Страница:
«Русская императрица выше среднего роста, сложена пропорционально и грациозна, хотя и склонна к полноте. У нее хороший цвет лица, и она старается еще украсить его румянами, по примеру всех женщин ее страны. Рот у нее красиво очерчен; зубы – прекрасные; в
синихглазах – пытливое выражение: не настолько сильное, чтобы назвать ее взгляд инквизиторским, и не такое неприятное, как у человека недоверчивого. Черты лица правильны и приятны. Общее впечатление такое, что нельзя сказать, чтобы у нее было мужественное лицо, но в то же время его не назовешь и вполне женственным».
Это написано не совсем в тоне Чемесова с его наивным и почти грубым реализмом. Но и в том, и в другом изображении встречается все-таки одна общая черта, которая, кажется нам, и была характерна для лица Екатерины, клала на него особый отпечаток и, с пластической точки зрения, сильно уменьшала, если и вовсе не убивала, его прелесть: это его мужской склад, проглядывающий, впрочем, и на других портретах сквозь волшебные и льстивые краски художников с менее добросовестной кистью, – даже в том, который так нравился Вольтеру и находится до сих пор в Фернее. А между тем Екатерина всегда зорко следила за тем, как ее изображали на полотне. Когда в портрете, написанном Лампи незадолго до ее смерти, она нашла у себя возле носа морщинку, придававшую ей, как ей казалось, суровое выражение, это возбудило в ней враждебное отношение и к самому портрету, и к художнику. А Лампи даже славился тем, что никогда не говорил слишком жестокой правды своим моделям. Он стер морщину, и императрица – ей вскоре должно было минуть семьдесят лет, – стала походить на нем на молодую нимфу. История умалчивает о том, осталась ли она на этот раз довольной.
«Какою вы меня себе представляли? – спросила Екатерина у принца де Линь, когда он в первый раз приехал в Петербург, – высокой, сухой, с глазами, как звезды, и в больших фижмах?» Это было в 1780 году. Императрице исполнился тогда пятьдесят один год. И вот какою принц де Линь нашел ее: «Она еще недурна, – говорит он в своих „Записках“. – Видно, что она была прежде скорее красивой, нежели хорошенькой: величавость ее лба смягчается приятным взглядом и улыбкой, но этот лоб выдает ее всю. Не надо быть Лафатером, чтобы прочесть на нем, как в открытой книге: гений, справедливость, смелость, глубину, ровность, кротость, спокойствие и твердость. Ширина этого лба указывает и на большую память и воображение: в нем для всего хватает места. Ее немного острый подбородок не слишком выдается вперед, но все-таки обозначается резкой линией, не лишенной благородства. Вследствие этого овал ее лица неправилен, но она, вероятно, чрезвычайно нравится, потому что в ее улыбке много искренности и веселья. У нее должен был быть свежий цвет лица и великолепные плечи: они стали, впрочем, красивы в ущерб ее талии, бывшей когда-то тонкой, как ниточка: в России очень быстро полнеют. Она заботится о своей внешности, и если бы не натягивала так волосы кверху, а немного спускала бы их, чтобы они обрамляли ей лицо, то это шло бы к ней несравненно больше. Что она маленького роста, как-то не замечаешь».
Но это опять слова энтузиаста. Впрочем, граф Сегюр, который, в качестве дипломата, считал себя более беспристрастным, описывает Екатерину почти в тех же выражениях. «Из ее былой красоты дольше всего сохранились белизна и свежесть цвета лица», говорит он. Кастера же объяснял по-своему эту победу Екатерины над невозвратными утратами. По его словам, «она сильно румянилась в последние годы царствования». Но Екатерина никогда не соглашалась признаться в этом. В ее письме к Гримму, написанном в 1783 году, мы читаем, например:
«Благодарю вас за банки с румянами, которыми вы хотели украсить мое лицо; но когда я стала употреблять их, то нашла, что они так темны, что придают мне вид фурии. Поэтому вы извините меня, что, несмотря на всю мою знаменитость в том месте, где вы находитесь (Гримм был в то время в Париже)... я не могу подражать или следовать этой прекрасной тамошней моде».
Самое авторитетное с эстетической точки зрения и, по-видимому, самое достоверное из всех – это описание, сделанное m-me Виже-Лебрён, которая, к сожалению, не видела Екатерину в ее лучшие годы. При этом она не могла похвалиться обращением с ней государыни, что тоже является гарантией искренности: Екатерина не согласилась позировать перед ней. Впоследствии m-me Виже-Лебрён написала императрицу кистью по воспоминаниям. Пером же она описывает ее так: «Прежде всего я была страшно поражена, увидев, что она очень маленького роста; я рисовала ее себе необыкновенно высокой, такой же громадной, как и ее слава. Она была очень полна, но лицо ее было еще красиво: белые приподнятые волосы служили ему чудесной рамкой. На ее широком и очень высоком лбу лежала печать гения; глаза у нее добрые и умные, нос совершенно греческий, цвет ее оживленного лица свежий, и все лицо очень подвижное... Я сказала, что она маленького роста; но в дни парадных выходов, со своей высоко поднятой головой, орлиным взглядом, с той осанкой, которую дает привычка властвовать, она была полна такого величия, что казалась мне царицей мира. На одном из празднеств она была в трех орденских лентах, но костюм ее был прост и благороден. Он состоял из расшитой золотом кисейной туники, с очень широкими рукавами, собранными посредине складками, в восточном вкусе. Сверху был надет доломан из красного бархата с очень короткими рукавами. Чепчик, приколотый к ее белым волосам, был украшен не лентами, а алмазами самой редкой красоты».
Екатерина рано приучилась носить высоко голову, когда была на людях, и сохранила эту привычку во всю свою жизнь. Благодаря этому, а также обаянию величия, окружавшему ее имя, она казалась несравненно выше, нежели была в действительности, настолько, что обманула даже такого зоркого наблюдателя, как Ричардсон. Искусство владеть собой и сохранять, несмотря ни на что, царственный вид, которым Екатерина владела в таком совершенстве, считается, впрочем, традиционным при русском дворе. Одна австрийская придворная дама передавала нам, например, свои впечатления при въезде императора Николая в Вену. Когда он вошел в Бург в блестящем мундире, в сиянии мужественной красоты и величия, разлитого по всей его фигуре, стройной, надменной, на голову выше всех принцев, флигель-адъютантов, камергеров и офицеров, ей показалось, что она видит пред собой полубога. Она сидела на одной из верхних галерей и не могла оторвать глаз от этого прекрасного видения. Но вдруг оно исчезло. Толпа придворных удалилась; все двери закрылись. Члены императорской фамилии и лица ближайшей свиты остались одни. Но император? Где же он был? Он сгорбившись сидел здесь же, на скамье, согнув свой высокий стан, на лице его читалось выражение бесконечной муки; его нельзя было узнать, он казался вдвое ниже, точно упал с высоты своего величия в бездну людского горя: прежний полубог был теперь просто жалким и несчастным человеком. Это происходило в 1860 году. Николай чувствовал уже первые приступы болезни, отравившей ему конец жизни и преждевременно сведшей его в могилу. Вне толпы он не скрывал своих страданий. Но на людях героическим усилием воли он умел опять становиться великолепным императором прежних, уже минувших, дней.
Так поступала, может быть, и Екатерина в последние годы царствования.
Принцесса Саксен-Кобургская, увидевшая ее впервые в 1795 году, начинает свой рассказ очень нелестно для Екатерины, говоря, что лицо старой императрицы напомнило ей ведьму: так она обыкновенно представляла их себе. Но впоследствии принцесса, по-видимому, несколько изменила свое первое впечатление: она тоже хвалит «удивительно красивый» цвет лица, сохранившийся у государыни, и находит ее вообще «олицетворением здоровой и бодрой старости, хотя за границей и говорят много о ее болезнях».
Екатерина, между тем, никогда не пользовалась особенно крепким здоровьем. Она часто страдала головными болями, сопровождавшимися коликами, что не мешало ей, впрочем, до последней минуты смеяться и над медициной и над докторами. Заставить ее принять какое-нибудь лекарство было делом нелегким. Раз, когда ее врачу Роджерсону удалось убедить ее проглотить несколько пилюль, он пришел в такой восторг, что, забывшись, фамильярно хлопнул ее по плечу, воскликнув: «Браво, браво!» И она за это нисколько на него не обиделась.
Начиная с 1772 года, Екатерина не могла уже читать без очков. Слух ее, вообще очень тонкий, тоже был подвержен странному страданию: ее уши воспринимали звуки неодинаково, не только в смысле силы, но и самого тона. Наверное, вследствие этого она и не понимала никогда музыки, как ни старалась ее полюбить. Она была совершенно лишена чувства гармонии.
Уверяли, что из шелковых платков, которыми она обвязывала себе на ночь голову, сыпались, когда их чистили, искры. То же явление повторялось будто бы и с простынями. Но все эти басни доказывают только, какое громадное влияние имело даже физическое существо Екатерины на воображение современников, только что познакомившихся с таинственными открытиями Франклина. Нравственный ее облик был таков, что мог лишь подкрепить все эти легенды.
«Нынешней зимой император намекнул мне шутя, что хочет видеться с русской императрицей. Вы можете себе представить, как мне неприятно его намерение, во-первых, по тому впечатлению, которое это свидание произведет на другие державы, так и вследствие отвращения и ужаса, которые внушают мне такие характеры, как русская императрица».
А между тем нам кажется, что Екатерина и стала великой именно благодаря своему характеру. В нем были свои недостатки и даже пороки: соответственно его силе, они приняли такие же громадные, если хотите, чудовищные размеры, как и он. Но в общем это был характер блестящий и достигавший временами редкой высоты.
«Отвращение же и ужас», с которыми относилась к ней Мария-Терезия, не мешали, по-видимому, этой последней вступить в союз со столь нелюбимой ею государыней и совершить с ней рука об руку раздел Польши. Мария-Антуанетта, разделявшая неприязненные чувства своей матери, на практике тоже была готова забывать о них.
«Что бы я ни думала о русской императрице, – писала она в свою очередь, – я была бы ей чрезвычайно признательна, если бы ее политика обеспечила нам мир».
Таким образом, Екатерина являлась чудовищем лишь рассуждая отвлеченно. Но даже и с такой точки зрения мнение Марии-Терезии и Марии-Антуанетты кажется нам слишком строгим, поэтому что сомнительно, чтобы чудовище было способно вызывать к себе при жизни всеобщее поклонение и оставить потомству такое прочное и ценное наследство, как то сделала Екатерина. Она была, бесспорно, очень сложная натура, почти не поддающаяся исследованию, к которому мы хотим теперь приступить. И, как бы предчувствуя сама, с какими затруднениями придется встретиться ее будущим биографам, она, словно сжалившись над ними, наметила для них путь, расставив по нему кое-где вехи: не говоря об ее «Записках», в которых психология занимает довольно мало места, она оставила нам еще что-то вроде краткой автобиографии и небольшой опыт собственной характеристики. Вот автобиография. Она сохранилась на листе бумаги, на оборотной стороне которого какой-то другой, незнакомой рукой написана эпитафия «сэра Тома Андерсена» – одной из любимых собак императрицы. И по образцу этого надгробного слова, посвященного нежно любимому ею существу, Екатерина в одном из приступов юмора, так часто бывавших у нее, составила свою собственную эпитафию, «боясь, – говорит она (это было зимой 1778 года), – что умрет к концу масленицы, потому что должна присутствовать на одиннадцати маскарадах, не считая обедов и ужинов». Мы списываем эту эпитафию дословно:
«Здесь покоится Екатерина Вторая, родившаяся в Штеттине 21 апреля (2 мая) 1729 года. Она прибыла в Россию в 1744 году, чтобы вступить в брак с Петром III. Четырнадцати лет она составила тройной план понравиться своему супругу, Елизавете и народу. Она ничего не упустила, чтобы достигнуть этой цели. Восемнадцать лет тоски и одиночества дали ей возможность прочесть много книг. Достигнув престола России, она стремилась к благу и хотела доставить своим подданным счастье, свободу и собственность. Она легко прощала и никого не ненавидела. Снисходительная, нетребовательная и веселая от природы, с душой республиканца и добрым сердцем, она имела друзей. Работа ей давалась легко; она любила общество и искусство».
А вот и характеристика, сделанная ею самой. Она помещена в письме к Сенаку де Мейлану, написанном в мае 1791 года.
«Я никогда не находила, чтобы у меня был творческий ум; я встречала множество людей, которых без всякой зависти признавала гораздо умнее себя. Руководить мною было всегда очень легко, потому что, чтоб добиться этого, надо было только представить мне несравненно лучшие и более основательные идеи, нежели мои; тогда я становилась послушной, как ягненок. Причина этого лежит в страстном желании, никогда не оставлявшем меня, чтобы совершилось благо моего государства. Я имела счастье найти добрые и истинные принципы, благодаря чему достигла больших успехов. У меня были несчастья, проистекавшие из ошибок, за которые я не была ответственна; они и случились, может быть, только потому, что не было исполнено в точности то, что я предписала. Несмотря на всю мою податливость от природы, я умела быть упрямой или твердой, как хотите, когда мне это казалось необходимым. Я никогда никого не стесняла в мнениях, но при случае твердо держалась своего. Спорить я не люблю, потому что, по-моему, каждый всегда остается при своем мнении. Впрочем, я и не сумела бы говорить достаточно вразумительно (fort haut). Я никогда не помню зла. Провидение поставило меня на такое место, что я не могу быть злопамятна по отношению к отдельным лицам, так как считаю обе стороны неравными, если рассуждать по справедливости. Я вообще люблю справедливость, но нахожу, что строгая справедливость – не справедливость, и что для человеческой слабости достаточно просто правосудия. Во всех случаях я предпочитала применять по отношению к людям гуманность и снисходительность, нежели строгие правила морали, по-моему, часто плохо понимаемые. Мною руководило в этом мое сердце, которое я считаю мягким и добрым. Когда старики проповедовали мне строгость, я признавалась им в своей слабости, заливаясь слезами, и некоторые из них соглашались со мной, тоже проливая слезы. Я по природе весела и искренна; но слишком долго жила среди людей, чтобы не знать, что есть желчные умы, которые не терпят веселости, и что никто вообще не выносит ни правды, ни откровенности».
«Вот приблизительно мой портрет», написала Екатерина в заголовок этих строк. Очень приблизительный, думаем мы, и не потому, что в нем многого недостает, но именно в силу того, что указано в нем. Так, неспособность к злопамятности, которую приписывает себе Екатерина, столько раз ссорившаяся с Фридрихом, насколько можно судить, лишь из-за несколько резких замечаний, высказанных ей королем-философом, является чертой характера, довольно неожиданной для нее. Даже граф Сегюр в эпоху, когда он еще не грешил излишней строгостью к русской императрице, встретившей его с исключительной любезностью, подчеркивает совершенно противоположную незлопамятности черту в нраве Екатерины.
«У императрицы, – читаем мы в одной из его депеш, – без сомнения, много достоинств: здравый рассудок, смелая душа, проницательный ум и очень доброе сердце; но она податлива, недоверчива, впечатлительна, и ее оскорбленное или польщенное самолюбие всегда влияет на ее политические взгляды. Из-за пустых пересудов на ее счет в Версале, из-за холодности со стороны нашего двора или со стороны императора, из-за малейшей ошибки, которую я сам могу сделать, она способна изменить свои намерения: например, она относится враждебно к прусскому королю, потому что он предположил у нее болезни, которых у нее в действительности нет».
Что же касается до правды и откровенности, то, как бы ни любила их Екатерина, она, наверное, явила бы единственный в истории пример, если бы не изменяла им, говоря о себе.
Неискренна по отношению к себе она была даже в разговоре с принцем де Линь, уверяя его, что, если бы случайно была подпоручиком, то никогда бы не дослужилась до чина капитана, потому что погибла бы при первой стычке. «Позвольте мне этому не поверить», возразил принц, и был прав. Можно подумать, что, говоря с ним, Екатерина временно позабыла собственную историю и не понимала преобладающей черты своего характера. Ведь если временами она и умела быть бесстрашной, то зато всегда и прежде всего была честолюбива. В ней встречались все отличительные черты той выдающейся породы людей, из которых в современной истории самым блестящим и не имевшим себе равного представителем был Наполеон. У нее был прежде всего их высокомерный ум, плохо выносивший противоречия – как она ни старалась убедить других в противоположном – и не допускавший вовсе вмешательства в свои распоряжения и поступки. Она раз сильно рассердилась на одного из своих любимых министров, князя Вяземского, когда он осмелился, не посоветовавшись с нею, отдать приказ, чтобы в придворном театре дали спектакль. «Я не хочу быть ни под чьей опекой», объявила она ему. Затем у нее была их смелость, иногда почти безумная, но всегда обдуманная, не останавливавшаяся ни перед какими соображениями и в то же время рассчитывавшая даже на простую случайность и с холодной решимостью шедшая на риск. И наконец у нее была их самоуверенность, без которой невозможен ни в чем успех, и та особая способность не сомневаться в собственной удаче, без которой люди не могут быть счастливы в своих начинаниях. Но на всем этом лежал отпечаток еще чего-то женственного, придававший характеру Екатерины излишнюю стремительность и мечтательность. Когда в 1770 году, во время войны с турками, главнокомандующий русской армии доложил ей о подавляющем превосходстве неприятельских сил, Екатерина заставила его замолчать; напомнив ему о римлянах, никогда не считавших врагов, она высказала твердое убеждение, что турки будут разбиты. И когда это убеждение через некоторое время действительно оправдалось и на ее требование Румянцев послушно ответил рядом блестящих побед, в ней еще больше укрепилось чувство самоуверенности, и прежде свойственное ей, и мало-помалу вошло в ее плоть и кровь. К концу царствования оно развилось в ней настолько сильно, что она не допускала даже возможности какого-нибудь поражения, несчастье или другой измены судьбы по отношению к себе.
Если бы я была Людовиком XVIII, – писала она в 1796 году, – я или вовсе не выехала бы из Франции, или уже давно опять вернулась туда наперекор стихиям, и мое пребывание там или въезд зависели бы только от меня, а не от какой-нибудь другой человеческой воли».
Ей казалось также, что, если бы она была, Георгом III, у нее не посмели бы отнять Америку.
Ее поддерживала, впрочем, – как и всех людей ее закала, – фаталистическая вера, необъяснимая и бессмысленная, но тем не менее безграничная, во что-то таинственное и всемогущее, что управляет судьбами таких избранников Неба, как она. Беседуя с Дидро, она совершенно серьезно дает ему честное слово, что будет царствовать тридцать шесть лет. В 1789 году она говорит: «Мне теперь шестьдесят лет, но я уверена, что проживу еще двадцать с лишним». И так как вера ее очень глубокая, то она соединяется в ней со спокойным непоколебимым оптимизмом, до такой степени уверенным в себе и таким упорным, что по временам он становится как бы глухим и слепым. Это он создал отчасти ее «непоколебимость». В течение второй турецкой войны, мало походившей на первую, долгое время казалось, что звезда Екатерины закатывается: неудачи следовали одна за другой. Но Екатерина не хотела этому верить. Она делала вид, что ни сама она, ни кто другой на свете не знает о поражении русской армии и ее полководца, которого звали теперь, к несчастью, уже не Румянцевым, а Потемкиным. Зато при малейшей неудаче турок, как, например, в октябре 1787 г. под Кинбурном, она сейчас же служила молебны, устраивала в знак победы пушечную пальбу и трубила по всей Европе о славном подвиге русских войск. Можно было подумать, что Кинбурн – вторая Чесменская битва, что оттоманский флот уничтожен и имя Потемкина покрыто бессмертной славой. Она, впрочем, так и писала ему об этом бое и делала это, по-видимому, совершенно убежденно.
Без сомнения, такой оптимизм входил в ее политические виды, в ее манеру управлять и ее дипломатические хитрости, с которыми мы познакомимся еще ближе впоследствии. Она стремилась таким образом импонировать всей Европе: и Австрии, которой она хотела руководить, и Франции, от которой ей была нужна помощь, и даже Турции, которую она старалась деморализовать. Например, она поручала графу Сегюру передавать Версальскому двору такие сообщения о русских победах, что графу де Монморену стоило потом большого труда убедить своего посланника в ложности тех сведений, которые были в них приведены. Этим же способом она боролась и с унынием Потемкина, легко падавшего духом. Но в то же время ее оптимизм был, бесспорно, неотъемлемой чертой ее характера и импонировал не только другим, но и ей самой.
Временами, когда следишь за этим непрерывным самовосхвалением, наполнявшим ее переписку и разговоры особенно часто в минуты кризисов, можно подумать, что она страдала манией величия. Шведы стоят уже под самым Петербургом, а она продолжает воспевать свои победы над ними. В июле 1788 г. один из неприятельских выстрелов раздался так близко, что улицы столицы наполнились дымом. Но на другой день Екатерина весело шутит по этому поводу, поздравляя себя с тем, что тоже понюхала пороху; потом идет в церковь, где служит молебен по случаю более или менее достоверной победы над турками, с известием о которой Потемкин кстати присылает ей гонца, и, вернувшись из храма, говорит, что видела, вокруг церкви такое множество народа, что «этой толпы было бы достаточно, чтобы забить шведов камнями, собранными с мостовых Санкт-Петербурга». Она собирается подписать указ с приказанием вице-адмиралу фон Дезену соединиться с адмиралом Грейгом, разбив предварительно шведов под Карлскруной. Адмирал же Грейг должен выехать к Дезену навстречу, разбив, в свою очередь, еще раз неприятельский флот. Но на это Мамонов – официальный фаворит того времени – возразил уже ей, что нельзя быть так твердо уверенной в непременной победе обоих адмиралов. До сих пор они еще ни разу не одержали над шведами верха ни в одной решительной битве. Екатерина приходит в большой гнев:
«Я не люблю мелкостей, но большие предприятия; по таким предписаниям никогда сражаться не будут», говорит она.
Но она все-таки уступает Мамонову и соглашается не посылать фон Дезену «приказа победить», хотя и плачет при этом с досады. Ей кажется, что адмирал не сумеет теперь сделать ничего нужного. А три недели спустя, несмотря на то, что в положении сражающихся сторон не происходит никаких перемен, она делает вид, что весь шведский флот, до последнего корабля, уже погиб в водах Балтийского моря. Ее уже не тревожит его близкое соседство. Она говорит о том, что хорошо было бы послать русский флот в Архипелаг. Что же касается шведов, то о них не стоит больше беспокоиться. Они сами себя уничтожат. Финляндская армия взбунтуется против них, если не теперь, то в ближайшем будущем. Ее будет достаточно, чтобы показать Густаву его место. И Екатерина старается отомстить шведскому королю только тем, что осмеивает его военные подвиги в комической опере «Горе-богатырь Косометович», которую начинает писать, «не зная, впрочем, как ее кончить». Но финляндская армия не возмущается, отказываясь таким образом оправдать доверие государыни; и после ряда чередующихся побед и поражений наступает наконец полный разгром русского флота при Свенксзунде (28 июня 1790 г.); но в своем письме к Потемкину Екатерина едва упоминает о нем в двух строчках.
И так она поступала всегда. В 1796 г., за несколько месяцев до смерти, она затевает, например, этот несчастный брак своей внучки со шведским королем: это была вообще любопытная история, странные перипетии которой мы расскажем более подробно в другом месте. Все доказывают ей трудности, препятствия, почти невозможность успеха; но, ни на что не обращая внимания, не потрудившись даже устроить дело как следует, Екатерина приглашает короля, и в назначенный день, собрав весь двор и надев парадное платье, поджидает его королевское величество у себя во дворце для обручения. Но на этот раз счастью словно надоело служить ей: его королевское величество не приехал! От этого Екатерина, и умерла, вероятно, несколько месяцев спустя. Весь 1796 год, конца которого ей не было суждено увидеть, был, впрочем, для нее несчастным. Но оптимизм и тут не покидал ее. В июле пожар уничтожил часть флота. Все канонерские лодки, выстроенные и вооруженные с большим трудом, сгорели в гавани Васильевского острова.
«Ну что же? – писала Екатерина на следующий день, – все, что нам действительно нужно, будет вновь выстроено за это лето... а порт только очистится от хлама».
Екатерина любила славу, считая ее как бы принадлежащей себе по праву, но любила в то же время и выставлять ее напоказ.
Это написано не совсем в тоне Чемесова с его наивным и почти грубым реализмом. Но и в том, и в другом изображении встречается все-таки одна общая черта, которая, кажется нам, и была характерна для лица Екатерины, клала на него особый отпечаток и, с пластической точки зрения, сильно уменьшала, если и вовсе не убивала, его прелесть: это его мужской склад, проглядывающий, впрочем, и на других портретах сквозь волшебные и льстивые краски художников с менее добросовестной кистью, – даже в том, который так нравился Вольтеру и находится до сих пор в Фернее. А между тем Екатерина всегда зорко следила за тем, как ее изображали на полотне. Когда в портрете, написанном Лампи незадолго до ее смерти, она нашла у себя возле носа морщинку, придававшую ей, как ей казалось, суровое выражение, это возбудило в ней враждебное отношение и к самому портрету, и к художнику. А Лампи даже славился тем, что никогда не говорил слишком жестокой правды своим моделям. Он стер морщину, и императрица – ей вскоре должно было минуть семьдесят лет, – стала походить на нем на молодую нимфу. История умалчивает о том, осталась ли она на этот раз довольной.
«Какою вы меня себе представляли? – спросила Екатерина у принца де Линь, когда он в первый раз приехал в Петербург, – высокой, сухой, с глазами, как звезды, и в больших фижмах?» Это было в 1780 году. Императрице исполнился тогда пятьдесят один год. И вот какою принц де Линь нашел ее: «Она еще недурна, – говорит он в своих „Записках“. – Видно, что она была прежде скорее красивой, нежели хорошенькой: величавость ее лба смягчается приятным взглядом и улыбкой, но этот лоб выдает ее всю. Не надо быть Лафатером, чтобы прочесть на нем, как в открытой книге: гений, справедливость, смелость, глубину, ровность, кротость, спокойствие и твердость. Ширина этого лба указывает и на большую память и воображение: в нем для всего хватает места. Ее немного острый подбородок не слишком выдается вперед, но все-таки обозначается резкой линией, не лишенной благородства. Вследствие этого овал ее лица неправилен, но она, вероятно, чрезвычайно нравится, потому что в ее улыбке много искренности и веселья. У нее должен был быть свежий цвет лица и великолепные плечи: они стали, впрочем, красивы в ущерб ее талии, бывшей когда-то тонкой, как ниточка: в России очень быстро полнеют. Она заботится о своей внешности, и если бы не натягивала так волосы кверху, а немного спускала бы их, чтобы они обрамляли ей лицо, то это шло бы к ней несравненно больше. Что она маленького роста, как-то не замечаешь».
Но это опять слова энтузиаста. Впрочем, граф Сегюр, который, в качестве дипломата, считал себя более беспристрастным, описывает Екатерину почти в тех же выражениях. «Из ее былой красоты дольше всего сохранились белизна и свежесть цвета лица», говорит он. Кастера же объяснял по-своему эту победу Екатерины над невозвратными утратами. По его словам, «она сильно румянилась в последние годы царствования». Но Екатерина никогда не соглашалась признаться в этом. В ее письме к Гримму, написанном в 1783 году, мы читаем, например:
«Благодарю вас за банки с румянами, которыми вы хотели украсить мое лицо; но когда я стала употреблять их, то нашла, что они так темны, что придают мне вид фурии. Поэтому вы извините меня, что, несмотря на всю мою знаменитость в том месте, где вы находитесь (Гримм был в то время в Париже)... я не могу подражать или следовать этой прекрасной тамошней моде».
Самое авторитетное с эстетической точки зрения и, по-видимому, самое достоверное из всех – это описание, сделанное m-me Виже-Лебрён, которая, к сожалению, не видела Екатерину в ее лучшие годы. При этом она не могла похвалиться обращением с ней государыни, что тоже является гарантией искренности: Екатерина не согласилась позировать перед ней. Впоследствии m-me Виже-Лебрён написала императрицу кистью по воспоминаниям. Пером же она описывает ее так: «Прежде всего я была страшно поражена, увидев, что она очень маленького роста; я рисовала ее себе необыкновенно высокой, такой же громадной, как и ее слава. Она была очень полна, но лицо ее было еще красиво: белые приподнятые волосы служили ему чудесной рамкой. На ее широком и очень высоком лбу лежала печать гения; глаза у нее добрые и умные, нос совершенно греческий, цвет ее оживленного лица свежий, и все лицо очень подвижное... Я сказала, что она маленького роста; но в дни парадных выходов, со своей высоко поднятой головой, орлиным взглядом, с той осанкой, которую дает привычка властвовать, она была полна такого величия, что казалась мне царицей мира. На одном из празднеств она была в трех орденских лентах, но костюм ее был прост и благороден. Он состоял из расшитой золотом кисейной туники, с очень широкими рукавами, собранными посредине складками, в восточном вкусе. Сверху был надет доломан из красного бархата с очень короткими рукавами. Чепчик, приколотый к ее белым волосам, был украшен не лентами, а алмазами самой редкой красоты».
Екатерина рано приучилась носить высоко голову, когда была на людях, и сохранила эту привычку во всю свою жизнь. Благодаря этому, а также обаянию величия, окружавшему ее имя, она казалась несравненно выше, нежели была в действительности, настолько, что обманула даже такого зоркого наблюдателя, как Ричардсон. Искусство владеть собой и сохранять, несмотря ни на что, царственный вид, которым Екатерина владела в таком совершенстве, считается, впрочем, традиционным при русском дворе. Одна австрийская придворная дама передавала нам, например, свои впечатления при въезде императора Николая в Вену. Когда он вошел в Бург в блестящем мундире, в сиянии мужественной красоты и величия, разлитого по всей его фигуре, стройной, надменной, на голову выше всех принцев, флигель-адъютантов, камергеров и офицеров, ей показалось, что она видит пред собой полубога. Она сидела на одной из верхних галерей и не могла оторвать глаз от этого прекрасного видения. Но вдруг оно исчезло. Толпа придворных удалилась; все двери закрылись. Члены императорской фамилии и лица ближайшей свиты остались одни. Но император? Где же он был? Он сгорбившись сидел здесь же, на скамье, согнув свой высокий стан, на лице его читалось выражение бесконечной муки; его нельзя было узнать, он казался вдвое ниже, точно упал с высоты своего величия в бездну людского горя: прежний полубог был теперь просто жалким и несчастным человеком. Это происходило в 1860 году. Николай чувствовал уже первые приступы болезни, отравившей ему конец жизни и преждевременно сведшей его в могилу. Вне толпы он не скрывал своих страданий. Но на людях героическим усилием воли он умел опять становиться великолепным императором прежних, уже минувших, дней.
Так поступала, может быть, и Екатерина в последние годы царствования.
Принцесса Саксен-Кобургская, увидевшая ее впервые в 1795 году, начинает свой рассказ очень нелестно для Екатерины, говоря, что лицо старой императрицы напомнило ей ведьму: так она обыкновенно представляла их себе. Но впоследствии принцесса, по-видимому, несколько изменила свое первое впечатление: она тоже хвалит «удивительно красивый» цвет лица, сохранившийся у государыни, и находит ее вообще «олицетворением здоровой и бодрой старости, хотя за границей и говорят много о ее болезнях».
Екатерина, между тем, никогда не пользовалась особенно крепким здоровьем. Она часто страдала головными болями, сопровождавшимися коликами, что не мешало ей, впрочем, до последней минуты смеяться и над медициной и над докторами. Заставить ее принять какое-нибудь лекарство было делом нелегким. Раз, когда ее врачу Роджерсону удалось убедить ее проглотить несколько пилюль, он пришел в такой восторг, что, забывшись, фамильярно хлопнул ее по плечу, воскликнув: «Браво, браво!» И она за это нисколько на него не обиделась.
Начиная с 1772 года, Екатерина не могла уже читать без очков. Слух ее, вообще очень тонкий, тоже был подвержен странному страданию: ее уши воспринимали звуки неодинаково, не только в смысле силы, но и самого тона. Наверное, вследствие этого она и не понимала никогда музыки, как ни старалась ее полюбить. Она была совершенно лишена чувства гармонии.
Уверяли, что из шелковых платков, которыми она обвязывала себе на ночь голову, сыпались, когда их чистили, искры. То же явление повторялось будто бы и с простынями. Но все эти басни доказывают только, какое громадное влияние имело даже физическое существо Екатерины на воображение современников, только что познакомившихся с таинственными открытиями Франклина. Нравственный ее облик был таков, что мог лишь подкрепить все эти легенды.
II
Великая государыня и женщина, достойная всевозможного уважения, на которую Екатерина, впрочем, никогда не стремилась походить, называя ее иронически «святой Терезией», писала в 1780 году:«Нынешней зимой император намекнул мне шутя, что хочет видеться с русской императрицей. Вы можете себе представить, как мне неприятно его намерение, во-первых, по тому впечатлению, которое это свидание произведет на другие державы, так и вследствие отвращения и ужаса, которые внушают мне такие характеры, как русская императрица».
А между тем нам кажется, что Екатерина и стала великой именно благодаря своему характеру. В нем были свои недостатки и даже пороки: соответственно его силе, они приняли такие же громадные, если хотите, чудовищные размеры, как и он. Но в общем это был характер блестящий и достигавший временами редкой высоты.
«Отвращение же и ужас», с которыми относилась к ней Мария-Терезия, не мешали, по-видимому, этой последней вступить в союз со столь нелюбимой ею государыней и совершить с ней рука об руку раздел Польши. Мария-Антуанетта, разделявшая неприязненные чувства своей матери, на практике тоже была готова забывать о них.
«Что бы я ни думала о русской императрице, – писала она в свою очередь, – я была бы ей чрезвычайно признательна, если бы ее политика обеспечила нам мир».
Таким образом, Екатерина являлась чудовищем лишь рассуждая отвлеченно. Но даже и с такой точки зрения мнение Марии-Терезии и Марии-Антуанетты кажется нам слишком строгим, поэтому что сомнительно, чтобы чудовище было способно вызывать к себе при жизни всеобщее поклонение и оставить потомству такое прочное и ценное наследство, как то сделала Екатерина. Она была, бесспорно, очень сложная натура, почти не поддающаяся исследованию, к которому мы хотим теперь приступить. И, как бы предчувствуя сама, с какими затруднениями придется встретиться ее будущим биографам, она, словно сжалившись над ними, наметила для них путь, расставив по нему кое-где вехи: не говоря об ее «Записках», в которых психология занимает довольно мало места, она оставила нам еще что-то вроде краткой автобиографии и небольшой опыт собственной характеристики. Вот автобиография. Она сохранилась на листе бумаги, на оборотной стороне которого какой-то другой, незнакомой рукой написана эпитафия «сэра Тома Андерсена» – одной из любимых собак императрицы. И по образцу этого надгробного слова, посвященного нежно любимому ею существу, Екатерина в одном из приступов юмора, так часто бывавших у нее, составила свою собственную эпитафию, «боясь, – говорит она (это было зимой 1778 года), – что умрет к концу масленицы, потому что должна присутствовать на одиннадцати маскарадах, не считая обедов и ужинов». Мы списываем эту эпитафию дословно:
«Здесь покоится Екатерина Вторая, родившаяся в Штеттине 21 апреля (2 мая) 1729 года. Она прибыла в Россию в 1744 году, чтобы вступить в брак с Петром III. Четырнадцати лет она составила тройной план понравиться своему супругу, Елизавете и народу. Она ничего не упустила, чтобы достигнуть этой цели. Восемнадцать лет тоски и одиночества дали ей возможность прочесть много книг. Достигнув престола России, она стремилась к благу и хотела доставить своим подданным счастье, свободу и собственность. Она легко прощала и никого не ненавидела. Снисходительная, нетребовательная и веселая от природы, с душой республиканца и добрым сердцем, она имела друзей. Работа ей давалась легко; она любила общество и искусство».
А вот и характеристика, сделанная ею самой. Она помещена в письме к Сенаку де Мейлану, написанном в мае 1791 года.
«Я никогда не находила, чтобы у меня был творческий ум; я встречала множество людей, которых без всякой зависти признавала гораздо умнее себя. Руководить мною было всегда очень легко, потому что, чтоб добиться этого, надо было только представить мне несравненно лучшие и более основательные идеи, нежели мои; тогда я становилась послушной, как ягненок. Причина этого лежит в страстном желании, никогда не оставлявшем меня, чтобы совершилось благо моего государства. Я имела счастье найти добрые и истинные принципы, благодаря чему достигла больших успехов. У меня были несчастья, проистекавшие из ошибок, за которые я не была ответственна; они и случились, может быть, только потому, что не было исполнено в точности то, что я предписала. Несмотря на всю мою податливость от природы, я умела быть упрямой или твердой, как хотите, когда мне это казалось необходимым. Я никогда никого не стесняла в мнениях, но при случае твердо держалась своего. Спорить я не люблю, потому что, по-моему, каждый всегда остается при своем мнении. Впрочем, я и не сумела бы говорить достаточно вразумительно (fort haut). Я никогда не помню зла. Провидение поставило меня на такое место, что я не могу быть злопамятна по отношению к отдельным лицам, так как считаю обе стороны неравными, если рассуждать по справедливости. Я вообще люблю справедливость, но нахожу, что строгая справедливость – не справедливость, и что для человеческой слабости достаточно просто правосудия. Во всех случаях я предпочитала применять по отношению к людям гуманность и снисходительность, нежели строгие правила морали, по-моему, часто плохо понимаемые. Мною руководило в этом мое сердце, которое я считаю мягким и добрым. Когда старики проповедовали мне строгость, я признавалась им в своей слабости, заливаясь слезами, и некоторые из них соглашались со мной, тоже проливая слезы. Я по природе весела и искренна; но слишком долго жила среди людей, чтобы не знать, что есть желчные умы, которые не терпят веселости, и что никто вообще не выносит ни правды, ни откровенности».
«Вот приблизительно мой портрет», написала Екатерина в заголовок этих строк. Очень приблизительный, думаем мы, и не потому, что в нем многого недостает, но именно в силу того, что указано в нем. Так, неспособность к злопамятности, которую приписывает себе Екатерина, столько раз ссорившаяся с Фридрихом, насколько можно судить, лишь из-за несколько резких замечаний, высказанных ей королем-философом, является чертой характера, довольно неожиданной для нее. Даже граф Сегюр в эпоху, когда он еще не грешил излишней строгостью к русской императрице, встретившей его с исключительной любезностью, подчеркивает совершенно противоположную незлопамятности черту в нраве Екатерины.
«У императрицы, – читаем мы в одной из его депеш, – без сомнения, много достоинств: здравый рассудок, смелая душа, проницательный ум и очень доброе сердце; но она податлива, недоверчива, впечатлительна, и ее оскорбленное или польщенное самолюбие всегда влияет на ее политические взгляды. Из-за пустых пересудов на ее счет в Версале, из-за холодности со стороны нашего двора или со стороны императора, из-за малейшей ошибки, которую я сам могу сделать, она способна изменить свои намерения: например, она относится враждебно к прусскому королю, потому что он предположил у нее болезни, которых у нее в действительности нет».
Что же касается до правды и откровенности, то, как бы ни любила их Екатерина, она, наверное, явила бы единственный в истории пример, если бы не изменяла им, говоря о себе.
Неискренна по отношению к себе она была даже в разговоре с принцем де Линь, уверяя его, что, если бы случайно была подпоручиком, то никогда бы не дослужилась до чина капитана, потому что погибла бы при первой стычке. «Позвольте мне этому не поверить», возразил принц, и был прав. Можно подумать, что, говоря с ним, Екатерина временно позабыла собственную историю и не понимала преобладающей черты своего характера. Ведь если временами она и умела быть бесстрашной, то зато всегда и прежде всего была честолюбива. В ней встречались все отличительные черты той выдающейся породы людей, из которых в современной истории самым блестящим и не имевшим себе равного представителем был Наполеон. У нее был прежде всего их высокомерный ум, плохо выносивший противоречия – как она ни старалась убедить других в противоположном – и не допускавший вовсе вмешательства в свои распоряжения и поступки. Она раз сильно рассердилась на одного из своих любимых министров, князя Вяземского, когда он осмелился, не посоветовавшись с нею, отдать приказ, чтобы в придворном театре дали спектакль. «Я не хочу быть ни под чьей опекой», объявила она ему. Затем у нее была их смелость, иногда почти безумная, но всегда обдуманная, не останавливавшаяся ни перед какими соображениями и в то же время рассчитывавшая даже на простую случайность и с холодной решимостью шедшая на риск. И наконец у нее была их самоуверенность, без которой невозможен ни в чем успех, и та особая способность не сомневаться в собственной удаче, без которой люди не могут быть счастливы в своих начинаниях. Но на всем этом лежал отпечаток еще чего-то женственного, придававший характеру Екатерины излишнюю стремительность и мечтательность. Когда в 1770 году, во время войны с турками, главнокомандующий русской армии доложил ей о подавляющем превосходстве неприятельских сил, Екатерина заставила его замолчать; напомнив ему о римлянах, никогда не считавших врагов, она высказала твердое убеждение, что турки будут разбиты. И когда это убеждение через некоторое время действительно оправдалось и на ее требование Румянцев послушно ответил рядом блестящих побед, в ней еще больше укрепилось чувство самоуверенности, и прежде свойственное ей, и мало-помалу вошло в ее плоть и кровь. К концу царствования оно развилось в ней настолько сильно, что она не допускала даже возможности какого-нибудь поражения, несчастье или другой измены судьбы по отношению к себе.
Если бы я была Людовиком XVIII, – писала она в 1796 году, – я или вовсе не выехала бы из Франции, или уже давно опять вернулась туда наперекор стихиям, и мое пребывание там или въезд зависели бы только от меня, а не от какой-нибудь другой человеческой воли».
Ей казалось также, что, если бы она была, Георгом III, у нее не посмели бы отнять Америку.
Ее поддерживала, впрочем, – как и всех людей ее закала, – фаталистическая вера, необъяснимая и бессмысленная, но тем не менее безграничная, во что-то таинственное и всемогущее, что управляет судьбами таких избранников Неба, как она. Беседуя с Дидро, она совершенно серьезно дает ему честное слово, что будет царствовать тридцать шесть лет. В 1789 году она говорит: «Мне теперь шестьдесят лет, но я уверена, что проживу еще двадцать с лишним». И так как вера ее очень глубокая, то она соединяется в ней со спокойным непоколебимым оптимизмом, до такой степени уверенным в себе и таким упорным, что по временам он становится как бы глухим и слепым. Это он создал отчасти ее «непоколебимость». В течение второй турецкой войны, мало походившей на первую, долгое время казалось, что звезда Екатерины закатывается: неудачи следовали одна за другой. Но Екатерина не хотела этому верить. Она делала вид, что ни сама она, ни кто другой на свете не знает о поражении русской армии и ее полководца, которого звали теперь, к несчастью, уже не Румянцевым, а Потемкиным. Зато при малейшей неудаче турок, как, например, в октябре 1787 г. под Кинбурном, она сейчас же служила молебны, устраивала в знак победы пушечную пальбу и трубила по всей Европе о славном подвиге русских войск. Можно было подумать, что Кинбурн – вторая Чесменская битва, что оттоманский флот уничтожен и имя Потемкина покрыто бессмертной славой. Она, впрочем, так и писала ему об этом бое и делала это, по-видимому, совершенно убежденно.
Без сомнения, такой оптимизм входил в ее политические виды, в ее манеру управлять и ее дипломатические хитрости, с которыми мы познакомимся еще ближе впоследствии. Она стремилась таким образом импонировать всей Европе: и Австрии, которой она хотела руководить, и Франции, от которой ей была нужна помощь, и даже Турции, которую она старалась деморализовать. Например, она поручала графу Сегюру передавать Версальскому двору такие сообщения о русских победах, что графу де Монморену стоило потом большого труда убедить своего посланника в ложности тех сведений, которые были в них приведены. Этим же способом она боролась и с унынием Потемкина, легко падавшего духом. Но в то же время ее оптимизм был, бесспорно, неотъемлемой чертой ее характера и импонировал не только другим, но и ей самой.
Временами, когда следишь за этим непрерывным самовосхвалением, наполнявшим ее переписку и разговоры особенно часто в минуты кризисов, можно подумать, что она страдала манией величия. Шведы стоят уже под самым Петербургом, а она продолжает воспевать свои победы над ними. В июле 1788 г. один из неприятельских выстрелов раздался так близко, что улицы столицы наполнились дымом. Но на другой день Екатерина весело шутит по этому поводу, поздравляя себя с тем, что тоже понюхала пороху; потом идет в церковь, где служит молебен по случаю более или менее достоверной победы над турками, с известием о которой Потемкин кстати присылает ей гонца, и, вернувшись из храма, говорит, что видела, вокруг церкви такое множество народа, что «этой толпы было бы достаточно, чтобы забить шведов камнями, собранными с мостовых Санкт-Петербурга». Она собирается подписать указ с приказанием вице-адмиралу фон Дезену соединиться с адмиралом Грейгом, разбив предварительно шведов под Карлскруной. Адмирал же Грейг должен выехать к Дезену навстречу, разбив, в свою очередь, еще раз неприятельский флот. Но на это Мамонов – официальный фаворит того времени – возразил уже ей, что нельзя быть так твердо уверенной в непременной победе обоих адмиралов. До сих пор они еще ни разу не одержали над шведами верха ни в одной решительной битве. Екатерина приходит в большой гнев:
«Я не люблю мелкостей, но большие предприятия; по таким предписаниям никогда сражаться не будут», говорит она.
Но она все-таки уступает Мамонову и соглашается не посылать фон Дезену «приказа победить», хотя и плачет при этом с досады. Ей кажется, что адмирал не сумеет теперь сделать ничего нужного. А три недели спустя, несмотря на то, что в положении сражающихся сторон не происходит никаких перемен, она делает вид, что весь шведский флот, до последнего корабля, уже погиб в водах Балтийского моря. Ее уже не тревожит его близкое соседство. Она говорит о том, что хорошо было бы послать русский флот в Архипелаг. Что же касается шведов, то о них не стоит больше беспокоиться. Они сами себя уничтожат. Финляндская армия взбунтуется против них, если не теперь, то в ближайшем будущем. Ее будет достаточно, чтобы показать Густаву его место. И Екатерина старается отомстить шведскому королю только тем, что осмеивает его военные подвиги в комической опере «Горе-богатырь Косометович», которую начинает писать, «не зная, впрочем, как ее кончить». Но финляндская армия не возмущается, отказываясь таким образом оправдать доверие государыни; и после ряда чередующихся побед и поражений наступает наконец полный разгром русского флота при Свенксзунде (28 июня 1790 г.); но в своем письме к Потемкину Екатерина едва упоминает о нем в двух строчках.
И так она поступала всегда. В 1796 г., за несколько месяцев до смерти, она затевает, например, этот несчастный брак своей внучки со шведским королем: это была вообще любопытная история, странные перипетии которой мы расскажем более подробно в другом месте. Все доказывают ей трудности, препятствия, почти невозможность успеха; но, ни на что не обращая внимания, не потрудившись даже устроить дело как следует, Екатерина приглашает короля, и в назначенный день, собрав весь двор и надев парадное платье, поджидает его королевское величество у себя во дворце для обручения. Но на этот раз счастью словно надоело служить ей: его королевское величество не приехал! От этого Екатерина, и умерла, вероятно, несколько месяцев спустя. Весь 1796 год, конца которого ей не было суждено увидеть, был, впрочем, для нее несчастным. Но оптимизм и тут не покидал ее. В июле пожар уничтожил часть флота. Все канонерские лодки, выстроенные и вооруженные с большим трудом, сгорели в гавани Васильевского острова.
«Ну что же? – писала Екатерина на следующий день, – все, что нам действительно нужно, будет вновь выстроено за это лето... а порт только очистится от хлама».
Екатерина любила славу, считая ее как бы принадлежащей себе по праву, но любила в то же время и выставлять ее напоказ.