Страница:
В "Былом и думах" в главе о Покровском есть места, настраивавшие меня в Женеве на острые ностальгические чувства. Например:
{154} "Перед домом (в Покровском), - писал Герцен, - за небольшим полем тянулся темный строевой лес, чрез него шел просек в Звенигород. По другую сторону тянулась селом и пропадала во ржи пыльная, тонкая тесемка проселочной дороги, выходившей чрез майковскую фабрику на Можайку. Мы жили в деревне до поздней осени. Изредка приезжали гости из Москвы. Все друзья явились к 26 августа, потом опять тишина, тишина и лес, и поля - и никого кроме нас... Дубравный покой и дубравный шум, беспрерывное жужжание мух, пчел, шмелей и запах, этот травянолесный запах, насыщенный растительными испарениями, листом, а не цветами, которого я так жадно искал и в Италии, и в Англии, и весною, и жарким летом и почти никогда не находил".
Мы с женой жили на отдаленной, серой, окраине Женевы за рекой Арвой. Вероятно, теперь это место застроено, тогда оно было пустынно. Из углового окна нашего жилища было видно кладбище, гора Saleve и через деревья тропинка, ведущая к французской границе. Из двух других окон в глаза назойливо лез большой пустырь с кучками мусора среди репейника, крапивы и чахлой высохшей травы. Наше жилье, с почти отсутствием в нем мебели, было невесело, противный пустырь делал его еще унылее. Пустырь и кладбище особенно били по нервам, когда читал о дубравном шуме Покровского, жужжания его пчел, шмелей, травянолесном запахе. Отталкиваясь от унылого жилища, всяких неприятностей, мысль, подхлестнутая страничкой Герцена, перелетала к другим видениям.
Я переносился в Тамбовскую губернию, в деревню Подъем, где проводил детство и юношеские достуденческие годы. В памяти вставал обвитый плющем и диким виноградом старый дом. Вспоминался вечер в деревне. Из деревенской церкви на косогоре несутся тихие звуки дребезжащего колокола. Старые ветлы на плотине у пруда склонили усталые от дневной жары ветви. Где-то {155} в саду, перелетая с ветки на ветку, поет иволга. Клумбы пред домом переполнены цветами : пестрый и нежный ковер из гвоздики, резеды, незабудок, лилий, душистого горошка, петуний, маргариток, левкоев, настурций, астр, циний, герани. Вечером цветы политы и как пахнут! На раскаленный в течение дня солнцем золотой песок вокруг клумб попала вода из леек и от него тоже несется особый тонкий запах, он особенно силен на песчаных берегах рек. Легкий ветерок приносит с пруда запах свежести воды. Смешиваясь с ароматом цветов, запахом песка, он образует какую-то спаянную воздухом троицу. Это не травяно-лесной запах, которого заграницей тщетно и жадно искал Герцен, это другой запах, запах Подъема, родной деревни. В эмиграции (первой - во время царя, во второй - в царствование Сталина) я тоже его всегда искал и редко находил.
Видения прошлого, воспоминания, обостряли у меня появившуюся тоску по родине. Я начинал ненавидеть Женеву, мечтать возможно скорее возвратиться в Россию. Конечно, не в Подъем, имение уже давно было продано отцом, а куда угодно - в Москву, Нижний Новгород, на Волгу, только бы не оставаться в Швейцарии. Но я не мог уехать. Нужно было иметь два фальшивых паспорта. Один, с которым моя жена могла бы переехать границу, а другой для меня и не только для переезда чрез границу, а достаточно солидный, с которым я мог бы жить, будучи на нелегальном положении. Паспортов не было. За ними эмигранты становились в очередь. Не было и другого для отъезда еще более важного денег. Были и другие препятствия...
Русская пословица гласит: "У кого что болит, тот о том и говорит". И об этом для меня больном я и стал говорить Ленину. Он находился в это время в состоянии подавленности, изнеможения, полной прострации. Подходя к концу своей книги "Шаг вперед - два шага назад", он стоял пред решением, определявшим всю его {156} последующую политическую жизнь. Он колебался пред выбором пути, мучился и боялся, что обнаружатся его колебания, явно избегал разговоров о партийных делах. "О чем угодно, только, ради Бога, не об Аксельроде и Мартове".
В целях отдыха от дум, проветривания головы, чтобы не думать о том, что его мучило, Ленин в это время охотно слушал рассказы на темы, не имеющие никакого касательства к партийной склоке. Именно этим я объяснил сочувственное внимание к моему повествованию о впечатлении, произведенном "Былым и думами", о вызванных им воспоминаниях, о вечере в Подъеме, запахе цветов в клумбах, о накатившей на меня тоске по родине, т. е. о таких вещах, о которых в другое время Ленин в боевом настроении вряд ли бы стал слушать.
Но тогда он меня слушал и задумчиво, коротко, спросил: "А много было цветов, какие?".
Отгоняя от себя боязнь, что меня могут высмеять за слишком уже сентиментальные переживания, я пустился в детальные описания и формы клумб, и цветов и аллей. В это время в кафе вошел Ольминский (Ольминский (1863-1933) бывший народоволец. С 1920 г. редактор журнала "Пролетарская Революция", председатель Совета Истпарта (истории партии).).
Ленин ему назначил свидание по какому-то делу, сужу потому, что Ольминский принес пачку исписанных листков и, поздоровавшись с нами, стал их перенумеровывать. Ольминский меня не любил. Ему передали, - а сплетничать в Женеве очень любили - мою непочтительную оценку произнесенной им на одном собрании речи. Ольминский по этому поводу потребовал от меня объяснений, на что я ему резко ответил, что никаких объяснений давать не желаю и пусть он не думает, что критика его есть lese majeste. После этого мы встречались, холодно здоровались, но никогда не разговаривали; я чувствовал, что он точит зуб против меня. Ольминский слышал лишь часть того, что я говорил, но, очевидно, нашел, что {157} момент меня щипнуть наступил и, перестав возиться с своими листками, обращаясь к Ленину сказал:
- Владимир Ильич, вас, наверное, тошнит от того, что говорит Самсонов? Вот как вдруг обнаруживается помещичье дитё. Сразу тайное делается явным, он так и икает дворянской усадьбой. О цветах и ароматах говорит совсем, совсем как 16-летняя институтка. Посмотрите с каким увлечением рассказывает о красоте липовых и березовых аллей. Однако, революционер не имеет права забывать, что в этих самых красивых липовых аллеях бары березовыми розгами драли крестьян и дворовых. Из рассказа Самсонова вижу, что ему очень захотелось снова увидеть места его счастливого детства. Для революционера таким чувствам поддаваться опасно. Затоскуешь, а там и усадебку захочется приобрести. А дальше захочется, чтобы мужички работали, а барин, лежа в гамаке, с французским романом в руках, приятно дремал в липовой аллее.
"Стрела", пущенная Ольминским, мне показалась верхом грубой глупости. Никогда, если меня о том спрашивали, ни от кого не скрывал, что родился в "дворянском гнезде". В сем "преступном акте" я не повинен. И если никогда не приходила в голову мысль, что за свое рождение в "дворянском гнезде" мне следует пред кем-то "каяться", "извиняться", "просить прощения", то еще более мне была чужда мысль сим рождением "гордиться". В моей ностальгии и в воспоминаниях не было ни одного малюсенького атома сожаления об утерянных материальных благах прошлой жизни. Ольминскому я мог бы указать, что мой отец, с которым за несколько лет до приезда в Женеву я порвал всякие отношения, за мои революционные воззрения лишил меня наследства. Я собирался уже возражать Ольминскому, но Ленин жестом остановил меня, заложил большие пальцы за отворот жилетки и начал говорить. Это была отповедь. Отпечаток болезненной вялости, подавленности, лежавший {158} на нем несколько минут пред этим, с него слетел. Он говорил резко, с видимым раздражением.
- Ну, и удивили же вы меня, Михаил Степанович! Послушав вас, придется признать предосудительными и, чего доброго, вырвать и сжечь многие художественные страницы русской литературы. Ваши суждения бьют по лучшим страницам Тургенева, Толстого, Аксакова. Ведь до сих пор наша литература в преобладающей части писалась дворянами-помещиками. Их материальное положение, окружающая их обстановка жизни, а в ней были и липовые аллеи, и клумбы с цветами, позволяла им создать художественные вещи, которые восхищают не одних нас русских. В старых липовых аллеях, по вашему мнению, никакой красоты не может быть, потому что их сажали руки крепостных и в них прутьями драли крестьян и дворовых.
Это отголосок упростительства, которым страдало народничество. Мы, марксисты, от этого греха, слава Богу, освободились. Следуя за вами, нужно отвернуться и от красоты античных храмов. Они создавались в обстановке дикой, зверской эксплуатации рабов. Вся высокая античная культура, как заметил Энгельс, выросла на базе рабства. В чувствах и словах Самсонова не вижу абсолютно ничего, что позволило бы вам так распалиться. Человек прочитал Герцена, увлекся его страницами, они напомнили ему места, где он родился, и всё это так разожгло его тоской по России, что он на крыльях бы улетел из паршивой Женевы.
Что здесь предосудительного, непонятного, странного? Ничего. А вот ваша мысль идет уже действительно странным путем. Раз Самсонову нравятся липовые и березовые аллеи, клумбы с цветами помещичьих усадеб, значит, заключаете вы, он заражен специфической феодальной психологией и непременно дойдет до эксплуатации мужика. Извольте в таком случае обратить внимание и на меня. Я тоже живал в помещичьей усадьбе, принадлежащей моему деду. В некотором роде {159} я тоже помещичье дитя. С тех пор много прошло лет, а я всё еще не забыл приятных сторон жизни в этом имении, не забыл ни его лип, ни цветов. Казните меня. Я с удовольствием вспоминаю, как валялся на копнах скошенного сена, однако, не я его косил: ел с грядок землянику и малину, но я их не сажал; пил парное молоко, не я доил коров. Из сказанного вами по адресу Самсонова вывожу, что такого рода воспоминания почитаются вами недостойными революционера. Не должен ли я поэтому понять, что тоже недостоин носить звание революционера? Подумайте хорошенько, не слишком ли вы строги, Михаил Степанович?
Ольминский ничего не ответил, только теребил свои бумаги. Он не посмел отвечать. После отповеди Ленина, по тону и выражениям гораздо более резкой, чем я передал, желание отвечать Ольминскому у меня исчезло. "Противник" и без того был положен на обе лопатки. Атака Ленина мне так понравилась, что очень хотелось бы дружески похлопать его по спине. В этот момент я чувствовал к нему особое расположение. К тому времени я достаточно знал, что Ленин скрытен, несмотря на это, не обратил никакого внимания, что, отвечая Ольминскому, Ленин приоткрыл "уголок", в который он никому не позволял залезать.
Его признание, что он сам "в некотором роде помещичье дитя", сопровождаясь дополнением, что он не забыл приятных сторон жизни в имении, не забыл его лип и цветов (речь шла, конечно, о Кокушкине!) открывало вход в уголок, может быть, больше того, что хотел Ленин. Только чрез несколько десятков лет, найдя ключи к пониманию Ленина и материал относительно его прошлой жизни, я смог понять что скрывалось за его отповедью Ольминскому. Я тогда думал, что, "благоволя ко мне", он хотел защитить меня. Ничего подобного.
Не меня он защищал, а себя, выражая точнее свои, тоже вдруг ожившие, воспоминания о детстве и юношеских {160} годах, о лете, проведенном в Кокушкине, в 40 верстах от Казани.
Когда Ленин говорил, что он не забыл его лип, ("самое, самое мое любимое дерево!") - его память обращалась туда - в Кокушкино, где "у крутой дорожки, сбегавшей к пруду, росли старые липы, посаженные в кружок и образовавшие беседку". Сюда постоянно бегал Ленин, будучи маленьким, светловолосым, кудрявым Володей Ульяновым. О чем думал Ленин, слушая мой рассказ о клумбах в Подъеме и задумчиво спрашивая: "А много ли было цветов, какие?". Теперь я могу и на это ответить. Мать Ленина и его тетя Анна Алексанровна страстно любили цветы; в принадлежащем им имении всюду около старого дома, и около флигеля, летом было множество цветов: "Резеда, левкои, душистый горошек, душистый табак, настурции, флоксы, гераний и мальвы в средине клумб". Вот о чем думал Ленин!
Заявление Ленина, что ему совсем не чужды сентименты, связанные с его жизнью в качестве "помещичьего дитяти", - повторяю, не произвело на меня тогда никакого впечатления.
Наоборот, теперь оно вызывает во мне удивление. Как мог сентиментальничать и быть откровенным такой несентиментальный человек как Ленин, отличавшийся к тому же огромной скрытностью, которую он привил и Крупской? Она не столько из боязни полиции, а из боязни, что кто-нибудь может заглянуть в тайный "уголок" Ленина, подчиняясь его требованию, немедленно по прочтении уничтожала все поступившие лично к ней его письма. Сохранила только одно (в 1919 г.). Чем объяснить, что Ленин, внезапно отбрасывая скрытность, с таким раздражением и даже страстью накинулся на Ольминского? Вместо ответа, не лучше ли сослаться на следующие факты.
Редакция газеты "Искры", подготовлявшей русскую революцию, газеты с правом носившей эпиграфом слова {161} Герцена "Из искры возгорится пламя" - состояла из шести лиц: двое Аксельрод и Мартов (Цедербаум) были евреи-разночинцы, остальные четверо - Плеханов, Потресов, Засулич, Ленин - дворяне, выросшие в помещичьих усадьбах. В. Г. Плеханов, проживший 27 лет заграницей, никогда не мог забыть имения Гудаловка, недалеко от Липецка. Приехав в 1917 г. в Россию (умер в 1918 г.), он горевал, что обстоятельства ему не дают возможности вновь увидеть место, где протекали его детство и юность. Его супруга Р. М. Плеханова мне рассказывала, что за две недели до смерти он просил ее, когда его не будет, вместо него побывать в Гудаловке. Другой член редакции А. Н. Потресов в своих воспоминаниях в 1927 г. указывал, что он никогда не мог забыть имения своего дяди - Никольского, где обычно жил летом.
"Побывка в Никольском вызывала во мне неизменно целый сложный комплекс необыкновенно радостных чувств. Я до сих пор еще ощущаю то магическое действие, которое это слово - Никольское - производило на меня. Преобладало, вероятно, убеждение, что нигде, как в Никольском, нет для меня такого запаса занимательных вещей, способных превратить мое лето в один сплошной, нескончаемый праздник".
Третий член редакции - Вера Ив. Засулич - с детства и в течение долгих лет жила в имении своих родственников - Бяколове.
"Я не думала, - пишет она в своих предсмертных воспоминаниях, - что весь век буду вспоминать Бяколово, что никогда не забуду ни одного кустика в палисаднике, ни одного старого шкафа в коридоре, что очертания старых деревьев, видных с балкона, будет мне сниться через долгие, долгие годы".
В этой области чувства Ленина мало отличаются от других помещичьих детей. Как и они, он говорил:
{162} "Прошло много лет, а я всё еще не забыл приятных сторон жизни в именьи деда".
Кокушкино - имение деда Ленина - после его смерти принадлежало матери Ленина и ее сестре, которая была замужем за Веретенниковым. Ульяновы из Симбирска, Веретенниковы из Казани приезжали в Кокушкино на всё лето. Обе семьи следовали примеру всех дворянских фамилий, переселявшихся летом в свои поместья. Выезды из Симбирска в деревню были для детей Ульяновых, в том числе и Владимира (Ленина), неиссякаемым источником радостей, предметом нетерпеливого ожидания. Старшая сестра Ленина - Анна об этом говорит в своих воспоминаниях (А. И. Ульянова, "Пролетарская Революция", 1927 г., No 1, стр. 84.).
"Задолго начинали мы мечтать о поездке в Кокушкино, готовиться к ней. Лучше и красивее Кокушкина, деревеньки действительно очень живописной, для нас ничего не было. Думаю, что любовь к Кокушкину, радость видеть вновь эти места, передалась нам от матери, проведшей там свои лучшие годы. Конечно, деревенское приволье и деревенские удовольствия, общество двоюродных братьев и сестер, были и по себе очень привлекательны для нас. Особенно позднее, после стен нелюбимых нами казенных гимназий, после майской маяты с экзаменами, лето в Кокушкине казалось чем-то несравненно красочным и счастливым".
"С приездом в Кокушкино, - вторит двоюродный брат Ленина Веретенников, наступал для нас настоящий праздник. Отменялись занятия иностранными языками, подготовка к переэкзаменовкам... Мы знали всегда заранее день, когда должны приехать Ульяновы и старались угадать час их приезда. Целым обществом отправлялись пешком встречать их километра за два, на перекресток, к постоялому дворику. Иной раз мы не {163} угадывали время приезда и выходили два-три раза в день. А встретив, целой кампанией, радостные и веселые, возвращались домой"...
Зимою мертвое, Кокушкино летом оживало. Детский гомон и смех раздавались повсюду. Больше всех шумел, разумеется, Володя Ульянов. Для него, как и для всех, открывалась полоса непрерывных удовольствий и развлечений: купание в реке, экскурсии на лодке, прогулки в лес за ягодами и грибами, игры в крокет, в горелки, игра на биллиарде, устройство фейерверков, пускание бумажных змей, поездки с самоваром в так называемый "Передний Лес" и т. д. Сытую, полную разнообразных деревенских удовольствий, помещичью жизнь Ленин узнал не понаслышке, не по одним книгам Льва Толстого, Тургенева, Герцена, Аксакова, Гончарова. Он с этой жизнью был хорошо знаком.
У Ленина тут ничего отличного от других помещичьих детей - ни от Плеханова, Потресова, Засулич. Но дальше уже громадное различие. Плеханов, как Потресов и Засулич, хотели бы, чтобы вопрос о "Гудаловках, Никольских, Бяколовых" революция решала без варварства, не убивая владельцев "дворянских гнезд", не поджигая их дома, не выбрасывая их из "гнезд" голыми, без всякого имущества. Так не поступают, писал Плеханов, если "у победителя сердце льва, а не гиены". Ленин рассуждал по-иному: победитель должен быть беспощадным!
{164}
ЛЕНИН ПИШЕТ "ШАГ ВПЕРЕД - ДВА ШАГА НАЗАД".
ГНЕВ КРУПСКОЙ
В конце января или в начале февраля Ленин начал писать "Шаг вперед - два шага назад". В течение трех месяцев, понадобившихся ему для написания книги, с ним произошла разительная перемена: крепко сложенный, полный энергии, жизненного задора, Ленин осунулся, похудел, пожелтел, глаза - живые, хитрые, насмешливые - стали тусклыми, моментами мертвыми. В конце апреля одного взгляда на него было достаточно, чтобы заключить - Ленин или болен, или его что то гложет и изводит.
"Я был свидетелем, вспоминает Лепешинский, такого подавленного состояния его духа, в каком никогда мне не приходилось его видеть ни до, ни после этого периода. "Я, кажется, - говорил Ленин, - не допишу своей книги, брошу всё и уеду в горы". Ни одну вещь, - говорил мне Ленин, - я не писал в таком состоянии. Меня тошнит от того, что приходится писать. Я насилую себя".
Большой любитель игры в шахматы, не упускавший ни одного случая вызвать кого-нибудь на бой, Ленин прекратил это занятие. "Не могу, мозг устал, шахматы меня утомляют". Он был готов слушать самые пустяковые речи. Только бы не думать о том, что нарушало его внутреннее равновесие. Но во время таких пустяковых разговоров нетрудно было заметить: он плохо слушает, {165} мысли его где-то в другом месте. Что же такое происходило тогда с Лениным? Что его так изнуряло, делало больным? Почему работа над "Шаг вперед - два шага назад" привела его в такое состояние? Ни Лепешинский, ни другие лица, касавшиеся этого периода жизни Ленина, не дали на этот счет никакого объяснения. Конечно, нет его и в воспоминаниях Крупской.
Всякий, читавший ее мемуары, знает как тщательно она избегала всего, что позволило бы заглянуть в "уголок" Ленина, в его душевный мир. Он должен был оставаться домом, в котором окна плотно закрыты ставнями. Этот период мне представляется теперь одним из важнейших моментов в политической жизни Ленина. Он стоял на повороте. Пред ним вставал выбор - какой дорогой идти: той ли, на которую указывала его властная натура, характер, психология, убеждения, идеология, т. е. дорогой развернутого большевизма, приведшего к власти в 1917 г., или другой, во имя единства партии, пойти на ряд самоограничений, сделать меньшевикам уступки, несвойственные его вере в себя, непоколебимому убеждению, что только он может организовать настоящую революционную партию, повести ее к большим победам?
В течение февраля - половины апреля я неоднократно виделся с Лениным, сопровождая его на прогулках. Он говорил о том, что заполняло его голову, что он написал, пишет и хотел бы написать. Из того, что слышал, я мог понять суть раздиравших Ленина колебаний, узнать какие мысли он насильственно в себе подавляет и почему, в конце концов, такое большое различие между тем, что я слышал от него и тем, что потом напечатано в "Шаг вперед - два шага назад". Чисто случайные обстоятельства дали мне возможность быть, так сказать, "за кулисами" этой работы Ленина - отправного пункта, откуда, отмежевываясь от меньшевиков, пошло организационное выделение особой большевистской ленинской партии.
Важность этого исторического факта обязывает {166} самым подробным образом остановиться на том, как появилась эта книга Ленина.
На мой вопрос - в чем же главная суть внутрипартийного разногласия, Ленин, при первой встрече с ним, ответил:
- В сущности, никаких больших принципиальных разногласий нет. Единственное разногласие такого рода - параграф 1 устава партии, - кого считать членом партии. Но это очень несущественное разногласие. Жизнь или смерть партии от него не зависит. Параграф 1 устава был принят на съезде не в моей формулировке, а Мартова. Оставшись в меньшинстве, ни я, ни те, кто меня поддерживали - о расколе и не помышляли. И всё-таки он произошел.
Почему? На это превосходно ответил Плеханов: произошла la greve generale des generaux. Некоторые партийные "генералы" обиделись за неизбрание их в редакцию "Искры" и в Центральный Комитет и отсюда пошла вся склока. Когда Мартов, вместе со мною и Плехановым, выбранный в "Искру", отказался с нами работать и соединился с неизбранными съездом Аксельродом, Старовером (Потресовым), Засулич, мы потом, идя на уступку, предлагали меньшинству послать от них двоих в редакцию, так что в ней было бы двое от большинства и двое от меньшинства, генералы отказались. После того как Плеханов, под давлением обиженных генералов, стал настаивать на приглашении в "Искру" всех прежних редакторов, я плюнул и, уйдя из "Искры", перебрался в Центральный Комитет, избравший меня своим заграничным представителем. А как только это произошло, началась немедленная атака на Центральный Комитет, на "сверхцентр", где засел самодержец Ленин, бюрократ, формалист, человек неуживчивый, односторонний, узкий, прямолинейный. Я спрашиваю - где тут принципы? Их нет.
Запомним - это мне говорил Ленин 5 января (старого стиля) 1904г. Он категорически отрицал, что {167} между ним и меньшевиками существуют какие-то важные принципиальные разногласия. Во время следующей встречи Ленин мне рассказал, что на одном из меньшевистских собраний некий оратор доказывал, что Ленину нужна "дирижерская палочка", чтобы ввести в партии дисциплину, "подобную той, что существует в казармах лейб-гвардии Его Величества Преображенского Полка".
- Вот, - говорил Ленин, - уровень на котором держится полемика! Словечко "дирижерская палочка" я употребил впервые два месяца назад, отвечая письмом в "Искру" на статью Плеханова "Чего не делать". Я бросил словечко не случайно, а намеренно, обдуманно. Когда за вами гонится свора собак, бывает интересно бросить им кость и посмотреть, как они с нею будут возиться.
Они (меньшевики) с тех пор с "дирижерской палочкой" и возятся, как собаки с костью. Они до сих пор не хотят признать, что для правильного руководства партией, размещения ее работников по силе и качеству, нужно выйти из обывательских, кружковых соображений, будто при таком размещении можно кого-то обидеть. Дирижерская палочка в оркестре не принадлежит всякому, на нее претендующему или знающему ноты. Ноты должен знать и барабанщик.
Право на дирижерскую палочку дается тому, кто обладает особыми свойствами, из них дар организаторский на почетном месте. Каутский - первоклассный ученый, а всё-таки дирижерская палочка в немецкой социал-демократии не в его руках, а больше всего у Бебеля. Плеханов - первоклассный ученый, но я бы очень хотел, чтобы кто-нибудь мне указал, кого за последние 25 лет он организовал и способен ли он вообще что-либо и кого-либо организовать. О других Аксельроде, Засулич, Старовере - смешно и говорить. Кто с ними имел дело скажет:
"Друзья, как ни садитесь, а в дирижеры не годитесь". Мартов? Прекрасный журналист, полезная фигура в редакции, но разве может он претендовать на {168} дирижерскую палочку? Ведь это истеричный интеллигент. Его всё время надо держать под присмотром. Ну, а кто еще? Тупой Дан или Ворошилов-Троцкий? А еще кто? Фомины и Поповы! Это курам на смех!
{154} "Перед домом (в Покровском), - писал Герцен, - за небольшим полем тянулся темный строевой лес, чрез него шел просек в Звенигород. По другую сторону тянулась селом и пропадала во ржи пыльная, тонкая тесемка проселочной дороги, выходившей чрез майковскую фабрику на Можайку. Мы жили в деревне до поздней осени. Изредка приезжали гости из Москвы. Все друзья явились к 26 августа, потом опять тишина, тишина и лес, и поля - и никого кроме нас... Дубравный покой и дубравный шум, беспрерывное жужжание мух, пчел, шмелей и запах, этот травянолесный запах, насыщенный растительными испарениями, листом, а не цветами, которого я так жадно искал и в Италии, и в Англии, и весною, и жарким летом и почти никогда не находил".
Мы с женой жили на отдаленной, серой, окраине Женевы за рекой Арвой. Вероятно, теперь это место застроено, тогда оно было пустынно. Из углового окна нашего жилища было видно кладбище, гора Saleve и через деревья тропинка, ведущая к французской границе. Из двух других окон в глаза назойливо лез большой пустырь с кучками мусора среди репейника, крапивы и чахлой высохшей травы. Наше жилье, с почти отсутствием в нем мебели, было невесело, противный пустырь делал его еще унылее. Пустырь и кладбище особенно били по нервам, когда читал о дубравном шуме Покровского, жужжания его пчел, шмелей, травянолесном запахе. Отталкиваясь от унылого жилища, всяких неприятностей, мысль, подхлестнутая страничкой Герцена, перелетала к другим видениям.
Я переносился в Тамбовскую губернию, в деревню Подъем, где проводил детство и юношеские достуденческие годы. В памяти вставал обвитый плющем и диким виноградом старый дом. Вспоминался вечер в деревне. Из деревенской церкви на косогоре несутся тихие звуки дребезжащего колокола. Старые ветлы на плотине у пруда склонили усталые от дневной жары ветви. Где-то {155} в саду, перелетая с ветки на ветку, поет иволга. Клумбы пред домом переполнены цветами : пестрый и нежный ковер из гвоздики, резеды, незабудок, лилий, душистого горошка, петуний, маргариток, левкоев, настурций, астр, циний, герани. Вечером цветы политы и как пахнут! На раскаленный в течение дня солнцем золотой песок вокруг клумб попала вода из леек и от него тоже несется особый тонкий запах, он особенно силен на песчаных берегах рек. Легкий ветерок приносит с пруда запах свежести воды. Смешиваясь с ароматом цветов, запахом песка, он образует какую-то спаянную воздухом троицу. Это не травяно-лесной запах, которого заграницей тщетно и жадно искал Герцен, это другой запах, запах Подъема, родной деревни. В эмиграции (первой - во время царя, во второй - в царствование Сталина) я тоже его всегда искал и редко находил.
Видения прошлого, воспоминания, обостряли у меня появившуюся тоску по родине. Я начинал ненавидеть Женеву, мечтать возможно скорее возвратиться в Россию. Конечно, не в Подъем, имение уже давно было продано отцом, а куда угодно - в Москву, Нижний Новгород, на Волгу, только бы не оставаться в Швейцарии. Но я не мог уехать. Нужно было иметь два фальшивых паспорта. Один, с которым моя жена могла бы переехать границу, а другой для меня и не только для переезда чрез границу, а достаточно солидный, с которым я мог бы жить, будучи на нелегальном положении. Паспортов не было. За ними эмигранты становились в очередь. Не было и другого для отъезда еще более важного денег. Были и другие препятствия...
Русская пословица гласит: "У кого что болит, тот о том и говорит". И об этом для меня больном я и стал говорить Ленину. Он находился в это время в состоянии подавленности, изнеможения, полной прострации. Подходя к концу своей книги "Шаг вперед - два шага назад", он стоял пред решением, определявшим всю его {156} последующую политическую жизнь. Он колебался пред выбором пути, мучился и боялся, что обнаружатся его колебания, явно избегал разговоров о партийных делах. "О чем угодно, только, ради Бога, не об Аксельроде и Мартове".
В целях отдыха от дум, проветривания головы, чтобы не думать о том, что его мучило, Ленин в это время охотно слушал рассказы на темы, не имеющие никакого касательства к партийной склоке. Именно этим я объяснил сочувственное внимание к моему повествованию о впечатлении, произведенном "Былым и думами", о вызванных им воспоминаниях, о вечере в Подъеме, запахе цветов в клумбах, о накатившей на меня тоске по родине, т. е. о таких вещах, о которых в другое время Ленин в боевом настроении вряд ли бы стал слушать.
Но тогда он меня слушал и задумчиво, коротко, спросил: "А много было цветов, какие?".
Отгоняя от себя боязнь, что меня могут высмеять за слишком уже сентиментальные переживания, я пустился в детальные описания и формы клумб, и цветов и аллей. В это время в кафе вошел Ольминский (Ольминский (1863-1933) бывший народоволец. С 1920 г. редактор журнала "Пролетарская Революция", председатель Совета Истпарта (истории партии).).
Ленин ему назначил свидание по какому-то делу, сужу потому, что Ольминский принес пачку исписанных листков и, поздоровавшись с нами, стал их перенумеровывать. Ольминский меня не любил. Ему передали, - а сплетничать в Женеве очень любили - мою непочтительную оценку произнесенной им на одном собрании речи. Ольминский по этому поводу потребовал от меня объяснений, на что я ему резко ответил, что никаких объяснений давать не желаю и пусть он не думает, что критика его есть lese majeste. После этого мы встречались, холодно здоровались, но никогда не разговаривали; я чувствовал, что он точит зуб против меня. Ольминский слышал лишь часть того, что я говорил, но, очевидно, нашел, что {157} момент меня щипнуть наступил и, перестав возиться с своими листками, обращаясь к Ленину сказал:
- Владимир Ильич, вас, наверное, тошнит от того, что говорит Самсонов? Вот как вдруг обнаруживается помещичье дитё. Сразу тайное делается явным, он так и икает дворянской усадьбой. О цветах и ароматах говорит совсем, совсем как 16-летняя институтка. Посмотрите с каким увлечением рассказывает о красоте липовых и березовых аллей. Однако, революционер не имеет права забывать, что в этих самых красивых липовых аллеях бары березовыми розгами драли крестьян и дворовых. Из рассказа Самсонова вижу, что ему очень захотелось снова увидеть места его счастливого детства. Для революционера таким чувствам поддаваться опасно. Затоскуешь, а там и усадебку захочется приобрести. А дальше захочется, чтобы мужички работали, а барин, лежа в гамаке, с французским романом в руках, приятно дремал в липовой аллее.
"Стрела", пущенная Ольминским, мне показалась верхом грубой глупости. Никогда, если меня о том спрашивали, ни от кого не скрывал, что родился в "дворянском гнезде". В сем "преступном акте" я не повинен. И если никогда не приходила в голову мысль, что за свое рождение в "дворянском гнезде" мне следует пред кем-то "каяться", "извиняться", "просить прощения", то еще более мне была чужда мысль сим рождением "гордиться". В моей ностальгии и в воспоминаниях не было ни одного малюсенького атома сожаления об утерянных материальных благах прошлой жизни. Ольминскому я мог бы указать, что мой отец, с которым за несколько лет до приезда в Женеву я порвал всякие отношения, за мои революционные воззрения лишил меня наследства. Я собирался уже возражать Ольминскому, но Ленин жестом остановил меня, заложил большие пальцы за отворот жилетки и начал говорить. Это была отповедь. Отпечаток болезненной вялости, подавленности, лежавший {158} на нем несколько минут пред этим, с него слетел. Он говорил резко, с видимым раздражением.
- Ну, и удивили же вы меня, Михаил Степанович! Послушав вас, придется признать предосудительными и, чего доброго, вырвать и сжечь многие художественные страницы русской литературы. Ваши суждения бьют по лучшим страницам Тургенева, Толстого, Аксакова. Ведь до сих пор наша литература в преобладающей части писалась дворянами-помещиками. Их материальное положение, окружающая их обстановка жизни, а в ней были и липовые аллеи, и клумбы с цветами, позволяла им создать художественные вещи, которые восхищают не одних нас русских. В старых липовых аллеях, по вашему мнению, никакой красоты не может быть, потому что их сажали руки крепостных и в них прутьями драли крестьян и дворовых.
Это отголосок упростительства, которым страдало народничество. Мы, марксисты, от этого греха, слава Богу, освободились. Следуя за вами, нужно отвернуться и от красоты античных храмов. Они создавались в обстановке дикой, зверской эксплуатации рабов. Вся высокая античная культура, как заметил Энгельс, выросла на базе рабства. В чувствах и словах Самсонова не вижу абсолютно ничего, что позволило бы вам так распалиться. Человек прочитал Герцена, увлекся его страницами, они напомнили ему места, где он родился, и всё это так разожгло его тоской по России, что он на крыльях бы улетел из паршивой Женевы.
Что здесь предосудительного, непонятного, странного? Ничего. А вот ваша мысль идет уже действительно странным путем. Раз Самсонову нравятся липовые и березовые аллеи, клумбы с цветами помещичьих усадеб, значит, заключаете вы, он заражен специфической феодальной психологией и непременно дойдет до эксплуатации мужика. Извольте в таком случае обратить внимание и на меня. Я тоже живал в помещичьей усадьбе, принадлежащей моему деду. В некотором роде {159} я тоже помещичье дитя. С тех пор много прошло лет, а я всё еще не забыл приятных сторон жизни в этом имении, не забыл ни его лип, ни цветов. Казните меня. Я с удовольствием вспоминаю, как валялся на копнах скошенного сена, однако, не я его косил: ел с грядок землянику и малину, но я их не сажал; пил парное молоко, не я доил коров. Из сказанного вами по адресу Самсонова вывожу, что такого рода воспоминания почитаются вами недостойными революционера. Не должен ли я поэтому понять, что тоже недостоин носить звание революционера? Подумайте хорошенько, не слишком ли вы строги, Михаил Степанович?
Ольминский ничего не ответил, только теребил свои бумаги. Он не посмел отвечать. После отповеди Ленина, по тону и выражениям гораздо более резкой, чем я передал, желание отвечать Ольминскому у меня исчезло. "Противник" и без того был положен на обе лопатки. Атака Ленина мне так понравилась, что очень хотелось бы дружески похлопать его по спине. В этот момент я чувствовал к нему особое расположение. К тому времени я достаточно знал, что Ленин скрытен, несмотря на это, не обратил никакого внимания, что, отвечая Ольминскому, Ленин приоткрыл "уголок", в который он никому не позволял залезать.
Его признание, что он сам "в некотором роде помещичье дитя", сопровождаясь дополнением, что он не забыл приятных сторон жизни в имении, не забыл его лип и цветов (речь шла, конечно, о Кокушкине!) открывало вход в уголок, может быть, больше того, что хотел Ленин. Только чрез несколько десятков лет, найдя ключи к пониманию Ленина и материал относительно его прошлой жизни, я смог понять что скрывалось за его отповедью Ольминскому. Я тогда думал, что, "благоволя ко мне", он хотел защитить меня. Ничего подобного.
Не меня он защищал, а себя, выражая точнее свои, тоже вдруг ожившие, воспоминания о детстве и юношеских {160} годах, о лете, проведенном в Кокушкине, в 40 верстах от Казани.
Когда Ленин говорил, что он не забыл его лип, ("самое, самое мое любимое дерево!") - его память обращалась туда - в Кокушкино, где "у крутой дорожки, сбегавшей к пруду, росли старые липы, посаженные в кружок и образовавшие беседку". Сюда постоянно бегал Ленин, будучи маленьким, светловолосым, кудрявым Володей Ульяновым. О чем думал Ленин, слушая мой рассказ о клумбах в Подъеме и задумчиво спрашивая: "А много ли было цветов, какие?". Теперь я могу и на это ответить. Мать Ленина и его тетя Анна Алексанровна страстно любили цветы; в принадлежащем им имении всюду около старого дома, и около флигеля, летом было множество цветов: "Резеда, левкои, душистый горошек, душистый табак, настурции, флоксы, гераний и мальвы в средине клумб". Вот о чем думал Ленин!
Заявление Ленина, что ему совсем не чужды сентименты, связанные с его жизнью в качестве "помещичьего дитяти", - повторяю, не произвело на меня тогда никакого впечатления.
Наоборот, теперь оно вызывает во мне удивление. Как мог сентиментальничать и быть откровенным такой несентиментальный человек как Ленин, отличавшийся к тому же огромной скрытностью, которую он привил и Крупской? Она не столько из боязни полиции, а из боязни, что кто-нибудь может заглянуть в тайный "уголок" Ленина, подчиняясь его требованию, немедленно по прочтении уничтожала все поступившие лично к ней его письма. Сохранила только одно (в 1919 г.). Чем объяснить, что Ленин, внезапно отбрасывая скрытность, с таким раздражением и даже страстью накинулся на Ольминского? Вместо ответа, не лучше ли сослаться на следующие факты.
Редакция газеты "Искры", подготовлявшей русскую революцию, газеты с правом носившей эпиграфом слова {161} Герцена "Из искры возгорится пламя" - состояла из шести лиц: двое Аксельрод и Мартов (Цедербаум) были евреи-разночинцы, остальные четверо - Плеханов, Потресов, Засулич, Ленин - дворяне, выросшие в помещичьих усадьбах. В. Г. Плеханов, проживший 27 лет заграницей, никогда не мог забыть имения Гудаловка, недалеко от Липецка. Приехав в 1917 г. в Россию (умер в 1918 г.), он горевал, что обстоятельства ему не дают возможности вновь увидеть место, где протекали его детство и юность. Его супруга Р. М. Плеханова мне рассказывала, что за две недели до смерти он просил ее, когда его не будет, вместо него побывать в Гудаловке. Другой член редакции А. Н. Потресов в своих воспоминаниях в 1927 г. указывал, что он никогда не мог забыть имения своего дяди - Никольского, где обычно жил летом.
"Побывка в Никольском вызывала во мне неизменно целый сложный комплекс необыкновенно радостных чувств. Я до сих пор еще ощущаю то магическое действие, которое это слово - Никольское - производило на меня. Преобладало, вероятно, убеждение, что нигде, как в Никольском, нет для меня такого запаса занимательных вещей, способных превратить мое лето в один сплошной, нескончаемый праздник".
Третий член редакции - Вера Ив. Засулич - с детства и в течение долгих лет жила в имении своих родственников - Бяколове.
"Я не думала, - пишет она в своих предсмертных воспоминаниях, - что весь век буду вспоминать Бяколово, что никогда не забуду ни одного кустика в палисаднике, ни одного старого шкафа в коридоре, что очертания старых деревьев, видных с балкона, будет мне сниться через долгие, долгие годы".
В этой области чувства Ленина мало отличаются от других помещичьих детей. Как и они, он говорил:
{162} "Прошло много лет, а я всё еще не забыл приятных сторон жизни в именьи деда".
Кокушкино - имение деда Ленина - после его смерти принадлежало матери Ленина и ее сестре, которая была замужем за Веретенниковым. Ульяновы из Симбирска, Веретенниковы из Казани приезжали в Кокушкино на всё лето. Обе семьи следовали примеру всех дворянских фамилий, переселявшихся летом в свои поместья. Выезды из Симбирска в деревню были для детей Ульяновых, в том числе и Владимира (Ленина), неиссякаемым источником радостей, предметом нетерпеливого ожидания. Старшая сестра Ленина - Анна об этом говорит в своих воспоминаниях (А. И. Ульянова, "Пролетарская Революция", 1927 г., No 1, стр. 84.).
"Задолго начинали мы мечтать о поездке в Кокушкино, готовиться к ней. Лучше и красивее Кокушкина, деревеньки действительно очень живописной, для нас ничего не было. Думаю, что любовь к Кокушкину, радость видеть вновь эти места, передалась нам от матери, проведшей там свои лучшие годы. Конечно, деревенское приволье и деревенские удовольствия, общество двоюродных братьев и сестер, были и по себе очень привлекательны для нас. Особенно позднее, после стен нелюбимых нами казенных гимназий, после майской маяты с экзаменами, лето в Кокушкине казалось чем-то несравненно красочным и счастливым".
"С приездом в Кокушкино, - вторит двоюродный брат Ленина Веретенников, наступал для нас настоящий праздник. Отменялись занятия иностранными языками, подготовка к переэкзаменовкам... Мы знали всегда заранее день, когда должны приехать Ульяновы и старались угадать час их приезда. Целым обществом отправлялись пешком встречать их километра за два, на перекресток, к постоялому дворику. Иной раз мы не {163} угадывали время приезда и выходили два-три раза в день. А встретив, целой кампанией, радостные и веселые, возвращались домой"...
Зимою мертвое, Кокушкино летом оживало. Детский гомон и смех раздавались повсюду. Больше всех шумел, разумеется, Володя Ульянов. Для него, как и для всех, открывалась полоса непрерывных удовольствий и развлечений: купание в реке, экскурсии на лодке, прогулки в лес за ягодами и грибами, игры в крокет, в горелки, игра на биллиарде, устройство фейерверков, пускание бумажных змей, поездки с самоваром в так называемый "Передний Лес" и т. д. Сытую, полную разнообразных деревенских удовольствий, помещичью жизнь Ленин узнал не понаслышке, не по одним книгам Льва Толстого, Тургенева, Герцена, Аксакова, Гончарова. Он с этой жизнью был хорошо знаком.
У Ленина тут ничего отличного от других помещичьих детей - ни от Плеханова, Потресова, Засулич. Но дальше уже громадное различие. Плеханов, как Потресов и Засулич, хотели бы, чтобы вопрос о "Гудаловках, Никольских, Бяколовых" революция решала без варварства, не убивая владельцев "дворянских гнезд", не поджигая их дома, не выбрасывая их из "гнезд" голыми, без всякого имущества. Так не поступают, писал Плеханов, если "у победителя сердце льва, а не гиены". Ленин рассуждал по-иному: победитель должен быть беспощадным!
{164}
ЛЕНИН ПИШЕТ "ШАГ ВПЕРЕД - ДВА ШАГА НАЗАД".
ГНЕВ КРУПСКОЙ
В конце января или в начале февраля Ленин начал писать "Шаг вперед - два шага назад". В течение трех месяцев, понадобившихся ему для написания книги, с ним произошла разительная перемена: крепко сложенный, полный энергии, жизненного задора, Ленин осунулся, похудел, пожелтел, глаза - живые, хитрые, насмешливые - стали тусклыми, моментами мертвыми. В конце апреля одного взгляда на него было достаточно, чтобы заключить - Ленин или болен, или его что то гложет и изводит.
"Я был свидетелем, вспоминает Лепешинский, такого подавленного состояния его духа, в каком никогда мне не приходилось его видеть ни до, ни после этого периода. "Я, кажется, - говорил Ленин, - не допишу своей книги, брошу всё и уеду в горы". Ни одну вещь, - говорил мне Ленин, - я не писал в таком состоянии. Меня тошнит от того, что приходится писать. Я насилую себя".
Большой любитель игры в шахматы, не упускавший ни одного случая вызвать кого-нибудь на бой, Ленин прекратил это занятие. "Не могу, мозг устал, шахматы меня утомляют". Он был готов слушать самые пустяковые речи. Только бы не думать о том, что нарушало его внутреннее равновесие. Но во время таких пустяковых разговоров нетрудно было заметить: он плохо слушает, {165} мысли его где-то в другом месте. Что же такое происходило тогда с Лениным? Что его так изнуряло, делало больным? Почему работа над "Шаг вперед - два шага назад" привела его в такое состояние? Ни Лепешинский, ни другие лица, касавшиеся этого периода жизни Ленина, не дали на этот счет никакого объяснения. Конечно, нет его и в воспоминаниях Крупской.
Всякий, читавший ее мемуары, знает как тщательно она избегала всего, что позволило бы заглянуть в "уголок" Ленина, в его душевный мир. Он должен был оставаться домом, в котором окна плотно закрыты ставнями. Этот период мне представляется теперь одним из важнейших моментов в политической жизни Ленина. Он стоял на повороте. Пред ним вставал выбор - какой дорогой идти: той ли, на которую указывала его властная натура, характер, психология, убеждения, идеология, т. е. дорогой развернутого большевизма, приведшего к власти в 1917 г., или другой, во имя единства партии, пойти на ряд самоограничений, сделать меньшевикам уступки, несвойственные его вере в себя, непоколебимому убеждению, что только он может организовать настоящую революционную партию, повести ее к большим победам?
В течение февраля - половины апреля я неоднократно виделся с Лениным, сопровождая его на прогулках. Он говорил о том, что заполняло его голову, что он написал, пишет и хотел бы написать. Из того, что слышал, я мог понять суть раздиравших Ленина колебаний, узнать какие мысли он насильственно в себе подавляет и почему, в конце концов, такое большое различие между тем, что я слышал от него и тем, что потом напечатано в "Шаг вперед - два шага назад". Чисто случайные обстоятельства дали мне возможность быть, так сказать, "за кулисами" этой работы Ленина - отправного пункта, откуда, отмежевываясь от меньшевиков, пошло организационное выделение особой большевистской ленинской партии.
Важность этого исторического факта обязывает {166} самым подробным образом остановиться на том, как появилась эта книга Ленина.
На мой вопрос - в чем же главная суть внутрипартийного разногласия, Ленин, при первой встрече с ним, ответил:
- В сущности, никаких больших принципиальных разногласий нет. Единственное разногласие такого рода - параграф 1 устава партии, - кого считать членом партии. Но это очень несущественное разногласие. Жизнь или смерть партии от него не зависит. Параграф 1 устава был принят на съезде не в моей формулировке, а Мартова. Оставшись в меньшинстве, ни я, ни те, кто меня поддерживали - о расколе и не помышляли. И всё-таки он произошел.
Почему? На это превосходно ответил Плеханов: произошла la greve generale des generaux. Некоторые партийные "генералы" обиделись за неизбрание их в редакцию "Искры" и в Центральный Комитет и отсюда пошла вся склока. Когда Мартов, вместе со мною и Плехановым, выбранный в "Искру", отказался с нами работать и соединился с неизбранными съездом Аксельродом, Старовером (Потресовым), Засулич, мы потом, идя на уступку, предлагали меньшинству послать от них двоих в редакцию, так что в ней было бы двое от большинства и двое от меньшинства, генералы отказались. После того как Плеханов, под давлением обиженных генералов, стал настаивать на приглашении в "Искру" всех прежних редакторов, я плюнул и, уйдя из "Искры", перебрался в Центральный Комитет, избравший меня своим заграничным представителем. А как только это произошло, началась немедленная атака на Центральный Комитет, на "сверхцентр", где засел самодержец Ленин, бюрократ, формалист, человек неуживчивый, односторонний, узкий, прямолинейный. Я спрашиваю - где тут принципы? Их нет.
Запомним - это мне говорил Ленин 5 января (старого стиля) 1904г. Он категорически отрицал, что {167} между ним и меньшевиками существуют какие-то важные принципиальные разногласия. Во время следующей встречи Ленин мне рассказал, что на одном из меньшевистских собраний некий оратор доказывал, что Ленину нужна "дирижерская палочка", чтобы ввести в партии дисциплину, "подобную той, что существует в казармах лейб-гвардии Его Величества Преображенского Полка".
- Вот, - говорил Ленин, - уровень на котором держится полемика! Словечко "дирижерская палочка" я употребил впервые два месяца назад, отвечая письмом в "Искру" на статью Плеханова "Чего не делать". Я бросил словечко не случайно, а намеренно, обдуманно. Когда за вами гонится свора собак, бывает интересно бросить им кость и посмотреть, как они с нею будут возиться.
Они (меньшевики) с тех пор с "дирижерской палочкой" и возятся, как собаки с костью. Они до сих пор не хотят признать, что для правильного руководства партией, размещения ее работников по силе и качеству, нужно выйти из обывательских, кружковых соображений, будто при таком размещении можно кого-то обидеть. Дирижерская палочка в оркестре не принадлежит всякому, на нее претендующему или знающему ноты. Ноты должен знать и барабанщик.
Право на дирижерскую палочку дается тому, кто обладает особыми свойствами, из них дар организаторский на почетном месте. Каутский - первоклассный ученый, а всё-таки дирижерская палочка в немецкой социал-демократии не в его руках, а больше всего у Бебеля. Плеханов - первоклассный ученый, но я бы очень хотел, чтобы кто-нибудь мне указал, кого за последние 25 лет он организовал и способен ли он вообще что-либо и кого-либо организовать. О других Аксельроде, Засулич, Старовере - смешно и говорить. Кто с ними имел дело скажет:
"Друзья, как ни садитесь, а в дирижеры не годитесь". Мартов? Прекрасный журналист, полезная фигура в редакции, но разве может он претендовать на {168} дирижерскую палочку? Ведь это истеричный интеллигент. Его всё время надо держать под присмотром. Ну, а кто еще? Тупой Дан или Ворошилов-Троцкий? А еще кто? Фомины и Поповы! Это курам на смех!