Лугунда гневно сверкнула глазами, но не осмелилась перечить друиду. Пьетро скрестил ноги, взял в руку ветку и принялся рассеянно водить ею по земле.
   — В один прекрасный день римляне будут отброшены обратно за море, — сказал он. — Британия поклоняется богам подземного мира, и боги неба вовек не сумеют победить подземных. Римляне могут вырубить все наши священные дубравы, разбросать священные камни, повсюду понастроить свои дороги и даже обучить покоренные племена римскому земледелию, чтобы превратить их в своих данников; но придет день — и их утопят в море. Для этого должен только явиться муж, который постигнет военное искусство римлян и сможет сплотить племена, подняв их на совместную борьбу.
   — Оттого мы и держим здесь целых четыре легиона, — возразил я. — Через одно или два поколения Британия станет цивилизованной страной и в ней, как в любой другой римской провинции, установится прочный мир.
   Обменявшись таким образом мнениями, мы оба замолчали. Вдруг Пьетро спросил:
   — Что ты хочешь от Лугунды, Итуна Минуций? Он так угрюмо смотрел на меня, что я в смущении опустил глаза.
   — Не думаешь ли ты взять ее за себя по обычаю бриттов и подарить ей ребенка? — спросил Пьетро. — Не бойся. По римскому праву такой брак недействителен и не помешает тебе покинуть Британию, как только ты захочешь. Лугунда же сохранит ребенка в память о тебе. Но если ты будешь лишь забавляться с ней, сердце ее разобьется, едва ты оставишь ее.
   Мысль о ребенке привела меня в ужас, хотя одновременно я вдруг ясно осознал, чего именно желаю от Лугунды.
   — В Риме говорят: «Где ты, там и я»[38], — объяснил я Пьетро. — Я не какой-нибудь там легкомысленный матрос или же бездомный торговец, который женится в каждом городе, где ему доводится бывать. Я не намерен так поступать с Лугундой.
   — Но для Лугунды в этом нет ничего зазорного, и ее не осудят ни родители, ни соплеменники, — возразил Пьетро. — Твой единственный недостаток в том, что ты римлянин, но, к счастью, ты знатный римлянин, а это уже совсем иное дело. У нас женщина обладает огромной властью. Она свободно выбирает себе мужа и даже может отправить его восвояси, если он ей не понравится. Жрица Зайца — не весталка, дающая обет безбрачия, как это заведено у вас в империи.
   — Я скоро уеду домой, — ответил я твердо. — В Британии мне стало тесно.
   Друид поговорил и с Лугундой. В сумерках она пришла ко мне, обвила руками мою шею, нежно посмотрела на меня своими янтарными глазами и проговорила, дрожа от волнения:
   — Итуна Минуций, ты знаешь, что я принадлежу тебе. Пьетро сказал, что ты собираешься покинуть нас и больше не возвращаться. Так неужели для тебя действительно позорно взять меня за себя по обычаю бриттов?
   Чувствуя озноб во всем теле, я ответил ей прерывающимся голосом:
   — Нет, никакого позора в этом нет; но это было бы несправедливо по отношению к тебе.
   — Справедливо — несправедливо, — сказала Лугунда, — какое мне до этого дело, когда я слышу, что сердце в твоей груди стучит не тише моего.
   Я положил руку ей на плечи, слегка отстранил ее и произнес:
   — Видишь ли, я так воспитан, что высшей добродетелью считаю самообладание, я умею управлять своими страстями.
   Лугунда упрямо возразила:
   — Я — твоя военная добыча, а ты — мой господин. Ты можешь делать со мной все, что пожелаешь. Тем летом ты даже не получил выкупа от моих родителей.
   Когда я лишь покачал головой, не произнеся ни слова, Лугунда жарко прошептала:
   — Возьми меня с собой. Я пойду за тобой, куда ты пожелаешь. Я брошу свое племя, брошу даже зайцев. Я стану твоей служанкой, рабыней, кем захочешь…
   Она опустилась передо мной на колени, так что уже не видела моего лица, и прошептала:
   — Если бы ты знал, чего стоили мне эти слова, римлянин, ты бы ужаснулся…
   Но я считал, что мне — как мужчине и как более сильному из нас двоих — следует защитить Лугунду от моей же собственной слабости. Я попытался объяснить ей это, но мой жалкий лепет не убедил девушку. Голова ее поникла. Вдруг она встала, враждебно посмотрела на меня и холодно произнесла:
   — Ты никогда не узнаешь, как глубоко ранил меня. С этого часа я возненавидела тебя и буду молить богов о твоей смерти.
   Какие странные слова! Конечно, после них следовало бы немедля уехать, однако только что кончилась жатва, и в домах отмечали древний праздник урожая, мой отъезд наверняка бы обидел родителей Лугунды. Кроме того, мне хотелось описать праздник сбора урожая в своей книге и посмотреть, как бритты хранят зерно.
   Следующей ночью на небе показалась полная луна. Я уже порядком опьянел от местного пива, когда на жнивье на своих упряжках прикатили знатные юноши из ближайших и дальних селений и подожгли стерню. Не спрашивая ни у кого разрешения, они взяли из хозяйского стада теленка и со смехом и прибаутками принесли его в жертву. Я, спотыкаясь, поплелся к ним, потому что некоторые из этих парней были мне довольно хорошо знакомы. Однако на этот раз они встретили меня не так дружелюбно и любезно, как прежде; более того: они даже принялись издеваться надо мной.
   — Сотри голубые полосы со щек, мерзкий римлянин. Покажи-ка нам лучше свой грязный щит и меч, обагренный кровью бриттов!
   А один из них, ухмыляясь, спросил:
   — Правду ли говорят, что римляне моются горячей водой и кипятком смывают всю свою мужскую силу?
   Другой же ему ответил:
   — Это чистая правда. Потому-то их женщины и ложатся под рабов. Их императору даже пришлось удавить свою жену, чтоб она не распутничала со своей дворцовой прислугой.
   В этих отвратительных поношениях было так много истины, что я разозлился.
   — Я, разумеется, не собираюсь обижаться на подначки друзей, даже если им пиво ударило в голову и они обжираются ворованным мясом, — сказал я. — Но я ни за что не потерплю, чтобы об императоре Рима, моем верховном военачальнике, распускались непристойные слухи.
   Бритты зло переглянулись и заговорили между собой: «Нужно побороться с ним. Тогда мы и увидим, не смыло ли у него горячей водой мошонку, как у других римлян».
   Я видел, как они нарочно затевают ссору, но не мог отступить, поскольку была затронута честь императора Клавдия. Бритты долго подбадривали друг друга, прежде чем вперед выступил самый храбрый из них. Но и он не стал бороться по всем правилам, а принялся попросту размахивать кулаками. В легионе я много занимался борьбой, и мне не стоило большого труда справиться с противником, тем более что он был пьян не меньше моего. Я бросил его на спину и, поскольку он продолжал сопротивляться и не признавал себя побежденным, наступил ему на горло коленом. Тут остальные бритты налетели на меня, сбили с ног и прижали к земле мои руки и ноги.
   — Что мы будем с ним делать? — зашушукались они.
   Один из юношей предложил:
   — А давайте вспорем ему брюхо и погадаем так, как гадают их прорицатели!
   Другой торопливо возразил:
   — Нет-нет, лучше разрежем его на куски, чтобы он больше не запрыгивал, как заяц, на наших девушек!
   — А может, бросим его в костер и посмотрим, жарко ли горит римская шкура? — спросил третий.
   Не знаю, говорили ли они всерьез или спьяну шутили, но тумаки, которые я получил, были самыми что ни на есть настоящими. Поначалу гордость не позволяла мне звать на помощь, но они распаляли друг друга и все больше приходили в ярость, и я стал весьма и весьма опасаться за свою жизнь.
   Неожиданно они замолчали и расступились, и я увидел Лугунду. Она подошла и, склонив набок голову, высокомерно сказала:
   — Римлянин поверженный и беспомощный лежит на земле. Ах, как я наслаждаюсь этим зрелищем! Я с удовольствием проткнула бы тебя ножом и посмотрела, какого цвета твоя кровь. Но мне, к сожалению, запрещено осквернять себя человеческой кровью.
   Она скорчила забавную рожицу и показала мне язык. Потом обернулась к молодым бриттам и, назвав каждого по имени, уже более миролюбиво заявила:
   — Убивать римлянина не надо, ибо его кровь будет взывать к новой крови. Лучше срежьте бер зовый прут погибче да переверните его на живот. Уж я покажу ему, чем у нас потчуют римлян!
   Бритты обрадовались, что им теперь не надо ломать голову, как со мной поступить. Они быстро срезали ветку и сорвали с меня одежду. Лугунда неторопливо подошла ко мне, примерилась и нанесла первый удар по спине. А потом принялась безжалостно, изо всех сил сечь меня. Я стиснул зубы и не издал ни единого звука, и это привело ее в бешеную ярость. Она порола меня до тех пор, пока я не задрожал от боли, глотая бессильные слезы.
   Устав наконец, она отбросила розгу и воскликнула:
   — Ну вот, теперь мы и квиты, римлянин!
   Те, кто держал меня, разжали руки и быстро отбежали в сторону, опасаясь, что я сразу накинусь на них с кулаками. Голова моя трещала, из носа текла кровь, спина пылала, как будто на ней развели костер, но я молчал и лишь облизывал языком губы. И все-таки вид у меня, очевидно, был грозный, потому что бритты вдруг перестали насмехаться и молча расступились. Я поднял изодранную одежду и пошел куда-то — но не к дому, а в другую сторону, в лес, освещенный полной луной. Я шагал вперед, и в голове у меня тяжело ворочалась мысль, что для всех нас было бы лучше скрыть мой позор. Однако ушел я недалеко. Вскоре я начал спотыкаться и на конец упал на кочку, покрытую холодным мхом. Немного погодя бритты погасили костер, гикнули на лошадей и галопом погнали свои упряжки прочь, так что под колесами повозок задрожала земля.
   Луна сияла таинственно и ярко, и зловеще неподвижны были влажные тени в лесу. Пучком мокрого мха я стер кровь с лица и обратился к моему льву:
   — Лев, если ты здесь, догони бриттов и разорви их, или я больше не верю тебе!
   Но не видно было даже и его тени. Я лежал в темноте и глядел на приближающуюся Лугунду, которая брела по лесу, заглядывая под каждый куст. Лицо ее в свете луны казалось белым как мел. Отыскав меня, она осторожно положила руку мне на спину и спросила:
   — Больно, бедняжечка? Ну, так тебе и надо, упрямец!
   Меня охватило дикое желание схватить ее за тонкую шею, повалить на землю и истерзать так, как был истерзан я сам. Но я переборол себя, понимая, что это ни к чему. Я только спросил:
   — Скажи, все это было подстроено тобой, Лугунда?
   — А ты думаешь, у них хватило бы духу на пасть на римлянина? — ответила она вопросом на мой вопрос.
   Затем девушка присела на корточки, без всякого смущения ощупала все мое тело, прежде чем я успел помешать ей, и озабоченно спросила:
   — Уж не оторвали ли они и впрямь твой хвостик? Жалко, если ты не сможешь сделать детишек какой-нибудь знатной римлянке.
   Тут самообладание покинуло меня. Я отхлестал ее по щекам, подмял под себя и всей своей тяжестью вжал в землю, хоть она и колотила меня кулачками по плечам, сучила ногами и кусалась. Впрочем, на помощь она не звала. Вдруг Лугунда обмякла и приняла меня в себя. Вся моя жизненная сила бурно низверглась в ее лоно, и я познал такое жгучее наслаждение, что не выдержал и застонал. Я чувствовал, что она сжимает мое лицо в ладонях и осыпает его поцелуями. Испуганно я освободился из ее объятий. Лугунда тоже приподнялась и засмеялась.
   — И что же с нами случилось? — весело спросила она.
   Я был так растерян, что не нашелся с ответом и только воскликнул:
   — Ты же истекаешь кровью!
   — Мог бы и промолчать, дурачок! — смущенно буркнула она и, так как я безмолвствовал, снова засмеялась и пояснила: — Это мне насоветовал Пьетро. Сама бы я ни за что до такого не додумалась. Полагаешь, для меня большое удовольствие сечь тебя? Просто Пьетро сказал, что такого нерешительного и толстокожего римлянина, как ты, можно пронять только одним.
   Она поднялась, взяла меня за руку и сказала:
   — Пойдем к Пьетро. У него уже наверняка приготовлено вино и миска муки.
   — Зачем это? — недоверчиво спросил я.
   — Ты же взял меня насильно, хоть я и сопротивлялась так долго, как требовало от меня самоуважение, — отвечала она удивленно. — Ты что, хочешь, чтобы мой отец снял меч со стены и отстоял свою поруганную честь, выпустив тебе кишки? По закону у него есть на это полное право, и этот закон признают даже римляне. Поверь, самое разумное для нас — пойти сейчас к Пьетро, чтобы он посыпал наши волосы мукой и смазал их маслом. Он может также надеть мне на палец кольцо по римскому обычаю, если ты того пожелаешь.
   — Но не поедешь же ты со мной в Рим или даже в Лондиний, Лугунда?! — растерянно воскликнул я.
   — А я и не собираюсь! — оборвала она меня. — Не бойся. Ты вернешься ко мне, когда пожелаешь. Но может случиться и так, что я устану ждать тебя, разобью брачную чашу и выброшу твое имя из своего сердца. Тогда я снова стану свободной и не замужем. Неужели разум не подсказывает тебе, что следует подчиниться обычаям моего народа, а не устраивать скандал, о котором поведают даже в Риме? Понимаешь ли ты, что значит в мирное время обесчестить жрицу Зайца? Или ты станешь отпираться от сделанного тобой? Ты же набросился на меня как дикий зверь и совершил надо мной насилие!
   — Ты могла позвать на помощь, — слабо возразил я. — И уж, разумеется, не должна была так бесцеремонно гладить мои чувствительные места — ведь от побоев я был вне себя.
   — Но я же боялась, не лишился ли ты мужской силы, — бессовестно соврала она. — Я и подумать не могла, что нежное и умелое прикосновение пробудит в тебе такое неистовство.
   Мое искреннее раскаяние уже ничего не меняло. Мы с Лугундой отправились к ручью, тщательно вымылись и, взявшись за руки, пошли к домику на сваях, где нас с нетерпением ждали ее родители. Пьетро уже успел замесить кашицу из муки и масла. Он помазал ею наши головы, а потом дал глотнуть вина из брачной чаши, которую отец Лугунды бережно вынул из резного ларца. После этого нас подвели к брачному ложу, уложили на него — Лугунда снизу, я сверху — и накрыли огромным кожаным щитом.
   Когда все тактично покинули супружескую опочивальню, Лугунда сбросила щит и, потупившись, спросила, не хотел бы я повторить то, что с такой яростью делал в лесу, но только теперь — с любовью и нежностью? Девству, мол, все равно пришел конец, и его теперь не вернешь.
   Мы нежно обнялись, и для начала я поцеловал ее в губы по римскому обычаю.
   Когда безумие любви схлынуло, Лугунда поднялась с ложа, достала обезболивающие притирания и смазала мне спину. Как только я вновь обрел способность к прочим ощущениям, я почувствовал, как сильно она саднит.
   Погружаясь в самый сладкий в моей жизни сон, я вдруг сообразил, что нарушил обещание, данное Клавдии, но объяснил все случившееся со мной действием полнолуния и колдовскими чарами друида. От судьбы не уйдешь, лениво думалось мне; впрочем, в тот момент я вообще не способен был рассуждать здраво.
   На следующий день я, как и намеревался, стал было собираться в дорогу, однако отец Лугунды настойчиво попросил меня сопровождать его в поездке по поместьям и осмотре стад, лугов и лесов, которые предназначались в наследство Лугунде и ее потомству. На это у нас ушло целых три дня. После возвращения я подарил Лугунде свою золотую цепочку военного трибуна.
   Но отец ее счел цепочку слишком жалким свадебным даром, и когда Лугунда как-то закалывала волосы, он преподнес ей золотой ошейник толщиной в детское запястье и собственноручно застегнул его на шее дочери. Подобные украшения носили только царицы и самые знатные женщины бриттов. Так я, глупец, узнал, что Лугунда принадлежала к куда более знатному роду, чем я предполагал. Ее семейство оказалось настолько благородным, что отец даже не считал необходимым упоминать об этом. В конце концов Пьетро признался, что не будь я римским всадником и сыном сенатора, я наверняка получил бы удар мечом в грудь, а не родовой щит воина, прикрывший мою поротую задницу.
   Вскоре выяснилось, что только благодаря заступничеству влиятельного тестя и друида Пьетро, который был еще и врачом, и судьей, меня вдобавок ко всему не обвинили еще и в колдовстве. Знатный молодой бритт, что из ревности напал на меня первым, той же лунной ночью разбился на смерть: лошади его на полном скоку перевернули повозку, испугавшись диковинного, невиданного зверя, и пьяный ездок вылетел из нее и расшиб голову о камень.
   Постепенно меня начали мучить мысли о данном Клавдии обещании, нарушенном мною помимо собственной воли, и ощущение того, что Лугунда скорее моя сожительница, чем законная жена. Не мог же я относиться всерьез к бракосочетанию, совершенному по обычаю варваров!
   Но я был еще слишком молод, и мое приученное к суровому воздержанию тело быстро привыкло к обжигающим ласкам Лугунды, так что отъезд в Камулодун я все откладывал да откладывал.
   Однако пресыщение зачастую изнуряет еще больше, чем аскетизм, и вскоре между мной и Лугундой стало нарастать напряжение. То и дело мы бросали друг другу обидные, злые слова, и нас уже объединяло только брачное ложе. Когда я наконец вернулся к своим, я казался себе вырвавшимся на свободу узником, сбросившим оковы; я словно пробудился от колдовских чар и чувствовал себя птицей, вылетевшей из клетки, а потому совсем не упрекал себя за то, что покинул Лугунду. Она добилась, чего хотела, и должна быть довольна этим, полагал я.
   Веспасиан освободил меня от строевых занятий и штабной службы, обязательной для военных трибунов, и я сел заново переписывать свою книгу о Британии. Волшебное очарование первого лета ушло, и я был краток и деловит настолько, насколько это вообще представлялось мне возможным. Я уже не идеализировал бриттов, как прежде, и даже иронизировал над некоторыми их обычаями. Я признал заслуги Божественного Юлия Цезаря в покорении Британии, но указал также и на то, что, например, союзный договор Божественного Августа с некоторыми местными племенами означал в глазах последних не что иное, как обычный обмен подношениями.
   Напротив, я отдал должное императору Клавдию за то, что он объединил юг Британии и включил его в Римскую империю, а также восславил Авла Плавция за быстрое умиротворение этой части государства. Веспасиан просил меня не слишком-то выпячивать его личный вклад, ибо он по-прежнему ждал приезда прокуратора или верховного командующего и не хотел восстанавливать против себя кого-нибудь из знатных римлян.
   — Я слишком хитер, или, если тебе так приятнее, слишком неискренен, чтобы не суметь быстро приноровиться к изменившимся условиям. Но по мне лучше пропадать здесь в безвестности, чем вернуться в Рим и прозябать там в прежней нищете.
   Мне уже было известно, что император Клавдий нарушил собственную клятву, которую он, повязав свою правую руку белым платком, дал преторианцам перед алтарем богини Фидес[39]. Несколько месяцев спустя после смерти Мессалины он объявил, что утомлен воздержанием и берет в супруги самую благородную женщину Рима — собственную племянницу Агриппину, ту самую, чей сын Луций Домиций когда-то искал моей дружбы.
   Правда, для этого брака требовалось издать новый закон, допускающий кровосмешение; сенат пошел на это с вызывающей изумление готовностью, как если бы у него не было иных забот, а многие смышленые сенаторы, рыдая, на коленях умоляли Клавдия нарушить злосчастный обет и вновь жениться для блага государства. В общем, в Риме опять все забурлило, и осторожный Веспасиан опасался быть сваренным в этом супе.
   — Агриппина красивая, умная женщина, — лицемерно говорил он. — Конечно, опыт горькой юности и двух прежних браков научили ее многому. Мне остается надеяться, что она станет Британнику хорошей мачехой и по-доброму отнесется к моему сыну Титу, хоть я и совершил глупость, оставив его на попечение Мессалины, когда отправлялся на войну.
   Веспасиан решил, что, закончив книгу, я охладел к Британии и заскучал по Риму. Сам же я не находил себе места: как только в Британию пришла весна, я все чаще начал вспоминать о Лугунде.
   После праздника Флоры мне вручили письмо на ломаном латинском языке, написанное на куске бересты. В нем говорилось, что кое-кто очень надеется: получив это послание, я сразу отправлюсь в известные мне края, чтобы покачать на коленях новорожденного сына. Эта обескураживающая новость в мгновение ока развеяла мою тоску по Лугунде, и теперь я хотел лишь одного — как можно скорее вновь увидеть Рим. Я был еще настолько молод и глуп, что рассчитывал, уехав подальше, разом отделаться от всех своих грехов.
   Веспасиан любезно дал мне значок курьера, а также несколько писем, которые я должен был отвезти в столицу. Не обращая внимания на свирепый ветер, я взошел на корабль и за время пути заблевал, наверное, все огромное соленое море. Полумертвый я высадился на побережье Галлии, и на этом мои записки о Британии заканчиваются. Я пожелал себе никогда более не возвращаться туда — если только на острова не перекинут мост. Это одно из немногих моих обещаний, которое я до сих пор не нарушил.

Глава 4
КЛАВДИЯ

   Радостно, когда тебе всего восемнадцать лет и ты самостоятельно заслужил звание военного трибуна, осознавать, что тебя повсюду принимают с удовольствием и что свое первое творение ты можешь читать сведущим слушателям, не заикаясь при этом от страха. Мне казалось, будто весь Рим вместе со мной переживает свою самую чудесную весну. Словно свежий ветер повеял над городом с тех пор, как вместо слишком уж юной Мессалины женой императора Клавдия стала знатная и благородная Агриппина.
   Никто больше не стремился перещеголять друг друга в распутстве, так что нравы улучшились и заметно смягчились. Агриппина велела доставить ей списки всех римских всадников и сенаторов и безжалостно исключила из них имена тех, кто славился безнравственностью или же в чем-нибудь особо провинился. Клавдий, давно уже исполнявший обременительную для него должность цензора с тяжкими вздохами, благодарно принимал советы своей умной, искушенной в политике жены.
   Под влиянием Агриппины он и сам попытался слегка воспрянуть и заняться государственными делами. Его вольноотпущенники, в первую очередь секретарь Нарцисс и управляющий казной Паллант, снова оказались в фаворе, и последний, крайне изнуренный своей ответственной должностью, вынужден был ночами обсуждать вопросы бюджета с неутомимой, волевой Агриппиной.
   Когда я после долгого перерыва снова встретился с Агриппиной, она показалась мне умиротворенной и даже какой-то сияющей. Она не поленилась зайти со мной в дворцовую школу, где окликнула восьмилетнего сына Веспасиана Тита и нежно потрепала по волосам своего пасынка Британника. Британник, девятилетний мальчик, был на удивление неприветлив и замкнут; впрочем, как раз удивляться тут, пожалуй, было нечему: ведь его молодая красавица-мать умерла совсем недавно да еще такой ужасной смертью. Никакая мачеха, сколь бы добра она ни оказалась, не смогла бы заменить ему погибшую.
   Когда мы возвращались, Агриппина озабоченно сказала мне, что Британник вызывает тревогу отца частыми припадками падучей болезни, мешающей ему заниматься физическими упражнениями. Особенно беспокоен мальчик в полнолуние и потому требует особого надзора.
   Но затем Агриппина улыбнулась и с гордостью провела меня в другую часть дворца, где даже солнце за окнами светило словно бы ярче: там жил ее собственный сын, красавец и сорванец Луций Домиций. В этих покоях Агриппина сразу представила меня учителю сына, тому самому Аннею Сенеке, которого она сразу после своего прихода к власти вызволила из ссылки и которому поручила воспитание наследника. Пребывание на Корсике Сенеке в известном смысле пошло на пользу, ибо он изба вился не только от большинства друзей, но и чахотки — так во всяком случае горько шутил сам философ в своих письмах. Сей ученый муж, тучный человек лет сорока пяти, любезно приветствовал меня. По его мягким красным сандалиям я заключил, что он успел уже стать сенатором.
   Луций Домиций совершенно ошеломил всех нас, когда подбежал ко мне и расцеловал в обе щеки; потом он объяснил, что не мог поступить иначе, встретившись со своим наконец-то вернувшимся другом. Он взял меня за руку, усадил рядом с собой и засыпал вопросами о моих приключениях в Британии. Луций Домиций громко восхищался тем, как быстро я сумел оправдать свое звание всадника, достигнув ранга военного трибуна.
   Приятно удивленный такими знаками внимания, я осмелился упомянуть о своей скромной книге и просил Сенеку просмотреть ее, прежде чем я буду публично читать это сочинение: меня беспокоила моя не слишком совершенная латынь. Сенека охотно согласился, и потому я еще несколько раз посетил императорский дворец. Философ уверял, что моим описаниям не хватало живости, хотя и допускал, что строгий, сухой стиль вполне уместен, коли я взялся описывать природу и историю Британии, а также нравы и обычаи британских племен, их верования и способ ведения боя.
   Луций Домиций часто читал вслух из моей книги, демонстрируя незаурядный талант декламатора. У него был необыкновенно красивый голос, и он умел так заинтересовать слушателей, что я и сам увлекся своим сочинением и всерьез вообразил, будто книга моя необыкновенно значительная и достойна всеобщего внимания. Как-то я даже сказал Луцию: — Если ты возьмешь на себя труд представить сей опус публике, то успех мне будет обеспечен.
   В утонченной атмосфере дворца я быстро осознал, насколько же надоела мне безотрадная жизнь в лагере и утомили грубые шутки легионеров. С радостью и воодушевлением внимал я изо дня в день наставлениям Луция Домиция, который обучал меня изящным манерам, приличествующим писателю, собравшемуся читать свое произведение всему образованному Риму. По его совету я стал чаще посещать театр; мы вместе гуляли на Пинции в садах Лукулла, что были унаследованы его матерью после смерти Мессалины. Луций Домиций бегал и резвился так, как любой другой ребенок, но при этом он ни на миг не забывал об изысканности и красоте своих движений. Время от времени он останавливался, застигнутый внезапной мыслью, и возглашал что-нибудь настолько умное, что я разводил руками, не веря, что передо мной — мальчишка, у которого еще и голос-то не ломался. Им следовало постоянно восхищаться, ибо он стремился к тому, чтобы им восхищались; в нем жила потребность (объясняемая не слишком-то радостным детством) расположить к себе любого человека — даже раба. Сенека, кстати, внушал ему, что и рабы тоже люди. Так же думал и мой отец.