Страница:
Но боевым инстинктам Екатерины и ее склонности к морализированию приходилось постоянно сталкиваться со средой, в которой она жила. В этом отношении очень характерен ее случай с Седеном. Седен понравился ей безыскусственной веселостью и легкой игривостью своих куплетов, особенно выигрывавших под музыку Филидора. У этого ученика Монтескье и Вольтера была большая склонность к оперетке. В 1779 году Екатерина решила использовать для своих целей талант плодовитого и остроумного драматурга. Она предложила ему сочинить для театра Эрмитажа комедию вроде ее собственных сатирических произведений. Гримм и Дидро уговорили Седена согласиться. Он прислал Екатерине комедию «Бесполезное испытание». – «Скажите ему, – написала Екатерина сейчас же Гримму, – что если он напишет, вместо одной, двух или трех, сто пьес, то я все их прочту с жадностью. Вы знаете, что после патриарха я никого так не люблю, как Седена». Но Бецкий, читавший его пьесу императрице вслух, отнесся к автору гораздо сдержаннее. Он дал понять Екатерине, что «эта комедия, представленная при дворе, произвела бы тягостное впечатление на присутствующих и что главное лицо играет в ней неблаговидную роль». Екатерина стала было возражать на эти робкие заявления; она хотела поставить пьесу на сцене, «хотя бы для того, чтобы показать, что она ей больше нравится, чем „Раймонд“. Но Бецкий не сдавался: он находил это второе „испытание“ не только бесполезным, но опасным, и в конце концов Екатерина согласилась с ним. Она велела сказать Седену, что находит его комедию „хорошей, очень хорошей“, заплатила ему за труды 12 000 ливров, но объяснила, что не может разрешить к представлению этот chef d’oeuvre „из осторожности“. „Бесполезное испытание“ не удостоилось даже чести быть напечатанным. Мы не знаем, сохранилось ли оно в рукописном виде.
А несколько лет спустя, когда на сцене появился новый полемист, уже другого, несравненно более крупного калибра, нежели Седен, и общество, сначала удивленное и растерявшееся, встретило громом рукоплесканий его комедию, в первые минуты вызвавшую чуть было не скандал, Екатерина сама стала на сторону тех, кто находил это произведение оскорбительным, грубым и опасным:
«Что касается комедий, то, если я буду писать их, – говорила она в своем письме к Гримму, – „Женитьба Фигаро“ не будет служить мне образцом, потому что, после чтения Jonathan Wilde le Grand, я никогда не чувствовала себя в такой дурной компании, как на этой знаменитой свадьбе. Вероятно, для того, чтобы подражать комедиям древних, они вернули театр к подобным вкусам, которые можно было считать очистившимися с тех пор. Выражения Мольера бывали вольны и происходили от столь же естественной, как и пылкой, веселости, но его мысль никогда не была порочной, тогда как в этой распространенной пьесе все двусмысленности совершенно негодны, и это продолжается три часа с половиной. Кроме того, это ряд интриг, где все придумано, и нет ни искры естественности. Я при чтении не разу не улыбнулась».
Но действительно ли дурной тон и скабрезность так коробили Екатерину в произведении Бомарше? Можно думать, что она говорила это не совсем искренно, судя по ее собственному рассказу о том неловком положении, в которое она раз попала благодаря своим литературным оценкам. В течение 1778 года ей чрезвычайно понравилась комедия Вейдмана, неизвестного немецкого автора, под заглавием «Die Sch?ne Wienerin» (Прекрасная Венка). «Три дня подряд, – писала Екатерина Гримму, – я советовала всем пойти ее посмотреть. В конце концов, обедая за круглым столом и не зная, о чем говорить, я сказала Борману, моему дворецкому: – Как вам нравится „Die Sch?ne Wienerin?“ Видели ли вы ее? – Да, aber Gott weiss, das ist zu grob(да, но, Боже мой, до чего это грубо). – Я хотела бы, чтобы у моего дворецкого был такой же тонкий вкус для кушаний, как и для театральных представлений», – прибавила задетая за живое императрица.
С другой стороны, «Женитьба Фигаро» как раз опровергала обычные упреки Екатерины французскому театру того времени в том, чтобы он, за исключением комедий Седена, нагонял на нее сон, «потому что он холоден, как лед, и манерен до погибели. Нету в нем ни нерва, ни соли». Но если она не любила спать в театре, то не любила там и плакать. По ее приказанию на сцене Эрмитажа изменили развязку «Танкреда», так как Екатерина находила ее слишком мрачной: она не любила «бойни». Танкред в новой редакции до падения занавеса оставался жив и здоров и даже женился на Аменаиде. Но ведь и в этом отношении Бомарше должен был бы, по-видимому, удовлетворить ее? Поэтому мы думаем, что не отсутствие «нерва» и «соли», а, напротив, слишком острый и едкий язычок Фигаро оскорблял ее. Она начинала понимать, как опасны некоторые опыты и как полезна порой осторожность. Вскоре над всей французской литературой ею был произнесен строгий приговор, почти равносильный проклятию. В 1787 году, беседуя с принцем де Линь, она, положим, по-прежнему хвалилась тем, что считает себя «une Gauloise du Nord», но уже прибавляла при этом: «Я знаю только старый французский язык и ничего не понимаю в новом. Я хотела поучиться у ваших ученых господ и сделала опыт: я выписала нескольких сюда; писала другим; но они наскучили мне и не поняли меня, за исключением моего доброго друга Вольтера».
Она признавала теперь только Вольтера, который «произвел ее на свет», как она говорила, и «многому научил ее, забавляя», и еще Корнеля, «всегда возвышавшего ей душу». Об остальных, по ее мнению, не стоило и упоминать. К этому же времени относится первое знакомство Екатерины с немецкой литературой, которая, несмотря на происхождение бывшей ученицы HerrВагнера, была для нее чем-то чуждым и варварским, – да, варварским, как ни странно такое определение по отношению к духовной родине Лессинга, Шиллера и Гёте, в особенности если сравнивать ее с новой родиной ех-принцессы Цербстской. Но экс-принцесса Цербстская не знала и так и не узнала до своей смерти ни Лессинга, ни Шиллера, ни Гете. Эти великие современники ее славы остались для нее неведомыми, хотя она и познакомилась с литературным движением, во главе которого они стояли: по-видимому, она не подозревала о самом их существовании. Это произошло потому, что она и тут интересовалась, в сущности, не литературой: выражаясь французской поговоркой, она искала только «воду для своей мельницы», в которой перемалывала по-своему и идеи и людей, когда то нужно было для ее честолюбия. Но благодаря этому ей удавалось делать в немецкой литературе интересные открытия. В 1781 году она напала на героико-комическую поэму Морица Тюммеля «Wilhelmine», вышедшую в 1764 году и переведенную на несколько языков; вся Европа читала ее с любопытством. Это памфлет. В то же время Екатерина читала и роман Николаи, которому подражал Тристан Шанди, «Leben und Meinungen des Magisters Sebaldus Nothanker». Это сатира. Если я найду много немецких книг в таком роде, – писала она по поводу этого романа, – то брошу французские (les plantanes fran?ais du temps pr?sent, выражалась она образно по-французски) и составлю себе немецкую библиотеку, не в укор будь сказано его величеству прусскому королю и унижению, в котором он держит немецкую литературу». Она признавала, впрочем, что это Вольтер научил немцев писать. Но Николаи стал с тех пор ее любимым автором. «Энциклопедию» заменила «Allgemeine deutsche Bibliothek».
«Ей-ей, если это не сокровище гения, разума и иронии и всего, что увеселяет ум и рассудок, то я ничего не понимаю, – говорила Екатерина. – Эта германская литература оставляет всех далеко позади себя и идет вперед гигантскими шагами». Немецкие фразы, которыми она и прежде пересыпала свою переписку с Гриммом, теперь встречались в ее письмах все чаще. В июле 1782 года она советовала ему прочесть сатирический роман – опять сатиру! – Виланда («Geschichte der Abderiten»). Кажется, этот роман был единственным произведением знаменитого поэта, на которое она обратила внимание. Да и то она заметила его не сразу, потому что книга Виланда появилась в 1773 году. «Die armen Leute», – говорила она по-немецки (мы знаем, кого она так называла), – не могут указать у себя ни на одну книгу, которая бы равнялась этой, с тех пор как мой учитель умер».
Вот каковы были ее познания и суждения в области литературы. Она читала, впрочем, очень много, но никогда не заботилась о том, чтобы подчинить свое чтение определенному порядку или системе. Выбор книг был у нее обыкновенно чисто случаен. Она читала Корнеля и Шекспира, Мольера и Гиббона, Сервантеса и Дидро, аббата Галиани и Неккера, Монтескье и Палласа, Лагарпа после Пиндара и английские сказки, Локмана после Плутарха. Но неужели все ее воззрения на литературу так и не имели никакой цены? Нет, этого нельзя сказать. В них было одно большое достоинство, которое, как мы уже говорили, составляло сущность ума Екатерины: свойственный ей здравый смысл. И этот здравый смысл порою делал чудеса. В 1779 году, после смерти Вольтера, она настаивала на том, чтобы творения «ее учителя» были изданы в хронологическом порядке, «по мере того как они выходили из его головы». По этому поводу у нее разыгралась острая ссора с Гриммом. Екатерина допускала даже необходимость расчленять отдельные произведения, если только они были написаны не сразу, а частями, «чтобы все появлялось из-под печатного станка, как из-под его пера. Иначе никто ничего не поймет». Таким образом, она чуть ли не на целый век опередила свою эпоху, так как этот взгляд на издание полных собраний сочинений стал преобладать в области литературной критики лишь за последние годы.
Но заниматься критикой было не ее делом: она прежде всего должна была управлять Россией, а России того времени нечего было и думать о том, чтобы вести за собой Европу по пути умственного и художественного прогресса; Россия могла только идти вслед за Западом, и то на громадном расстоянии, стараясь по возможности догнать его, однако не подражая ему рабски, хотя и, вдохновляясь созданными им образцами, развивать свой национальный литературный гений. Что же сделала Екатерина, чтобы облегчить эту задачу, как то приказывал ей ее долг, и как она мечтала о том в те светлые дни, когда приняла титул «Северной Семирамиды» и когда Вольтер говорил, что солнце, освещающее мир идей, перешло с Запада на Север? Мы думаем, что для монарха лучший способ покровительствовать литературе – дать ей произрастать в мире и не вмешиваясь в ее дела. Но Екатерина думала иначе. В этой области, как и во всех остальных, она стремилась проявить свою личную инициативу и неограниченную власть. Напрасно она говорила, что у нее республиканская душа; свободная республика печати превратилась у нее в монархию, управляемую ее деспотической волей. Но создала ли она хоть одну литературную силу или славу, содействовала ли успеху какой-нибудь книги, которая могла бы идти в уровень с творениями писателей, так справедливо украсивших царствование Елизаветы? Нет. Рядом с Ломоносовым и Сумароковым, прославившимися еще в предыдущее царствование, ей некого было поставить. Екатерина только приняла это литературное наследство прошлого и сейчас же заставила его служить своим личным интересам, не имевшим ничего общего с целями искусства и литературы. Ломоносов, уже сильно постаревший, был для нее вывеской, а Сумароков – его подражания французскому театру она зло высмеивала – объектом для нападок. Пожалуй, у Державина был дар великого поэта, но она этого не подозревала и так обращалась с ним, что он сам перестал это подозревать. «Фелица», поэма, доставившая ему литературную известность, не что иное, как написанный по заказу памфлет, наполовину панегирический, наполовину сатирический. Панегирик относился, разумеется, к императрице; сатира – к некоторым из придворных, самолюбие которых Екатерина находила нужным пощекотать и которым она немедленно разослала экземпляры поэмы, подчеркнув в ней относящиеся до них места. К концу ее царствования Державин был уже просто шутом в передних фаворита Платона Зубова. Серьезными соперниками Ломоносова, боровшимися с иностранным влиянием, которому подчинялся и Сумароков, и Херасков, автор «Россиады», и Богданович, воспроизведший в своей «Душеньке» надоевшие всем до приторности эпизоды любви Психеи, можно назвать Княжнина, Фонвизина, Лунина, давших народному театру несколько интересных пьес. Княжнин написал «Хвастуна», комедию, оставшуюся классической в русской литературе; в «Вадиме Новгородском» он сделал первый опыт исторической драмы, взяв ее сюжет всецело из первоисточников народных преданий. Фонвизин, этот российский Мольер, осмеял в «Бригадире» образование московских Триссотенов, почерпнутое из чтения французских романов; в «Недоросле» – воспитателей аристократической молодежи, которых за большие деньги выписывали из-за границы. Но этот национальный театр оставался для Екатерины чуждым. Она никогда его не посещала и только за последние годы – по случайной ли прихоти или из политических видов – заинтересовалась постановкой русских исторических хроник.
В общем же она так мало покровительствовала литературе, и национальной и всякой другой, что сотрудники «Собеседника», периодического издания, основанного княгиней Дашковой, не решались подписывать своих статей, хотя сама императрица работала вместе с ними в этом журнале. И они были правы, потому что помнили судьбу князя Белосельского, написавшего изящное «Послание французам» и получившего от Вольтера лестный ответ, что лавры, «брошенные князем соотечественникам фернейского философа, возвращаются к автору»: он призван Екатериной в Петербург и разжалован – Белосельский служил посланником в Турине – за то только, что был умен, что доказывал в своих депешах, и писал красивые стихи. Княжнин тоже испытал на себе, что значит писать русские исторические драмы. Его «Вадим Новгородский» был конфискован по приказанию императрицы и чуть было не сожжен рукой палача.
Академия, основанная в 1783 году по образцу французской и по внушению княгини Дашковой, – единственный памятник, которым русская литература обязана государыне, давшей России так много во всех других отношениях. Этой академии было поручено выработать правила правописания, грамматики и просодии русского языка и поощрять изучение истории. Работа ее началась, разумеется, с составления словаря, и в этом труде сама Екатерина приняла участие.
Так нарисовал в 1773 году французский поверенный в делах Дюран портрет Екатерины Великой. Он судил верно, особенно в том, что касалось искусства. Был ли это недостаток знаний у необыкновенной императрицы, или недостаток природных способностей? Вероятно, и то и другое. Она сама это сознавала. В 1767 году, когда Фальконе представил ей эскиз статуи Петра Великого, она наотрез отказалась высказать о памятнике свое мнение: она ничего не понимала в скульптуре и отослала художника к суду его собственной совести и потомства. Но Фальконе продолжал настаивать:
– Мое потомство – ваше величество. До другого мне нет дела.
– Нет! – возразила Екатерина. – Как вы можете полагаться на мою оценку? Я не умею даже рисовать! Может быть, это первая хорошая статуя, которую я вижу в жизни? Последний школьник понимает в вашем искусстве больше меня.
Когда дело шло об искусстве, она вообще часто ссылалась, и в разговоре и в письмах, на свое незнание и неумение судить, что шло вразрез с ее самостоятельным умом и нравом.
Она держала у себя оперу, актеров для которой набирала по всей Европе, платила громадное жалованье звездам– а их требовательность и в те времена не знала границ, – но признавалась, что лично ей они не доставляют удовольствия. – «В музыке, – писала она, – я не подвинулась вперед сравнительно с прежним. Из звуков я различаю только лай девяти собак, которые поочередно имеют честь помещаться в моей комнате и из которых я каждую издали узнаю по голосу; а что касается музыки Галлупи, Паизиелло, то я ее слушаю и удивляюсь звукам, которые они сочетают вместе, но я ее не понимаю».
Впрочем, некоторые комические оперы Паизиелло очень нравились ей. Она любила этот жанр. «Пульмония» привела ее в восторг, и она даже запомнила несколько мотивов, которые и напевала, когда встречалась с маэстро.
Но иногда ее деспотические инстинкты проявлялись даже в этой области, бывшей, по собственному ее признанию, ей чуждой; и тогда, словно чудом, она становилась изобретательной, и вдохновение ее не было лишено некоторого очарования.
Взгляните на эти строки, написанные ею в годы ее первых побед над Турцией:
«Так как вы говорите мне о празднествах мира, то послушайте, что я вам скажу, и не верьте ни слову из того, что газеты рассказывают вам смешного. У нас составили прежде проект, походивший на все празднества; храм Януса, храм Вакха, храм диавола и его бабки и аллегории, невыносимые и глупые, потому что они были слишком грандиозны; все это были гениальные затеи, но в них не было здравого смысла. Рассердившись на все эти прекрасные и великие проекты, которые мне не нравились, я призвала в одно прекрасное утро Баженова, моего архитектора, и сказала ему: „Друг мой, в трех верстах от города есть луг; представьте себе, что этот луг – Черное море; что из города к нему ведут две дороги; так пусть одна из этих дорог будет Танаисом, а другая – Борисфеном: в устье первого вы построите банкетную, залу, которую назовете Азовом; в устье другого – театр, который назовете Кинбурном; вы начертите песком и Крымский полуостров; поместите в нем Керчь и Еникале в виде бальных зал; налево от Танаиса устроите буфеты с вином и мясом для народа; напротив Крыма будет иллюминация, представляющая радость обеих империй по поводу восстановления мира; из-за Дуная вы пустите фейерверк, а на площадь, которая должна изображать Черное море, расставите и рассеете лодки и иллюминованные корабли. И у вас получится празднество без воображения, но, может быть, такое же прекрасное, как многие другие, и зато гораздо более естественное“.
В этом плане праздника действительно много непосредственности, и непосредственности прелестной, но в нем тоже много и политики, как и во всем, о чем думала или что делала Екатерина. Все ее стремления в области литературы и искусства вели туда. Она собирала в Эрмитаже большие художественные коллекции, но говорила откровенно, что делает это не из любви к тем прекрасным произведениям искусства, что наполняли у нее ряд галерей и кабинетов, специально выстроенных для них. Можно наслаждаться только тем, что понимаешь, а красота картин и статуй была чужда Екатерине. Но она знала, что великим государям подобает иметь такие вещи у себя во дворцах. Все ее знаменитые предшественники, все монархи, славе которых она завидовала или которой добивалась, с Людовиком XIV во главе, покровительствовали искусству. Но, говоря о своих приобретениях, особенно частых в первую половину царствования, когда она выполняла заданную себе программу царственного великолепия, она сказала раз фразу, которая могла бы быть злой эпиграммой на нее, если бы не она сама ее произнесла: «Это не любовь к искусству, – говорила она, – это жадность. Я не любительница, я только жадна(je suis glouton)». В 1768 году она купила в Дрездене за 180 000 рублей знаменитую галерею графа Брюля, бывшего министра польского короля. В 1772 году она приобрела в Париже коллекцию Кроза. Дидро писал Фальконе по этому поводу: «Ах, мой друг Фальконе, как все у нас переменилось! Мы продаем наши картины и статуи во время мира, а Екатерина покупает их во время войны. Науки, искусства, вкус, мудрость поднялись к Северу, а варварство со своей свитой опускается к Югу. Я только что покончил важное дело: это приобретение коллекции Кроза, увеличенной его потомками и известной теперь под именем галереи барона Тьера. Здесь есть вещи Рафаэля, Гвиди, Пуссена, Ван-Дейка, Снейдерса, Карло Лотти, Рембрандта, Вувермана, Теньера и т. д., в числе около тысячи ста полотен. Они стоят Ее Императорскому Величеству 460 000 ливров. Но эти деньги не составляют и половины их настоящей цены».
Обычное ее счастье и тут благоприятствовало Екатерине. Три месяца спустя только пятьдесят картин тех же мастеров были оценены в Париже в 440 000 ливров на распродаже галереи герцога Шуазёля. Сама Екатерина тоже купила тогда две картины Ванлоо через г-жу Жоффрен: «Испанский разговор» и «Испанское чтение» за 30 000 ливров. Правда, она сделала это, может быть, для того, чтобы угодить влиятельной француженке, выигравшей на этом торге в свою пользу две трети суммы. В 1771 году Екатерину постигло несчастье с купленной ею в Голландии коллекцией Браамкампа за 60 000 талеров: она погибла у берегов Финляндии вместе с судном, на котором ее везли. Но Екатерина жалела при этом, кажется, больше о деньгах, заплаченных за картины, нежели о них самих. Зато ей удалось купить все камеи герцога Орлеанского. Через Дидро и Гримма она делала французским художникам постоянные заказы: Шарден и Берне посылали ей свои пейзажи, Гудон – «Диану», которой отказали в чести быть помещенной в Лувре, так как нашли ее слишком раздетой; в Вене для нее писали плафон для большой лестницы Царскосельского дворца; живописец по эмали Майльи работал над художественным письменным прибором для Георгиевской залы; он требовал за него 36 000 ливров и долго не хотел выдавать работу. Чтобы принудить его к этому, пришлось прибегнуть к вмешательству дипломатии. В 1778 году Гунтербергер и Рейфенштейн делали для Екатерины в Риме копии с ватиканских фресок Рафаэля: она отвела в Эрмитаже галерею с ложами подходящей для них величины, и так как они были написаны на полотне, то не пропали при перестройке дворца. Они находятся там и сейчас. В 1790 году, посылая Гримму свой портрет «в меховой шапке», она писала ему: «Вот вам еще кое-что, чтоб поместить в ваш музей; а мой, в Эрмитаже, состоит теперь из картин и лож Рафаэля, из 38 000 книг, четырех комнат, наполненных книгами и эстампами, из 10 000 камей, около 10 000 гравюр и из кабинета естественной истории, расположенного в двух больших залах. Все это соединено с прелестным театром, в котором все видно и слышно чудесно и где удобно сидеть и нет сквозняков. Мой маленький приют таков, что, чтобы обойти его кругом из моей комнаты, надо сделать три тысячи шагов. Там я гуляю, но среди вещей, которые люблю и которыми наслаждаюсь, и эти зимние прогулки и поддерживают мое здоровье и бодрость».
Этот музей был создан исключительно ею. Чтобы наполнить Эрмитаж, ей приходилось бороться с большими трудностями, потому что, как ни легко она творила деньги, все-таки могущество ее в этом отношении было бесконечно только в пределах ее собственного государства, а за границей русские ассигнации много теряли в цене. Поэтому в 1781 году ей пришлось приостановить свои покупки. Она писала тогда Гримму: «Повторяю вам вновь мое решение не покупать больше чего бы то ни было, ни картины, ничего; мне больше ничего не нужно, и поэтому я отказываюсь от Корреджио „божественного“. Но это была клятва „жадной“, равносильная зароку пленницы! С этой минуты в душе Екатерины поднялась жестокая борьба между ее любовью к коллекционерству, превратившейся у нее в сильную страсть, и сознанию того, что надо быть экономной. И в большинстве случаев первая побеждала второе. Письмо к Гримму, которое мы приводили выше, было помечено Екатериной 29-м марта, а уже 14 апреля мы читаем в письме императрицы к ее другу и комиссионеру следующие строки: „Если господин „божественный“ (Рейфенштейн) пришлет нам сюда, прямо в Петербург, несколько прекрасных-распрекрасных античных камей в один, два или три цвета, вполне хорошо гравированных и сохранившихся, то мы были бы бесконечно обязаны тем, кто бы их нам доставил. Это не называется покупать, но как быть?“ 23 апреля Екатерина писала опять: „Постойте, что бы вы ни говорили, как бы ни бранились, мне нужны два экземпляра раскрашенных эстампов по списку, который я вам сейчас сделаю... потому что мы жадны ко всему, что похоже на это, и настолько жадны, что нет больше приличного дома в Петербурге, где не было бы чего-нибудь, имеющего хотя бы далекое отношение к ложам, Предвечному Отцу и ко всему тому длинному списку, который я вам только что составила“.
«Господь мой, могу сказать, что добрые намерения Твоей помазанницы очень нетверды!» заметил на это лукаво Гримм в своем ответе. Он, впрочем, прекрасно знал, что вызвало этот новый приступ «жадности» в Екатерине. Коллективное «мы» было употреблено ею в письме не только в виде шутливого оборота речи. «Жадных», о которых она говорила, было в то время действительно двое. Фаворита Корсакова, неотесанного и грубого, сменил в конце 1780 года красавец Ланской, человек утонченного воспитания и вкусов. Ланской страстно любил камеи и эстампы. Засыпая новыми поручениями Гримма в июле 1781 года, Екатерина объясняла ему, что все эти покупки делаются не для нее, «а для жадных людей, ставших жадными оттого, что они часто со мною бывают». Деньги платила, положим, она, или, вернее, Россия. В 1784 году она было опять пришла к решению ничего не покупать больше, потому что стала бедна как церковная мышь. Но Ланской послал тогда от себя Гримму 50 000 ливров «на покупку картинной галереи» и обещал прислать вскоре еще большую сумму. Так дело шло довольно долго. Правда, в том же 1784 году всякие покупки вдруг резко прекратились на время: Екатерина не хотела видеть камей, ни всего напоминавшего их. Ланской умер, а вместе с ним умерла и любовь императрицы к вещам, в которых она, смело в том признаваясь, не понимала толку. Но с апреля 1786 года все вернулось к прежнему порядку. Екатерина просила опять Гримма приобрести для нее, и как можно скорее, знаменитую в то время коллекцию камней барона Бретейля. Что же случилось? А то, что место Ланского занял Мамонов, унаследовавший вместе с новым положением и художественные вкусы покойного фаворита. И только в 1794 году этой перемежающейся лихорадке был положен решительный конец. «Я не куплю больше ничего, – писала Екатерина 13 января. – Я хочу расплатиться с долгами и копить деньги; поэтому отказывайтесь от всех предложений, которые вам будут делать». В это время в сердце Екатерины царил уже Платон Зубов, любивший из гравированных вещей только золотые червонцы с изображением своей августейшей подруги.
А несколько лет спустя, когда на сцене появился новый полемист, уже другого, несравненно более крупного калибра, нежели Седен, и общество, сначала удивленное и растерявшееся, встретило громом рукоплесканий его комедию, в первые минуты вызвавшую чуть было не скандал, Екатерина сама стала на сторону тех, кто находил это произведение оскорбительным, грубым и опасным:
«Что касается комедий, то, если я буду писать их, – говорила она в своем письме к Гримму, – „Женитьба Фигаро“ не будет служить мне образцом, потому что, после чтения Jonathan Wilde le Grand, я никогда не чувствовала себя в такой дурной компании, как на этой знаменитой свадьбе. Вероятно, для того, чтобы подражать комедиям древних, они вернули театр к подобным вкусам, которые можно было считать очистившимися с тех пор. Выражения Мольера бывали вольны и происходили от столь же естественной, как и пылкой, веселости, но его мысль никогда не была порочной, тогда как в этой распространенной пьесе все двусмысленности совершенно негодны, и это продолжается три часа с половиной. Кроме того, это ряд интриг, где все придумано, и нет ни искры естественности. Я при чтении не разу не улыбнулась».
Но действительно ли дурной тон и скабрезность так коробили Екатерину в произведении Бомарше? Можно думать, что она говорила это не совсем искренно, судя по ее собственному рассказу о том неловком положении, в которое она раз попала благодаря своим литературным оценкам. В течение 1778 года ей чрезвычайно понравилась комедия Вейдмана, неизвестного немецкого автора, под заглавием «Die Sch?ne Wienerin» (Прекрасная Венка). «Три дня подряд, – писала Екатерина Гримму, – я советовала всем пойти ее посмотреть. В конце концов, обедая за круглым столом и не зная, о чем говорить, я сказала Борману, моему дворецкому: – Как вам нравится „Die Sch?ne Wienerin?“ Видели ли вы ее? – Да, aber Gott weiss, das ist zu grob(да, но, Боже мой, до чего это грубо). – Я хотела бы, чтобы у моего дворецкого был такой же тонкий вкус для кушаний, как и для театральных представлений», – прибавила задетая за живое императрица.
С другой стороны, «Женитьба Фигаро» как раз опровергала обычные упреки Екатерины французскому театру того времени в том, чтобы он, за исключением комедий Седена, нагонял на нее сон, «потому что он холоден, как лед, и манерен до погибели. Нету в нем ни нерва, ни соли». Но если она не любила спать в театре, то не любила там и плакать. По ее приказанию на сцене Эрмитажа изменили развязку «Танкреда», так как Екатерина находила ее слишком мрачной: она не любила «бойни». Танкред в новой редакции до падения занавеса оставался жив и здоров и даже женился на Аменаиде. Но ведь и в этом отношении Бомарше должен был бы, по-видимому, удовлетворить ее? Поэтому мы думаем, что не отсутствие «нерва» и «соли», а, напротив, слишком острый и едкий язычок Фигаро оскорблял ее. Она начинала понимать, как опасны некоторые опыты и как полезна порой осторожность. Вскоре над всей французской литературой ею был произнесен строгий приговор, почти равносильный проклятию. В 1787 году, беседуя с принцем де Линь, она, положим, по-прежнему хвалилась тем, что считает себя «une Gauloise du Nord», но уже прибавляла при этом: «Я знаю только старый французский язык и ничего не понимаю в новом. Я хотела поучиться у ваших ученых господ и сделала опыт: я выписала нескольких сюда; писала другим; но они наскучили мне и не поняли меня, за исключением моего доброго друга Вольтера».
Она признавала теперь только Вольтера, который «произвел ее на свет», как она говорила, и «многому научил ее, забавляя», и еще Корнеля, «всегда возвышавшего ей душу». Об остальных, по ее мнению, не стоило и упоминать. К этому же времени относится первое знакомство Екатерины с немецкой литературой, которая, несмотря на происхождение бывшей ученицы HerrВагнера, была для нее чем-то чуждым и варварским, – да, варварским, как ни странно такое определение по отношению к духовной родине Лессинга, Шиллера и Гёте, в особенности если сравнивать ее с новой родиной ех-принцессы Цербстской. Но экс-принцесса Цербстская не знала и так и не узнала до своей смерти ни Лессинга, ни Шиллера, ни Гете. Эти великие современники ее славы остались для нее неведомыми, хотя она и познакомилась с литературным движением, во главе которого они стояли: по-видимому, она не подозревала о самом их существовании. Это произошло потому, что она и тут интересовалась, в сущности, не литературой: выражаясь французской поговоркой, она искала только «воду для своей мельницы», в которой перемалывала по-своему и идеи и людей, когда то нужно было для ее честолюбия. Но благодаря этому ей удавалось делать в немецкой литературе интересные открытия. В 1781 году она напала на героико-комическую поэму Морица Тюммеля «Wilhelmine», вышедшую в 1764 году и переведенную на несколько языков; вся Европа читала ее с любопытством. Это памфлет. В то же время Екатерина читала и роман Николаи, которому подражал Тристан Шанди, «Leben und Meinungen des Magisters Sebaldus Nothanker». Это сатира. Если я найду много немецких книг в таком роде, – писала она по поводу этого романа, – то брошу французские (les plantanes fran?ais du temps pr?sent, выражалась она образно по-французски) и составлю себе немецкую библиотеку, не в укор будь сказано его величеству прусскому королю и унижению, в котором он держит немецкую литературу». Она признавала, впрочем, что это Вольтер научил немцев писать. Но Николаи стал с тех пор ее любимым автором. «Энциклопедию» заменила «Allgemeine deutsche Bibliothek».
«Ей-ей, если это не сокровище гения, разума и иронии и всего, что увеселяет ум и рассудок, то я ничего не понимаю, – говорила Екатерина. – Эта германская литература оставляет всех далеко позади себя и идет вперед гигантскими шагами». Немецкие фразы, которыми она и прежде пересыпала свою переписку с Гриммом, теперь встречались в ее письмах все чаще. В июле 1782 года она советовала ему прочесть сатирический роман – опять сатиру! – Виланда («Geschichte der Abderiten»). Кажется, этот роман был единственным произведением знаменитого поэта, на которое она обратила внимание. Да и то она заметила его не сразу, потому что книга Виланда появилась в 1773 году. «Die armen Leute», – говорила она по-немецки (мы знаем, кого она так называла), – не могут указать у себя ни на одну книгу, которая бы равнялась этой, с тех пор как мой учитель умер».
Вот каковы были ее познания и суждения в области литературы. Она читала, впрочем, очень много, но никогда не заботилась о том, чтобы подчинить свое чтение определенному порядку или системе. Выбор книг был у нее обыкновенно чисто случаен. Она читала Корнеля и Шекспира, Мольера и Гиббона, Сервантеса и Дидро, аббата Галиани и Неккера, Монтескье и Палласа, Лагарпа после Пиндара и английские сказки, Локмана после Плутарха. Но неужели все ее воззрения на литературу так и не имели никакой цены? Нет, этого нельзя сказать. В них было одно большое достоинство, которое, как мы уже говорили, составляло сущность ума Екатерины: свойственный ей здравый смысл. И этот здравый смысл порою делал чудеса. В 1779 году, после смерти Вольтера, она настаивала на том, чтобы творения «ее учителя» были изданы в хронологическом порядке, «по мере того как они выходили из его головы». По этому поводу у нее разыгралась острая ссора с Гриммом. Екатерина допускала даже необходимость расчленять отдельные произведения, если только они были написаны не сразу, а частями, «чтобы все появлялось из-под печатного станка, как из-под его пера. Иначе никто ничего не поймет». Таким образом, она чуть ли не на целый век опередила свою эпоху, так как этот взгляд на издание полных собраний сочинений стал преобладать в области литературной критики лишь за последние годы.
Но заниматься критикой было не ее делом: она прежде всего должна была управлять Россией, а России того времени нечего было и думать о том, чтобы вести за собой Европу по пути умственного и художественного прогресса; Россия могла только идти вслед за Западом, и то на громадном расстоянии, стараясь по возможности догнать его, однако не подражая ему рабски, хотя и, вдохновляясь созданными им образцами, развивать свой национальный литературный гений. Что же сделала Екатерина, чтобы облегчить эту задачу, как то приказывал ей ее долг, и как она мечтала о том в те светлые дни, когда приняла титул «Северной Семирамиды» и когда Вольтер говорил, что солнце, освещающее мир идей, перешло с Запада на Север? Мы думаем, что для монарха лучший способ покровительствовать литературе – дать ей произрастать в мире и не вмешиваясь в ее дела. Но Екатерина думала иначе. В этой области, как и во всех остальных, она стремилась проявить свою личную инициативу и неограниченную власть. Напрасно она говорила, что у нее республиканская душа; свободная республика печати превратилась у нее в монархию, управляемую ее деспотической волей. Но создала ли она хоть одну литературную силу или славу, содействовала ли успеху какой-нибудь книги, которая могла бы идти в уровень с творениями писателей, так справедливо украсивших царствование Елизаветы? Нет. Рядом с Ломоносовым и Сумароковым, прославившимися еще в предыдущее царствование, ей некого было поставить. Екатерина только приняла это литературное наследство прошлого и сейчас же заставила его служить своим личным интересам, не имевшим ничего общего с целями искусства и литературы. Ломоносов, уже сильно постаревший, был для нее вывеской, а Сумароков – его подражания французскому театру она зло высмеивала – объектом для нападок. Пожалуй, у Державина был дар великого поэта, но она этого не подозревала и так обращалась с ним, что он сам перестал это подозревать. «Фелица», поэма, доставившая ему литературную известность, не что иное, как написанный по заказу памфлет, наполовину панегирический, наполовину сатирический. Панегирик относился, разумеется, к императрице; сатира – к некоторым из придворных, самолюбие которых Екатерина находила нужным пощекотать и которым она немедленно разослала экземпляры поэмы, подчеркнув в ней относящиеся до них места. К концу ее царствования Державин был уже просто шутом в передних фаворита Платона Зубова. Серьезными соперниками Ломоносова, боровшимися с иностранным влиянием, которому подчинялся и Сумароков, и Херасков, автор «Россиады», и Богданович, воспроизведший в своей «Душеньке» надоевшие всем до приторности эпизоды любви Психеи, можно назвать Княжнина, Фонвизина, Лунина, давших народному театру несколько интересных пьес. Княжнин написал «Хвастуна», комедию, оставшуюся классической в русской литературе; в «Вадиме Новгородском» он сделал первый опыт исторической драмы, взяв ее сюжет всецело из первоисточников народных преданий. Фонвизин, этот российский Мольер, осмеял в «Бригадире» образование московских Триссотенов, почерпнутое из чтения французских романов; в «Недоросле» – воспитателей аристократической молодежи, которых за большие деньги выписывали из-за границы. Но этот национальный театр оставался для Екатерины чуждым. Она никогда его не посещала и только за последние годы – по случайной ли прихоти или из политических видов – заинтересовалась постановкой русских исторических хроник.
В общем же она так мало покровительствовала литературе, и национальной и всякой другой, что сотрудники «Собеседника», периодического издания, основанного княгиней Дашковой, не решались подписывать своих статей, хотя сама императрица работала вместе с ними в этом журнале. И они были правы, потому что помнили судьбу князя Белосельского, написавшего изящное «Послание французам» и получившего от Вольтера лестный ответ, что лавры, «брошенные князем соотечественникам фернейского философа, возвращаются к автору»: он призван Екатериной в Петербург и разжалован – Белосельский служил посланником в Турине – за то только, что был умен, что доказывал в своих депешах, и писал красивые стихи. Княжнин тоже испытал на себе, что значит писать русские исторические драмы. Его «Вадим Новгородский» был конфискован по приказанию императрицы и чуть было не сожжен рукой палача.
Академия, основанная в 1783 году по образцу французской и по внушению княгини Дашковой, – единственный памятник, которым русская литература обязана государыне, давшей России так много во всех других отношениях. Этой академии было поручено выработать правила правописания, грамматики и просодии русского языка и поощрять изучение истории. Работа ее началась, разумеется, с составления словаря, и в этом труде сама Екатерина приняла участие.
II
«Трагедия ей не нравится, комедия для нее скучна, она не любит музыки, стол ее лишен всякой изысканности; игрой она занимается только для вида; в садах она любит одни розы; она увлекается только строительством и управлением своего двора, потому что ее любовь царствовать над людьми и играть роль в мире – не любовь, а страсть».Так нарисовал в 1773 году французский поверенный в делах Дюран портрет Екатерины Великой. Он судил верно, особенно в том, что касалось искусства. Был ли это недостаток знаний у необыкновенной императрицы, или недостаток природных способностей? Вероятно, и то и другое. Она сама это сознавала. В 1767 году, когда Фальконе представил ей эскиз статуи Петра Великого, она наотрез отказалась высказать о памятнике свое мнение: она ничего не понимала в скульптуре и отослала художника к суду его собственной совести и потомства. Но Фальконе продолжал настаивать:
– Мое потомство – ваше величество. До другого мне нет дела.
– Нет! – возразила Екатерина. – Как вы можете полагаться на мою оценку? Я не умею даже рисовать! Может быть, это первая хорошая статуя, которую я вижу в жизни? Последний школьник понимает в вашем искусстве больше меня.
Когда дело шло об искусстве, она вообще часто ссылалась, и в разговоре и в письмах, на свое незнание и неумение судить, что шло вразрез с ее самостоятельным умом и нравом.
Она держала у себя оперу, актеров для которой набирала по всей Европе, платила громадное жалованье звездам– а их требовательность и в те времена не знала границ, – но признавалась, что лично ей они не доставляют удовольствия. – «В музыке, – писала она, – я не подвинулась вперед сравнительно с прежним. Из звуков я различаю только лай девяти собак, которые поочередно имеют честь помещаться в моей комнате и из которых я каждую издали узнаю по голосу; а что касается музыки Галлупи, Паизиелло, то я ее слушаю и удивляюсь звукам, которые они сочетают вместе, но я ее не понимаю».
Впрочем, некоторые комические оперы Паизиелло очень нравились ей. Она любила этот жанр. «Пульмония» привела ее в восторг, и она даже запомнила несколько мотивов, которые и напевала, когда встречалась с маэстро.
Но иногда ее деспотические инстинкты проявлялись даже в этой области, бывшей, по собственному ее признанию, ей чуждой; и тогда, словно чудом, она становилась изобретательной, и вдохновение ее не было лишено некоторого очарования.
Взгляните на эти строки, написанные ею в годы ее первых побед над Турцией:
«Так как вы говорите мне о празднествах мира, то послушайте, что я вам скажу, и не верьте ни слову из того, что газеты рассказывают вам смешного. У нас составили прежде проект, походивший на все празднества; храм Януса, храм Вакха, храм диавола и его бабки и аллегории, невыносимые и глупые, потому что они были слишком грандиозны; все это были гениальные затеи, но в них не было здравого смысла. Рассердившись на все эти прекрасные и великие проекты, которые мне не нравились, я призвала в одно прекрасное утро Баженова, моего архитектора, и сказала ему: „Друг мой, в трех верстах от города есть луг; представьте себе, что этот луг – Черное море; что из города к нему ведут две дороги; так пусть одна из этих дорог будет Танаисом, а другая – Борисфеном: в устье первого вы построите банкетную, залу, которую назовете Азовом; в устье другого – театр, который назовете Кинбурном; вы начертите песком и Крымский полуостров; поместите в нем Керчь и Еникале в виде бальных зал; налево от Танаиса устроите буфеты с вином и мясом для народа; напротив Крыма будет иллюминация, представляющая радость обеих империй по поводу восстановления мира; из-за Дуная вы пустите фейерверк, а на площадь, которая должна изображать Черное море, расставите и рассеете лодки и иллюминованные корабли. И у вас получится празднество без воображения, но, может быть, такое же прекрасное, как многие другие, и зато гораздо более естественное“.
В этом плане праздника действительно много непосредственности, и непосредственности прелестной, но в нем тоже много и политики, как и во всем, о чем думала или что делала Екатерина. Все ее стремления в области литературы и искусства вели туда. Она собирала в Эрмитаже большие художественные коллекции, но говорила откровенно, что делает это не из любви к тем прекрасным произведениям искусства, что наполняли у нее ряд галерей и кабинетов, специально выстроенных для них. Можно наслаждаться только тем, что понимаешь, а красота картин и статуй была чужда Екатерине. Но она знала, что великим государям подобает иметь такие вещи у себя во дворцах. Все ее знаменитые предшественники, все монархи, славе которых она завидовала или которой добивалась, с Людовиком XIV во главе, покровительствовали искусству. Но, говоря о своих приобретениях, особенно частых в первую половину царствования, когда она выполняла заданную себе программу царственного великолепия, она сказала раз фразу, которая могла бы быть злой эпиграммой на нее, если бы не она сама ее произнесла: «Это не любовь к искусству, – говорила она, – это жадность. Я не любительница, я только жадна(je suis glouton)». В 1768 году она купила в Дрездене за 180 000 рублей знаменитую галерею графа Брюля, бывшего министра польского короля. В 1772 году она приобрела в Париже коллекцию Кроза. Дидро писал Фальконе по этому поводу: «Ах, мой друг Фальконе, как все у нас переменилось! Мы продаем наши картины и статуи во время мира, а Екатерина покупает их во время войны. Науки, искусства, вкус, мудрость поднялись к Северу, а варварство со своей свитой опускается к Югу. Я только что покончил важное дело: это приобретение коллекции Кроза, увеличенной его потомками и известной теперь под именем галереи барона Тьера. Здесь есть вещи Рафаэля, Гвиди, Пуссена, Ван-Дейка, Снейдерса, Карло Лотти, Рембрандта, Вувермана, Теньера и т. д., в числе около тысячи ста полотен. Они стоят Ее Императорскому Величеству 460 000 ливров. Но эти деньги не составляют и половины их настоящей цены».
Обычное ее счастье и тут благоприятствовало Екатерине. Три месяца спустя только пятьдесят картин тех же мастеров были оценены в Париже в 440 000 ливров на распродаже галереи герцога Шуазёля. Сама Екатерина тоже купила тогда две картины Ванлоо через г-жу Жоффрен: «Испанский разговор» и «Испанское чтение» за 30 000 ливров. Правда, она сделала это, может быть, для того, чтобы угодить влиятельной француженке, выигравшей на этом торге в свою пользу две трети суммы. В 1771 году Екатерину постигло несчастье с купленной ею в Голландии коллекцией Браамкампа за 60 000 талеров: она погибла у берегов Финляндии вместе с судном, на котором ее везли. Но Екатерина жалела при этом, кажется, больше о деньгах, заплаченных за картины, нежели о них самих. Зато ей удалось купить все камеи герцога Орлеанского. Через Дидро и Гримма она делала французским художникам постоянные заказы: Шарден и Берне посылали ей свои пейзажи, Гудон – «Диану», которой отказали в чести быть помещенной в Лувре, так как нашли ее слишком раздетой; в Вене для нее писали плафон для большой лестницы Царскосельского дворца; живописец по эмали Майльи работал над художественным письменным прибором для Георгиевской залы; он требовал за него 36 000 ливров и долго не хотел выдавать работу. Чтобы принудить его к этому, пришлось прибегнуть к вмешательству дипломатии. В 1778 году Гунтербергер и Рейфенштейн делали для Екатерины в Риме копии с ватиканских фресок Рафаэля: она отвела в Эрмитаже галерею с ложами подходящей для них величины, и так как они были написаны на полотне, то не пропали при перестройке дворца. Они находятся там и сейчас. В 1790 году, посылая Гримму свой портрет «в меховой шапке», она писала ему: «Вот вам еще кое-что, чтоб поместить в ваш музей; а мой, в Эрмитаже, состоит теперь из картин и лож Рафаэля, из 38 000 книг, четырех комнат, наполненных книгами и эстампами, из 10 000 камей, около 10 000 гравюр и из кабинета естественной истории, расположенного в двух больших залах. Все это соединено с прелестным театром, в котором все видно и слышно чудесно и где удобно сидеть и нет сквозняков. Мой маленький приют таков, что, чтобы обойти его кругом из моей комнаты, надо сделать три тысячи шагов. Там я гуляю, но среди вещей, которые люблю и которыми наслаждаюсь, и эти зимние прогулки и поддерживают мое здоровье и бодрость».
Этот музей был создан исключительно ею. Чтобы наполнить Эрмитаж, ей приходилось бороться с большими трудностями, потому что, как ни легко она творила деньги, все-таки могущество ее в этом отношении было бесконечно только в пределах ее собственного государства, а за границей русские ассигнации много теряли в цене. Поэтому в 1781 году ей пришлось приостановить свои покупки. Она писала тогда Гримму: «Повторяю вам вновь мое решение не покупать больше чего бы то ни было, ни картины, ничего; мне больше ничего не нужно, и поэтому я отказываюсь от Корреджио „божественного“. Но это была клятва „жадной“, равносильная зароку пленницы! С этой минуты в душе Екатерины поднялась жестокая борьба между ее любовью к коллекционерству, превратившейся у нее в сильную страсть, и сознанию того, что надо быть экономной. И в большинстве случаев первая побеждала второе. Письмо к Гримму, которое мы приводили выше, было помечено Екатериной 29-м марта, а уже 14 апреля мы читаем в письме императрицы к ее другу и комиссионеру следующие строки: „Если господин „божественный“ (Рейфенштейн) пришлет нам сюда, прямо в Петербург, несколько прекрасных-распрекрасных античных камей в один, два или три цвета, вполне хорошо гравированных и сохранившихся, то мы были бы бесконечно обязаны тем, кто бы их нам доставил. Это не называется покупать, но как быть?“ 23 апреля Екатерина писала опять: „Постойте, что бы вы ни говорили, как бы ни бранились, мне нужны два экземпляра раскрашенных эстампов по списку, который я вам сейчас сделаю... потому что мы жадны ко всему, что похоже на это, и настолько жадны, что нет больше приличного дома в Петербурге, где не было бы чего-нибудь, имеющего хотя бы далекое отношение к ложам, Предвечному Отцу и ко всему тому длинному списку, который я вам только что составила“.
«Господь мой, могу сказать, что добрые намерения Твоей помазанницы очень нетверды!» заметил на это лукаво Гримм в своем ответе. Он, впрочем, прекрасно знал, что вызвало этот новый приступ «жадности» в Екатерине. Коллективное «мы» было употреблено ею в письме не только в виде шутливого оборота речи. «Жадных», о которых она говорила, было в то время действительно двое. Фаворита Корсакова, неотесанного и грубого, сменил в конце 1780 года красавец Ланской, человек утонченного воспитания и вкусов. Ланской страстно любил камеи и эстампы. Засыпая новыми поручениями Гримма в июле 1781 года, Екатерина объясняла ему, что все эти покупки делаются не для нее, «а для жадных людей, ставших жадными оттого, что они часто со мною бывают». Деньги платила, положим, она, или, вернее, Россия. В 1784 году она было опять пришла к решению ничего не покупать больше, потому что стала бедна как церковная мышь. Но Ланской послал тогда от себя Гримму 50 000 ливров «на покупку картинной галереи» и обещал прислать вскоре еще большую сумму. Так дело шло довольно долго. Правда, в том же 1784 году всякие покупки вдруг резко прекратились на время: Екатерина не хотела видеть камей, ни всего напоминавшего их. Ланской умер, а вместе с ним умерла и любовь императрицы к вещам, в которых она, смело в том признаваясь, не понимала толку. Но с апреля 1786 года все вернулось к прежнему порядку. Екатерина просила опять Гримма приобрести для нее, и как можно скорее, знаменитую в то время коллекцию камней барона Бретейля. Что же случилось? А то, что место Ланского занял Мамонов, унаследовавший вместе с новым положением и художественные вкусы покойного фаворита. И только в 1794 году этой перемежающейся лихорадке был положен решительный конец. «Я не куплю больше ничего, – писала Екатерина 13 января. – Я хочу расплатиться с долгами и копить деньги; поэтому отказывайтесь от всех предложений, которые вам будут делать». В это время в сердце Екатерины царил уже Платон Зубов, любивший из гравированных вещей только золотые червонцы с изображением своей августейшей подруги.