Страница:
IV
Это были отчасти очень своеобразные и совершенно новые приемы ее политики. Впечатление, которое произвела Екатерина, появившись на европейском горизонте, напоминает во многом первые победы великого государственного деятеля Германии, не так давно сошедшего в могилу. Как и он, она вызвала среди политиканов старой школы удивление, граничащее почти с негодованием. Один из них, одаренный притом исключительно светлым умом, граф Сен-При передает в следующих выражениях это общее недоумение:«Казалось непривычным встретить у лица коронованного такую живость диалога, такие смелые и пикантные обороты речи, блестящие примеры которых нам дал, но лишь недавно, Фридрих. До этого времени короли говорили всегда односложно, и собеседники почтительно склонялись перед ними в ожидании их слова... Барон Бретейль и сам герцог Шуазёль были смущены красноречием новой русской императрицы. Они не могли постичь этот совершенно новый для них тип. Вначале никто не понимал, что значит это странное соединение энергии и хитрости, скрытой осторожности с напускною болтливостью, эти строгости при исполнении обязанности и это очарование, не оставлявшее Екатерину посреди переживаемых ею тревог. Все это было неожиданно для всех и резко противоречило старой дипломатической рутине».
Откровенные беседы, которыми Екатерина удостоила барона Бретейля после своего восшествия на престол, произвели на него далеко не благоприятное впечатление. Великой княгиней Екатерина приводила его в восхищение, хотя и внушала ему некоторые опасения, – как императрица, она показалась ему ниже своего положения. Он становился в тупик перед этой государыней, которая, говоря очень высокопарно о своем могуществе и «красоте своего положения», в то же время признавалась ему наивно, что не может быть счастлива, потому что окружена людьми «без воспитания» и «которых ничем не удовлетворить»; она то восхваляла высоту своих талантов, то изливалась в жалобах на бесчестность и невежественность лучших из своих подданных; потом начинала тревожиться насчет «прочности своего политического сооружения», но сейчас же выражала радость, что ей удалось обмануть всех, выказав себя «набожной и скупой», тогда как барон знал ее истинный характер в этих двух отношениях; она как будто напрашивалась ему на комплименты, но, добившись их, отвечала сухо: «Приблизительно то же самое говорили и Нерону», и смотрела вообще на сношения императрицы с иностранным полномочным министром как на какой-то обмен изысканных любезностей и остроумных записочек, которые и писала ему при всяком удобном случае в самых непринужденных выражениях на первом попавшемся клочке бумаги, извиняясь в post-scriptum’еза «свои милые каракульки». Все это совершенно сбивало с толку французского дипломата: ему оставалось только пожимать плечами. Но в конце концов он пришел к заключению, что «царствование будет посредственное»; он прибавлял сентенциозно:
Со своей стороны и граф Сольмс посылал Фридриху гороскоп Екатерины, составленный в еще более мрачных красках. Новая дворцовая революция казалась ему в ближайшем будущем почти неизбежной. «Стоит только появиться человеку с пылкой головой... – писал он. – Лица, хорошо изучившие Россию за последние сорок лет, все сходятся на том, что никогда еще не было такого повального уныния и недовольства, которое старались бы притом так мало скрывать. Об императрице говорят настолько свободно, смело и неосторожно, что можно подумать, что находишься в Англии, и если единогласность мнения служит ручательством его правоты, то несомненно, что царствование императрицы Екатерины II, как и царствование ее покойного супруга, пройдет мимолетным видением в истории мира».
«Tel brille au second rang qui s’?clipse au premier».
Но через несколько лет это мимолетное видение стояло уже высоко над горизонтом Европы и сияло над ним даже не как метеор, а как яркая звезда. Екатерина сумела вызвать во всех концах света такой хор похвал, каких еще никогда не расточали ни перед одним государем, и этим заставила замолчать всех хуливших ее. Даже перед Людовиком XIV преклонялись более сдержанно.
Екатерина изобрела или, по крайней мере, впервые ввела в политику одно из самых могучих орудий в руках у людей, еще неизвестное прежде, – рекламу. Но она сумела понять значение и другой силы, играющей в современной жизни такую громадную роль: значение печати, – не только книжной, но, главным образом, современной печати. Газеты существовали и до нее; но политического журнализма в настоящем смысле этого слова – так, как мы его понимаем теперь, – не было вовсе. Это она положила ему начало и стала сейчас же пользоваться им с искусством, в котором до сих пор никто ее не превзошел. Бисмарк в этом отношении был только ее подражателем. Екатерина еще до него имела уже своих «рептилий», живших на доходы с секретных фондов и писавших для нее и «официозные статьи», и «правительственные сообщения», и «инсинуирующую полемику» с более или менее прозрачными намеками, и целый ряд «объявлений и игривых заметок». Впрочем, она и сама занималась воинствующим журнализмом, потому что ее письма к любимым корреспондентам, как Вольтер и Гримм во Франции и Циммерман и отчасти г-жа Бельке в Германии, нельзя назвать иначе, как чисто публицистическими статьями. Еще прежде, чем быть напечатанными, ее письма к Вольтеру становились достоянием всех следивших за малейшим поступком и словом фернейского патриарха, а следил за ними буквально весь образованный мир. Гримм, хотя и не показывал обыкновенно ее писем, но рассказывал зато их содержание всюду, где бывал, а бывал он во всех домах Парижа. То же можно сказать и про остальную переписку Екатерины: она была ее газетой, а отдельные письма – статьями. Кроме того, Гримм издавал свой журнал, который рассылал во все четыре конца, или, вернее, центра Европы, и который служил точным эхом мыслей русской императрицы. Вольтер, имевший миллионы читателей для каждой из своих сенсационных брошюр, тоже нередко писал их под диктовку или по внушению из страны, «откуда исходил теперь свет», – по его собственному выражению. Иногда же он писал их прямо по специальному заказу и за соответствующее вознаграждение. Мы еще вернемся к этим подробностям. Но надо прочесть переписку Екатерины, всю сполна, за роковые для нее 1773–1774 годы, чтобы понять, как тонко она умела пользоваться печатным словом, и при этом в такое время, когда могущество его еще не сознавалось почти никем. В письмах к командующему русской армией генералу Бибикову, сражавшемуся под Оренбургом с Пугачевым, она не скрывала тайной тревоги, страха и колебания и писала лихорадочными, отрывочными фразами, в которых слышалось точно рыдание. И сейчас же, тем же пером, она строчила послание г-же Бельке в веселых, бодрых и шутливых выражениях:
«Все это кончится скоро... Я счастлива, что могу сказать вам, что этот оренбургский бунт теперь замирает».
Мы уже указывали на то, с каким старанием Екатерина разглашала обыкновенно свои победы, по возможности преувеличивая их, и как она скрывала поражения. В июне 1789 года, когда русские были разбиты при Паросальми, она даже воспретила раздавать частные письма, пришедшие из-за границы, чтобы весть о несчастном бое не распространилась в обществе.
Это возводилось Екатериной в строгую систему; выработала же она ее благодаря своему внутреннему чутью, удивительному для женщины, родившейся при маленьком немецком дворе и занимавшей престол самой деспотической страны в Европе, – или даже не чутью, а совершенно отчетливому представлению о том, какую громадную силу представляет общественное мнение. Мы не колеблясь можем сказать, что только потому, что Екатерина открыла эту силу и сумела использовать ее, она и могла сыграть свою великую роль в истории. Престиж Екатерины в Европе был почти всецело основан на восхищении, которое она внушала Вольтеру; а этого восхищения она сумела добиться и поддерживала его с необыкновенным искусством; при необходимости она даже платила Вольтеру за него. Но этот престиж ей не только помогал во внешней политике: он и внутри ее государства окружил ее имя таким блеском и обаянием, что дал ей возможность потребовать от своих подданных той гигантской работы, которая и создала истинное величие и славу ее царствования. В этом отношении Екатерина была тоже новатором и предшественником деятелей современной истории, умевших словом или идеей воспламенять массы.
При случае она не пренебрегала, впрочем, как в политике, так и в дипломатических сношениях, и старинными приемами, завещанными ей прошлым. Так, несмотря на всю непринужденность своего обращения, приводившую в такое смущение барона Бретейля, и на свою аффектированную откровенность и желание вести все дела начистоту, у нее была своя тайная канцелярия, где перлюстрировались письма. В 1789 году, вскрыв депешу графа Монморена, бывшего в то время французским министром иностранных дел, она узнала таким образом о намерении Версальского двора поддерживать Густава III против нее. Граф же Сегюр, осуждавший в данном случае политику своего правительства и высказавшийся по этому поводу австрийскому послу, решил, что его выдал императрице граф Кобенцель.
Но в общем старинные политические заветы она ставила невысоко. Она любила действовать во всем по-своему. В области внутреннего управления Россией одной из первых ее мер было учредить значительное число специальных комиссий, которые бы заменяли ее при решении каждого отдельного вопроса. Это было новшеством, и свидетель, которого никак нельзя заподозрить в пристрастности, вообще ожидавший мало хорошего от нового царствования, посланник Фридриха граф Сольмс, так говорит о нем:
«Губернаторы провинций и городов, духовенство, судьи, офицеры, пользовавшиеся распущенностью предыдущих царствований, сделались как бы независимыми каждый в своей епархии или уезде, вверенных их надзору. Они обращались с народом как тираны... Новые порядки, принуждавшие их к трудолюбивой, бескорыстной жизни, вызвали в них недовольство...»
Другим нововведением Екатерины было широкое право петиций, дарованное всем подданным, от которых она хотела таким образом узнать их нужды. Однако надо заметить, что в то же время она приняла меры к тому, чтобы ни одна из этих челобитных не доходила до нее лично. Она не дозволяла подстерегать ее при проходе и вручать ей прошение: этот старинный обычай, получивший за давностью почти силу закона, был теперь воспрещен под страхом строжайших наказаний: кнута и Сибири. Екатерина хотела оградить себя этим от ропота недовольных: «Ведь не я буду им отказывать», говорила она несколько цинично...
Французский поверенный в делах Дюран приводит по этому поводу характерный анекдот. В 1774 году на столе у императрицы было найдено анонимное письмо, неизвестно кем принесенное. В обществе ходили слухи, что это письмо заключает тяжкие обвинения против генерал-прокурора, князя Вяземского. Екатерина немедленно опубликовала во всеобщее сведение, что приглашает «честного человека», автора письма, открыться ей для того, чтобы, удовлетворив его просьбу, она, в свою очередь, могла вознаградить его за услугу, которую он оказал ей. Но «честный человек» что-то медлил открыть свое инкогнито, и хорошо сделал, потому что через некоторое время стало известно, что письмо его сожжено рукой палача.
Этот коварный поступок Екатерины был совершенно в духе старинных традиций прежнего режима, которому она, между тем, искренно стремилась придать новую форму. Она – как и Петр I – хотела приблизить его к европейскому типу, хотя и на свой лад. Тем же тленным и злобным духом старых московских приказов веет и от официальной инструкции, составленной в 1764 году, под диктовку императрицы, для генерал-прокурора, о котором только что шла речь. Она полна позорящих обвинений, грубой брани и оскорблений по адресу предшественника Вяземского (Глебова) и написана в стиле допетровских времен, который невольно поражает под пером Екатерины. Правда, в ней встречаются и новые мысли, и некоторые даже очень оригинальные:
«Я весьма люблю правду, – пишет императрица, – и вы можете ее говорить, не боясь ничего, и спорить против меня без всякого опасения, лишь бы только то благо произвело на деле. Я слышу, что вас все почитают за честного человека, я же надеюсь вам опытами показать, что у двора люди с сими качествами живут благополучно».
Дань прошлому и нравам, привившимся в России после татарского ига, Екатерина отдавала еще и тем, что вручала своим подчиненным почти неограниченную власть. Генерал-губернаторы провинций жили у нее, как турецкие паши; Кейзерлинг, посланник в Варшаве, держал двор, затмевавший двор Понятовского, а Потемкин создал себе чуть ли не независимое царство из южных губерний. Но в то же время Екатерина по возможности стремилась исправить недостатки этой системы, зорко следя за своими самодержавными сановниками. Она говорила: «Я даю большую власть тем, кто мне служит; но если они иногда употребляют ее во зло, то тем хуже для них: я стараюсь все о них знать».
И она сумела даже опередить свой век, внушая администраторам, что совестный суд есть пульс, показывающий нравы той губернии, где они служат. Затем, она с большим уважением относилась к местным обычаям. Когда во время ее путешествия в Крым граф Сегюр и принц де Линь развлекались тем, что приподнимали фату, закрывающую обыкновенно лица татарских девушек, которых они между прочим нашли чрезвычайно уродливыми, Екатерине очень не понравилась эта забава. Это был дурной пример, который они не должны были подавать другим.
Но зато там, где вопрос шел о личной власти Екатерины, все ее либеральные новшества и попытки ввести конституционное правление были в сущности одной комедией. Она писала принцу де Линь: «Мой совет, мнение которого я разделяю, если он разделяет мое...» Этот совет был тоже новым созданием Екатерины, устроенным в подражание кабинету министров в других монархических странах, но с меньшими правами. В 1762 году Панин представил ей проект императорского совета, назначение которого, по мнению Вильбуа, состояло в том, чтобы постепенно ограничивать самодержавную власть государыни. Екатерина долгое время раздумывала над этим проектом, затем приняла его, назначила членов совета, приказав называть их не министрами, как хотел Панин, а как-нибудь по-русски, но потом положила дело под сукно, сдала все его производство в архив и никогда уже не поднимала о нем вопроса. Напротив, она мало-помалу достигла того, что ограничила власть существовавших уже прежде высших правительственных учреждений, как сенат и св. синод. А каждому солдату гвардии, соглашавшемуся выйти в отставку и поселиться за Москвой, она выдавала по пятидесяти рублей. Те же, которые уходили к Казани, получали от нее девяносто рублей. Этой мерой она хотела ослабить силу, грозную для ее престола. Впрочем, в первый год царствования она одиннадцать раз присутствовала на заседаниях сената и даже предписала сенаторам, чтобы во время ее отсутствия они посторонних речей отнюдь не говорили».
Но, возвысив и укрепив таким образом собственную власть, Екатерина зато с редкой добросовестностью старалась нести свои обязанности императрицы. Князь Сергей Голицын рассказывает в своих «Воспоминаниях» следующий случай:
«В царствование Екатерины II, – пишет он, – сенат положил решение, которое императрица подписала. Этот подписанный приказ перешел от генерал-прокурора к обер-прокурору, от этого к обер-секретарю, и таким образом перешел в экспедицию. В этот день в экспедиции был дежурным какой-то приказный подьячий; когда он остался один, то послал сторожа за вином и напился пьян. При чтении бумаг попалось ему в руки подписанное императрицей решение. Когда он прочел: „быть по сему“, то сказал: „врешь, не быть по сему“. Он взял перо и исписал всю страницу этими словами: „врешь, не быть по сему“, и лег спать. На другое утро... в экспедиции нашли эту бумагу и обмерли со страху. Поехали к генерал-прокурору; он с этой бумагой поехал к императрице и бросился ей в ноги... „Ну, что ж? – сказала государыня. – Я напишу другой (указ), но я вижу в этом перст Божий: должно быть, мы решили неправильно“. Дело пересмотрели, и на самом деле оно было неправильно решено».
Мы уже говорили, как боялась Екатерина действовать по первому впечатлению. Она сознавала, что опасно отдаваться вспыльчивости, и непрерывным усилием своей энергичной воли достигла того, что выработала в себе совершенно противоположные качества. Несмотря на природную пылкость ума и безудержность воображения, она была вправе сказать в 1782 году: «Я никогда не могла видеть энтузиазм, чтоб не полить его холодной водою». Впрочем, в данном случае она применила это правило довольно неудачно: дело шло о подписке, открытой в Париже для восстановления части флота Грасса, погибшего от бури. Великий князь Павел, бывший в то время гостем Франции, выразил желание принять в этой подписке участие. «Несмотря на общий энтузиазм, – писала Екатерина по этому поводу, – не было ни души, которая не сожалела бы и не стонала бы даже при виде суммы, подписанной им».
В 1785 году граф Сегюр спросил как-то Екатерину, каким образом, заняв престол среди бурной борьбы и волнений, она сумела царствовать так мирно?
«Это средство очень простое, – ответила она, – я выработала себе определенные принципы, план правления и поведения, от которых никогда не уклоняюсь; воля моя, раз высказанная, остается неизменной. Здесь все постоянно; каждый день походит на те, что предшествовали ему. И так как все знают, на что могут рассчитывать, то никто не беспокоится. Когда я даю кому-нибудь место, то он может быть уверен, что сохранит его за собой, если он только не совершит преступления».
– Но, – спросил ее опять граф Сегюр, – если бы вы убедились, что ошиблись в выборе какого-либо министра?
– Я бы оставила его на его месте... и только работала бы с одним из его помощников; что же касается его лично, то он сохранил бы свой пост и положение.
При этом Екатерина рассказала Сегюру такой случай: получив известие о Чесменской победе, она сочла нужным предупредить о ней военного министра, все обязанности которого были сведены ею с некоторых пор к «канцелярским безделкам»; но ей не хотелось все-таки, чтобы он узнал о бое после того, как слух о нем проникнет в общество, и потому вызвала его к себе в четыре часа утра. Думая, что его зовут для выговора за беспорядки, только что обнаружившиеся в его ведомстве, министр, едва вошел к Екатерине, сейчас же стал извиняться:
– Клянусь вам, ваше величество, что я здесь ни при чем!..
– Еще бы! – ответила Екатерина, – я это знаю прекрасно.
Около того же времени, по поводу печальных событий, быстро чередовавшихся во Франции, она с удовольствием подчеркивала все превосходство собственного поведения и принципов. Она писала Гримму о деле с ожерельем королевы:
«Благодарение Богу, мне никогда не приходилось иметь дела с мистифицированным кардиналом... Но что если его просто надули? Разве у вас считается преступлением быть обманутым? Извините меня, я подозреваю, что это барон Бретейль посоветовал его арестовать; я хорошо знаю этого человека; но при таких обстоятельствах лучше советовать государям никогда не торопиться: «Das kommt immer fr?h genug und mann k?nnte die Zeit nehmen, wenn alle Leute geschrien h?tten, dass es so sein musste und sollte». Я часто разыгрывала в таком случае простушку, точно ничего сама не понимаю, и потом следовала совету, который казался мне лучшим и давал мне возможность проявить больше справедливости, и под этой эгидой смело шла через шипы и тернии моего пути».
В августе 1789 года Екатерина сказала как-то Храповицкому, что она еще с первых лет царствования замечала во Франции сильное брожение, которое считала, впрочем, не очень опасным. Но, прибавила она, «ныне не умели пользоваться расположением умов: Фаэта (Лафайета), как честолюбца, я взяла бы к себе и сделала бы своим защитником! Заметьте, чт? (я) делала здесь с восшествия?»
Одним из триумфов, достигнутых Екатериной благодаря умению управлять людьми, – триумфом, которым она особенно гордилась, – была ее победа, конечно, нравственная, над Москвой. Ей пришлось долго и упорно для этого поработать. Старая русская столица относилась враждебно к духу нового царствования. Старания Екатерины уничтожить ее сходство «с Испаганью» раздражали москвичей. Но в 1786 году Екатерина могла написать:
«Как эта спесивица (Москва) ни надувалась, но в конце концов должна была принять меня так, как она еще никогда никого не принимала, если верить самым древним ее кумушкам и мужского и женского пола».
V
Но по временам это высшее искусство изменяло Екатерине. Происходило это отчасти оттого, что она была женщиной и была бессильна бороться с немощами и слабостью, свойственными ее полу. «О! – воскликнула она раз, – если бы, вместо этих юбок, я имела право носить штаны... я была бы в силах за все ответить. Ведь управляют и глазами, и рукой, а у женщины есть только уши». Но юбкимешали ей не только в этом. Мы говорили уже о недостатке Екатерины, тяжело отозвавшемся на всей истории ее царствования: эта великая руководительница людей не умела выбирать людей. Ей как будто изменяли тут и ее суждение, всегда такое верное и проницательное, и ее необыкновенно ясный ум. Недостатки и достоинства, которые она так отчетливо видела в самой себе, в других были ей незаметны. Это было какое-то затмение, создавшееся, по всей вероятности, под влиянием ее темперамента. Страсть, державшая ее всю жизнь в своей власти, мешала ей судить человека беспристрастно. Она прежде всего видела в нем мужчину, который ей нравился или не нравился, а потом уже полководца или государственного деятеля, и обращала главным образом внимание на романическую сторону его характера, на его более или менее привлекательную внешность. Если она ошиблась в Потемкине, приняв его за тонкого политика, то это было еще простительно: может быть, он был просто безумец, но зато безумец гениальный. Он принадлежал к той породе людей, про которых можно сказать, что они – силы природы. И в России этой силе действительно было где разгуляться по бесконечному раздолью «невозделанной страны», для которой Екатерина и себя считала призванной. Но после Потемкина явился Зубов. Это было полное ничтожество, а Екатерина и его считала гением.Ей приходилось делать и противоположные ошибки. Румянцев представил ей одного из своих помощников, генерала Вейсмана, как достойного себе заместителя. Екатерина три раза беседовала с ним, стараясь подойти к нему и с той и с другой стороны. «В третье мое свидание с ним я убедилась, что он прямой простофиля», решила она. Несчастный Вейсман вскоре после того погиб в битве при Кучук-Кайнарджи. А между тем, по мнению людей сведущих, это был выдающийся воин и храбрец среди храбрых. Один историк назвал его «Ахиллом русской армии».
Эти единичные ошибки были бы, впрочем, еще не так опасны. Но они становились все чаще и чаще и, наконец, при властном нраве Екатерины, избалованной неизменным счастьем, были возведены ею в правильную систему: все люди казались ей равноценны, и единственное их преимущество над другими она видела в умении быстро и беспрекословно повиноваться. В этом отношении выработала она правила, которые не могут не смутить даже самых горячих поклонников ее царствования.
«Скажите мне, – писала она Гримму, – был ли когда-нибудь государь, который в выборе министров или других должностных лиц повиновался бы более общественному мнению, нежели Людовик XVI? И мы видели, что из этого вышло. По-моему, ни в одной стране нет недостатка в людях. Дело не в том, чтобы уметь найти, а в том, чтобы уметь употребить то, что имеешь под рукою. Про нас всегда говорили, что у нас недостаток в людях; несмотря на это, все у нас делается, как следует. Петр I употреблял таких, которые не знали ни читать ни писать; и что же? Разве они действовали неудачно? Ergo, дело не в недостатке в людях; людей много, но надо уметь их подгонять: все будет хорошо, если найдется человек, умеющий подгонять. Разве не то же делает твой кучер, souffre-douleur, когда ты сидишь в своей карете?.. Смелый человек всюду проложит себе дорогу; и потому, что тот или этот ограничены, еще не значит, что и хозяин их глуп».
В другом письме она говорит:
«Без сомнения, никогда не бывает недостатка в выдающихся людях, потому что люди создают дела и дела создают людей; я никогда не искала и всегда находила под рукою людей, которые мне служили, а служили мне почти всегда хорошо».
Но зато у нее вырвалось раз и такое горькое замечание в одном из писем к принцу де Линь:
«Ах, принц! кому знать, как не мне, что бывают чиновники, которые не понимают, что в приморском городе есть порт!»
Или другое:
«Нам не принципов недостает; но в самом исполнении, в применении их встречается неправильность и бесчестность».
И в 1774 году, когда умер Бибиков, ей чуть было не пришлось идти самой в Москву, чтобы руководить военными действиями против Пугачева. Она не знала, кем его заменить. Был созван совет: Григорий Орлов объявил, что он не выспался, и голова у него пустая; Разумовский и Голицын молчали; Потемкин соглашался заранее с тем, что решит императрица; у одного Панина хватило мужества высказать свое мнение, и это мнение состояло в том, что Екатерина должна призвать его брата, генерала Панина, от услуг которого она уже давно отказалась, полагая, что всякий другой исполнит так же хорошо его дело, как и он. Но так как положение было теперь очень опасно, Екатерина должна была подчиниться, подавив в себе самолюбие, и Панин спас ей престол и государство. А в 1788 году, после первой стычки со шведами, Екатерина должна была предать военному суду четырех командиров фрегатов; на следующий день она писала Потемкину: «Все они заслужили виселицу... но на галерах выбрать не из кого, разве с неба кто ко времени упадет».