«Она сказала мне медленно, – рассказывает принц де Линь, – что прежде была чрезвычайно жива, – это очень трудно теперь себе представить... Ее три мужских русских поклона, которые она неизменно отвешивала при входе в залу, один налево, один направо и один посредине – все было в ней рассчитано, методично... Она любила говорить: „я непоколебима“, употребляя четверть часа на это, чтобы произнести это „слово“...
   Сенак де Мейлан, посетивший Россию в 1791 году, подтверждает слова принца де Линя. Он говорит в своих петербургских письмах о необыкновенном впечатлении спокойствия и ясности духа, которое всегда производила Екатерина, являясь при дворе. Но это не была неподвижность статуи. Она оглядывала всю залу, и видно было, что она хорошо замечает и общую картину, и подробности. И если она говорила медленно, то не потому, что искала слова: она словно подбирала не спеша те, которые наиболее ей подходили.
   И при всем этом Екатерина до конца жизни сохранила привычку пришпиливать салфетку к груди, садясь за стол: «она не могла иначе съесть яйца, не выронив половину себе на воротничок», – как сама в этом признавалась.
VI
   У нее был исключительно живой, сангвинический, страстный темперамент. Не одна сторона ее интимной жизни, как известно, показала это. Мы потом еще вернемся к этому вопросу. Но скажем заранее, что распущенность ее нравов – желание скрыть всю ее необузданность в этом отношении было бы только наивно – не была связана у нее ни с каким органическим пороком. Она не страдала ни истерией, ни нимфоманией. Это была просто чувственная женщина, бывшая в то же время царицей и дававшая поэтому волю своим страстям – по-царски. В этом отношении, как и во всех остальных, она поступала спокойно и невозмутимо, мы чуть было не сказали: методически. Она никогда не поддавалась минутной игре воображения или случайной нервозности. Любовь была для нее естественным отправлением организма, одаренного и в физическом и в нравственном отношении необыкновенной силой, пылким темпераментом и удивительной длительностью некоторых физиологических явлений. Екатерина и в шестьдесят семь лет была еще влюбленной!
   Все же другие ее вкусы говорили о полной уравновешенности ее натуры. Она любила искусства, любила общество умных и образованных людей, любила природу. Садоводство, «плантомания», как она это называла, было одним из ее любимых развлечений. Отметим кстати, что, обожая цветы, она не выносила в то же время запаха крепких духов, в особенности мускуса. Каждый день в определенный час к ней слетались по звонку стаи пернатых, и она бросала им корм из окна дворца. Елизавета кормила лягушек, которых нарочно разводили для того в парке: в этом ясно сказывается разница между обеими императрицами и оттенок чего-то извращенного, болезненного во вкусах Елизаветы. В Екатерине не было ничего похожего на это. Она любила птиц, собак, игравших в ее жизни большую роль, лошадей; она любила вообще всех животных, но выбирала среди них тех, которые и обыкновенно ближе всего стоят к людям. Все это было очень просто, очень естественно, очень нормально.
   Елизавета вела крайне неправильную жизнь, превращая день в ночь и не имея ни для чего определенного часа. Екатерина же, как мы увидим дальше, была сама пунктуальность; она рано ложилась спать, вставала на заре, пригоняя свои занятия, как и свои развлечения, к заранее составленной программе, которую всегда в точности выполняла. Елизавета напивалась иногда пьяной. Екатерина была очень умеренна, ела мало, пила за обедом глоток-другой вина, никогда не ужинала. В обществе и даже в своем интимном кружке – вне тайн, происходивших у нее в алькове, – она была всегда чрезвычайно сдержанна, не позволяя себе никогда ничего двусмысленного и не допуская этого при себе. И это не было в ней лицемерием, потому что она не скрывала и даже афишировала своих любовников.
   Желая найти в ней что-нибудь противоестественное, ненормальное, указывают обыкновенно на полное отсутствие в ней всякого семейного чувства. Но это вопрос еще спорный. Положим, если она даже не убивала или не приказывала убить мужа, то во всяком случае презирала и ненавидела его; и если и не собиралась лишить сына престола, то была к нему очень мало привязана. Но надо помнить, чем были для нее, да и для России, – и этот муж, и этот сын. Говорят, она никогда не выражала желания свидеться со своим единственным братом, которого пережила только на три года, и не позволяла ему навестить ее. Но на это у нее были политические причины. Она находила, что в России и без того слишком много немцев, считая и себя в их числе. У нее – это несомненно – ум всегда подавлял чувство, и, несмотря на то, что она была немкой, в ней не было и тени сентиментальности. Но при всем этом, как это будет видно из дальнейшего рассказа, она была самой нежной из бабушек и страстно любила детей.
   Таким образом, распущенность Екатерины в смысле чувственности производит впечатление какого-то обособленного явления в ее характере, не имеющего связи с другими его чертами. Но такое впечатление, может быть, обманчиво: и если не сходство, то хотя бы причинную связь между интимной стороной ее внутреннего «я» и другой его стороной – мы говорим об интеллектуальной жизни этой женщины, любившей называть себя ученицей Вольтера – все-таки можно найти. Мы отчасти уже намекали на это, говоря о книгах, послуживших первым чтением для Екатерины. И действительно: если безудержность ее страстей, не ослабевших в ней даже тогда, когда она перешла в преклонный возраст, могла быть вызвана физиологической причиной, – то в то же время в Екатерине был тот цинизм высшего порядка, та спокойная самоуверенность, которых не объяснить никакими особенностями или, пожалуй, если хотите, аномалиями ее организма. Здесь видно влияние философского духа восемнадцатого века, оставившего на Екатерине свой след, как и чтение Брантома. Следующие главы выяснят нам более подробно этот вопрос.

Глава 2
Ум. Остроумие. Образование

I
   У Екатерины был великий характер, но не было большого ума. Она сама сознавалась, что «творческого ума» в ней нет. Тем не менее она считала, что мыслит вполне оригинально. «Никогда в жизни я не выносила подражательности, – писала она г-же Бельке, – и если уж говорить откровенно, я так же оригинальна, как и самый завзятый англичанин». Но эта самобытность проявлялась у нее скорее в ее вкусах, привычках, в ее манере действовать, нежели в ее уме. В «Наказе» законодательной комиссии, который она писала тридцати шести лет, т. е. в полном расцвете своих умственных сил, нет ни одной новой мысли. Это посредственная работа ученика риторического класса, которому задали разобрать сочинения Монтескье и Беккарии и который вложил в свой труд очень много старания, но не выказал в нем большого дарования. А между тем этот «Наказ» стоил Екатерине страшных усилий. К концу марта 1765 года она проработала над ним уже два месяца, просиживая по три часа в день. Она отдавала работе лучшие, утренние часы. К середине июня у нее было готово шестьдесят четыре страницы, и ей казалось, что она совершила громадный труд. Она чувствовала полное изнеможение. «Я высказала все, что было у меня в голове, – писала она, – и теперь я не скажу уже больше ни слова до конца жизни». Каждому из нас знакомы эти клятвы и то чувство усталости, которое охватывает человека после первого длительного труда. Но если вспомнить результаты, достигнутые Екатериной в этой части «Наказа», то ее авторские страдания производят почти комическое впечатление. Притом она высказала – или думала, что высказала, – «все» мысли, которые было очень легко заменить другими, потому что они были не ее, а чужие: она всегда могла найти себе новые взамен.
   Но было ли все-таки что-нибудь ценное в ее собственном уме? Да. Прежде всего у нее было очень много здравого смысла, соединенного, что бывает редко, с богатым воображением. Екатерина все тридцать четыре года своего царствования строила воздушные замки – прекрасные замки, не имевшие под собой никакой почвы и разлетавшиеся, как дым, при самом легком прикосновении. Но наступил день, когда в основание одного из таких фантастических строений был, словно чудом, положен камень, единственный, но настоящий. Его положила Екатерина, и это было делом ее здравого смысла. А русский народ докончил начатое ею дело. Он принес ей свой пот, свою кровь и – как каменные пирамиды, воздвигнутые трудами тысяч безвестных жизней, – здание, заложенное Екатериной, стало расти и приняло осязательные формы. Так совершилось завоевание Тавриды. Это была давнишняя мечта Екатерины, осуществленная Потемкиным в виде прекрасного, полного приключений романа. Краеугольный камень был положен в одном из портов Черного моря, и создался нынешний Крым.
   Но как объяснить, что Екатерина очаровывала и даже поражала именно глубиной и блеском ума большинство людей, которых она считала способными оценить ее в этом отношении, и среди которых можно назвать хотя бы самого Дидро? Мы думаем, это был опять своего рода мираж, особые чары, которыми она околдовывала людей и в состав которых входили и необыкновенная сила воли, и ее удивительное и уже известное нам умение обходиться с людьми, и еще одно редкое качество, совершенно неожиданное и даже почти невероятное для этой немки Севера: красноречие – неиссякаемое, пылкое, точно расцветшее под жарким южным солнцем. По своей манере говорить, по богатству и яркости образов, которыми она пересыпала речь, по умению вести живую и легкую беседу Екатерина была настоящей южанкой. «Я люблю болтать», говорила она, и Гримм приходил в отчаяние, что не может сохранить для потомства образчик того, чем был ее разговор:
   «Надо было видеть в эти минуты ее своеобразную голову, это соединение гения и грации, чтобы понять всю увлекательность ее красноречия, меткость ее замечаний, блеск ее острот, которые слетали с ее уст и мчались одна за другою, точно брызги прозрачного ключа, бьющего из-под земли. О, почему я не был в силах записать буквально эти беседы! Мир имел бы ценную и, может быть, единственную страницу для истории человеческого ума. И воображение, и рассудок слушателя одинаково поражались ее орлиным взглядом, глубоким и быстрым, освещающим все в одно мгновение, как молния. Разве возможно было в такие минуты схватить на лету все ее блестящие, проницательные, мимолетные замечания?..»
   Но то, на что Гримм не мог решиться, попыталась сделать сама Екатерина. В 1780 г., приведя своей беседой в восторг графа Ивана Чернышева, она прислала ему на следующий день, по его просьбе, буквальныйпересказ этого разговора. Этот документ сохранился. Он любопытен. Но признаться ли, что он невольно вызывает разочарование? Он напоминает нам замечание одного старого ученого, достигшего крайнего предела человеческого возраста и превращавшегося временами в «enfant terrible»: однажды он сказал при нас политическому деятелю, страдавшему манией печатать в изданиях, насколько возможно менее официальных, свои речи, которые палата не всегда выслушивала:
   – Простите меня, но в журнале, который вы мне дали прочесть, я встречаю на каждом шагу выражения: «волнение, продолжительное движение на скамьях, шум»... Но как я ни стараюсь, я не нахожу ничего поразительного в ваших речах...
   Такое же впечатление производит и чтение знаменитого отчета Екатерины. Напрасно вы стали бы искать в ее разговоре это блестящее остроумие, тонкую иронию, проблески гения, о которых говорит Гримм.
   Начинается цитатой из драмы Расина «Plaideurs»:
 
«Ма foi, sur l’avenir bien fou qui se fiera»...
 
   Она служит как бы эпиграфом к политическим предсказаниям Екатерины, в которых не видишь никакого «орлиного взгляда»:
   «Предсказываю, что Франция, Австрия, Пруссия и Россия придут в столкновение, нанесут друг другу глубокие раны, взаимно излечатся и достигнут, все четыре, высшей степени славы».
   Это очень напоминает прорицания ясновидящих; хотя, может быть, здесь надо видеть пророчество о наполеоновских войнах? Но угадала ли зато Екатерина близость революции, как то уверяют многие? По-видимому, нет. Разве только в следующей фразе можно найти на то намек: «Бюффон предсказал, что комета заденет наш шар и увлечет его за собой. Я думаю, что движение кометы будет направлено с запада на восток». Но это опять язык профессиональной гадалки на картах и сама девица Ленорман не превзошла бы, пожалуй, Екатерину в туманности выражений. Ошибки королевского правительства Франции не могли, впрочем, не бросаться в глаза проницательной русской императрице. За два года до революции она говорила графу Чернышеву: «Мне не нравится, что королева Мария-Антуанетта смеется так много и надо всем.Правда, она женщина и очень женственная женщина; немного женственности есть и у меня, но на ее месте и в ее положении я боялась бы, чтобы мне не сказали: Rira bien qui rira le dernier». Это замечание – глубокое и дальновидное. В таких вопросах, – благодаря своему большому здравому смыслу, а также тому удивительному пониманию роли монарха перед народом, каким не обладал в той степени, как она, ни один из ее соперников в современной истории, – Екатерина вообще судила верно. При несравненно более высоких талантах и Фридрих и Наполеон в этом отношении уступали обаятельной русской царице. Екатерина была более гибка, удачнее умела выбирать средства, тоньше понимала оттенки. Она была недосягаемо виртуозна в искусстве царствовать.
   Но вернемся к ее беседе с Чернышевым или, вернее, к ее монологу. По адресу Англии она произносит очень неудачную фразу: «Англия! фанатизм возвысил ее, фанатизм ее поддерживает и фанатизм ее погубит». Спрашивается, что должны означать эти слова и на каком основании они были сказаны? По-видимому, это была просто случайная мысль, брошенная по поводу текущих событий, вроде тех, что так часто высказываются теперь журналистами наших дней. Был 1780 год, и в Лондоне только что разыгралось народное движение против католицизма, вызванное происками лорда Гордона, честолюбца, довольно неразборчивого в средствах. С традиционными криками: «No Popery!» двадцатитысячная толпа черни заняла Вестминстер, и некоторые из членов парламента подверглись насилию. И из этой мимолетной вспышки Екатерина умудрилась вывести целый исторический закон.
   Дальше в ее беседе – или в записи ее беседы – следуют философские рассуждения:
   «Можно быть безнаказанно умным, талантливым, нравственным, добродетельным, рассудительным, но нельзя пользоваться безнаказанно славой, успехом, богатством и в особенности милостью царей».
   Это и не очень ново, и не очень глубоко, и даже не очень справедливо. Во все времена людям талантливым и добродетельным приходилось выносить такие же, если не сильнейшие, гонения из-за своего таланта и добродетели, как и богачам из-за своих сокровищ. Но вот мысль менее банальная:
   «Выиграть победу – это ничто; приобрести землю – уже кое-что, а разбогатеть – все. Богатые имеют удивительную власть над человеческим родом, потому что сами короли в конце концов начинают уважать тех, кто разбогател».
   Это размышление было бы вполне естественным у человека, воспитанного в духе современного материализма и поразившегося могуществом громадных состояний, которые накапливаются в наш век с такой головокружительной быстротой: но ведь при Екатерине дома Ротшильдов еще не существовало! Но в то же время нельзя не заметить, что еще у отца Александра Македонского, может быть, уже пробегали подобные идеи...
   Что же касается до общего впечатления от этого разговора, то единственное, что в нем поразительно, – это значение, которое Екатерина придавала ему вслед за Чернышевым. Правда, одна сторона ее беседы – и, может быть, наиболее привлекательная – от нас ускользает: слова сохранились, но как передать на бумаге выражение, с которым они были произнесены, страстный тон речи, голос собеседницы, вероятно, чарующий? А между тем от одного этого тона и голоса, и исключительно от них одних, часто зависит весь успех оратора.
   «В ваших беседах, божественная государыня, нет ни человеческой методы, ни изысканности. Есть только тот высший и непостижимый дух, который служит вашим уделом».
   Так писал императрице фельдмаршал Миних несколько месяцев спустя после ее восшествия на престол. Очевидно, и для него сила красноречия Екатерины была отчасти загадочна.
II
   Была ли Екатерина остроумна? Сама она никогда на это не претендовала, и это уже значит немало. Колкая ирония, счастливые обороты речи, меткие словечки попадаются кое-где в ее переписке. Современники сохранили несколько ее остроумных замечаний, достойных лучших мастеров в этом роде. Граф Кобенцель, австрийский посланник, прослуживший в Петербурге бесконечное число лет и находившийся еще здесь при первых победах республиканской Франции, страстно любил театр, так же как и принц де Линь. Несмотря на свои шестьдесят лет, чрезвычайно неблагодарную внешность и жестокие немощи, он никогда не отказывался выступать на сцене, и победы Наполеона не мешали ему задавать у себя в доме непрерывные обеды, балы и спектакли.
   «Вы увидите, – сказала про него императрица, – что свою лучшую пьесу он приберегает нам к тому дню, когда французы займут Вену».
   Обыкновенно же на остротах Екатерины лежал тяжеловесный отпечаток ее немецкого происхождения и того не совсем изысканного общества, в котором она вращалась. Иногда в них был даже оттенок чего-то тривиального, и очень редко они бывали тонки. Она любила игру слов и часто прибегала к каламбурам. В 1793 году, назначив аудиенцию испанскому послу, по фамилии Онис, она сказала своему секретарю: «On me pr?sentera aujourd’hui, Agat-Onix et sa femme Sard-Onix».
   В ее словах поражала вообще не меткость выражений, а скорей их сила или даже резкость. После смерти несчастного Иоанна Брауншвейгского, так же как и Петра III, убитого в тюрьме, она издала манифест, составленный довольно неискусно, и когда г-жа Жоффрен выразила ей по этому поводу беспокойство, Екатерина ответила ей:
   «У вас злословят насчет этого манифеста; но у вас злословили и насчет самого Господа Бога, и мы также злословим иногда про французов. Но одно верно: у нас этот манифест и голова преступника сразу заставили умолкнуть всякую болтовню».
   Маркизу Лопиталю, осмелившемуся сказать ей раз, что у нее взбалмошный ум, она ответила:
   «А что, по-вашему, лучше: быть взбалмошной или болтать вздор?»
   Своим придворным, старавшимся повредить друг другу в ее глазах, она говорила:
   «Если бы я вам верила... то каждый из вас заслуживал бы казни».
   Она охотно употребляла русские пословицы и поговорки. Когда князь Любомирский, наперекор Понятовскому, старался добиться польского престола, а также и милости императрицы, и ее посол в Варшаве, Репнин, доложил ей об этом, она собственноручно написала внизу его донесения: «Корове седло не пристало».
   В целом ум у нее был по преимуществу практический, но его оживлял большой запас благодушной и здоровой веселости, любви к шутке, легко доходившей порой и до шутовства. Вся переписка Екатерины с Гриммом введена в таком тоне. Это скорей английский юмор, нежели остроумие – то колкое и изящное остроумие восемнадцатого века, отцом которого был Вольтер.
III
   Была ли она образована? Сама она любила ссылаться на то, что ничего не знает.
   «Она делает это, – писал принц де Линь, – чтоб насмехаться над докторами, полуучеными и людьми, выдающими себя за знатоков искусства. Я согласен с ней, что она мало понимает в живописи и в музыке; я доказал ей даже раз – и, может быть, несколько вопреки ее желанию, – что и в области архитектуры у нее очень посредственный вкус. – „Признайтесь, – сказала она, показывая мне свой новый дворец в Москве, – что эта анфилада-зал великолепна“. – „Это было бы красиво для госпиталя, – ответил я ей, – но для царской резиденции производит жалкое впечатление“. Берлинской академии наук, избравшей ее в 1768 году своим почетным членом, Екатерина ответила скромно:
   «Вся моя наука состоит в знании, что все люди братья».
   А между тем, сопровождая однажды на прогулке ее величество, английский посланник Гаррис был поражен обширностью тех знаний, которые неожиданно для него проявила императрица, говоря о конституции и законах его страны. Поговорив с ним об английских парках, Екатерина перешла на тему о сочинении Блэкстона, и дипломат почувствовал, что не в силах поддерживать с ней этот разговор. А Гаррис, получивший впоследствии известность под именем лорда Мальмсбери, был человеком далеко не заурядным. Правда, в течение своей посольской службы он не успел, вероятно, перечесть со вниманием громадное сочинение английского законоведа; Екатерина же была читательницей, для которой была создана латинская поговорка: Timeo hominem unius libri. Она относилась к книгам – хорошим или дурным, все равно, – как к людям и вещам: она отдавалась им всей душой в ту минуту, пока они ее занимали. Ее разговор с Гаррисом происходил в 1779 году, и в это время она страшно увлекалась Блэкстоном (это видно по ее письмам к Гримму). Прежде она так же увлекалась Монтескье, а в свое время Сенаком де Мейланом и Мерсье. Что же касается до выбора книг, то она руководилась в нем не только жаждой знания, но и другими соображениями. Известный кавалер д’Эон писал графу Брольи в 1762 году:
   «Императрица очень любит читать и, после брака, большую часть времени употребляла на то, что поглощала современных французских и английских авторов, написавших лучшие сочинения о нравственности, природе и религии. Если какую-нибудь книгу осудят во Франции, то этого достаточно, чтобы она нашла ее превосходной. Она не расстается с произведениями Вольтера, с „Esprit“ Гельвеция и энциклопедическими статьями Жан-Жака Руссо. Она гордится своей смелостью, вольнодумством и философским складом ума; одним словом, это маленькая ученая с темпераментом».
   Маленькая ученая с темпераментом! Но ведь д’Эон одним росчерком пера устанавливает здесь ту связь между интеллектуальным развитием Екатерины и малоназидательными подробностями ее интимной жизни, на которую указывали выше и мы. И этим соединяющим звеном между «другом философов» и императрицей, положившей начало открытому фаворитизму, послужила, несомненно, мораль Гельвеция.
   Но как бы то ни было, приучившись проводить время за чтением за восемнадцать лет царствования Елизаветы и шесть месяцев царствования Петра, когда ей поневоле не оставалось делать ничего другого, Екатерина и впоследствии сохранила привычку много читать, насколько ей только позволяли ее новые занятия. В 1789 году она обменивается литературными новинками с графом Сегюром. По рассказу Храповицкого она посылает французскому дипломату 11 января этого года книгу «M?moires pour servir ? l’histoire de Charles II» (?) и рекомендует ему прочесть еще другие сочинения, которые она сама не успела просмотреть, так как политика поглощает всё ее время: мемуары Монлюка, Вильруа. А через неделю, пользуясь случайным затишьем в делах, она читает по шести томов в день и хвалится этим:
   – Будут по крайней мере говорить, что я хоть читаю, – замечает она Храповицкому.
   – Все и так давно это знают, – отвечает тот. Императрица милостиво улыбается ловкому придворному:
   – Правда, это говорят обо мне?
   Среди прочих книг она читает также «Кларису» и другие романы.
   Но естественно, что разобраться в тех сведениях, которые она черпала таким образом, читая по шести томов в день, и усвоить их она не могла; ее образование закончилось, как и началось, и напоминало ее политику: она работала над ним тоже «только урывками». Эрудиция ее состояла из смеси случайных знаний с громадными пробелами. Они были особенно плачевны в области географии. В 1787 г., после путешествия в Крым, она спрашивала Храповицкого, какие реки служат границей между Россией и Турцией. Около того же времени она с любопытством осведомилась, сколько градусов долготы занимает ее империя. Ей назвали число.
   – Но ведь вы приводили мне ту же цифру еще до присоединения Крыма и Белоруссии!
   Она не понимала, что завоевание этих провинций не могло изменить измерение ее громадного государства в отношении градусов долготы.
   Из всех отраслей науки ближе всего ей была, по-видимому, история, и она изучала ее с наибольшим старанием. Но и тут ее познания были только поверхностны. Что же касается до ее самостоятельных научных опытов, исторических исследований и изысканий в области сравнительной этнографии и лингвистики, то они положительно смехотворны. В них так и бросается в глаза обычная для дилетантов наивность и основной недостаток мышления Екатерины: полная ее порабощенность какой-либо предвзятой целью или идеей. Так, доказывая воображаемую распространенность славянской расы по всему миру и упорно стремясь найти ее разветвления на обоих континентах, она доходит до того, что видит славян везде, даже в Америке: она считает Перу, Мексику, Чили славянскими колониями, и ей чудятся в их географических названиях то славянские корни, то окончания. Она даже во Франции находит славянское имя Перигор (P?rigord): ей кажется совершенно неоспоримым, что оно состоит из трех славянских слогов.