Барб воздел к небу дрожащие руки и заклинающе произнес:
   — Нет, нет! Как только слово бывает сказано, свет его короны сразу рассеивает тьму и звонят священные колокола; тело трепещет, волосы встают дыбом, и даже самый закоренелый маловер убеждается в его божественной мощи. Потом, после того как старый центурион принимает крещение кровью, мы садимся за священную трапезу, обычно состоящую из бычьего мяса, пьем вино и распеваем песни.
   — В удивительное время мы живем, — вздохнул я. — Тетушка Лелия ищет спасения у кудесника из Самарии, мой собственный отец озабочен участью христиан, а такой испытанный боец, как ты, увлекается подозрительными восточными мистериями.
   — На Востоке восходит солнце, — серьезно воз разил Барб. — Оттого заклавшего тельца можно также считать и Богом Солнца, и даже Богом Коней. Никто, слышишь ты, никто не посмотрит свысока на бедного старого служивого вроде меня, и никто не запретит тебе самому произносить проповеди о нашем боге, если только ты не дал обет молчания. Среди нас есть и пожилые, и молодые всадники, которые забыли теперь и обычные жертвоприношения, и всех прежних богов.
   К тому времени, когда я вел этот разговор с Барбом, я уже пресытился скачками, пари, пустым времяпрепровождением в обществе тщеславных самовлюбленных актеров, а также и книжным червем Луцием Поллио, его друзьями и их бесконечными спорами о философии и поэзии. Поэтому я охотно пообещал Барбу сходить с ним на трапезу в честь нового божества. Он обрадовался, возгордился и, к моему крайнему удивлению, весь день строго постился и даже не выпил и глотка вина.
   Вечером ветеран тщательно вымылся, надел чистые одежды и повел меня кривыми вонючими переулками в подземный храм в долине между Эсквилином и Целием. Когда мы спустились в скудно освещенный зал с каменными стенами, нас встретил жрец Митры со шкурой льва на плечах. Он задал мне несколько малозначащих вопросов и охотно позволил принять участие в мистерии.
   — Мы не делаем ничего постыдного, — сказал жрец. — Мы требуем чистоты, честности и мужественности от тех, кто верит в Бога нашего Митру ради собственного спокойствия души и благой жизни после смерти. У тебя открытое лицо и хорошая выправка, поэтому я думаю, что наш бог понравится тебе. Но не говори о нем без особых на то причин.
   В зале между тем собралась довольно большая толпа пожилых и молодых мужчин. Я был озадачен, увидев среди них несколько военных трибунов и центурионов из преторианской гвардии, многие из которых были закаленными воинами с лицами, изборожденными шрамами. Их чистые, едва ли не новые одежды украшали священные знаки Митры. Знаки эти были разными для разных ступеней посвящения, причем воинское звание или состоятельность большого значения не имели. Барб же потом объяснил мне, что самые богатые поклонники нового бога жертвуют ему при посвящении целых быков. Сам Барб удовольствовался рангом ворона, поскольку в жизни своей далеко не всегда бывал безупречен и щепетилен.
   В этом подземном зале было настолько сумрачно, что многое я вообще не мог рассмотреть, одна ко мне все-таки удалось разглядеть алтарь с изображением бога, убивающего быка. На голове божества была корона.
   Вдруг сделалось очень тихо, и какой-то человек начал читать священные тексты, которые он знал наизусть. Он говорил на латыни, так что я не разбирал лишь отдельные слова, и отлично понял, что это учение провозвещает борьбу дня и ночи, добра и зла. Вскоре свет совсем померк, и я услышал какое-то таинственное журчание и серебристый перезвон колокольчика. Многие глубоко вздыхали, а Барб от волнения схватил меня за руку. Наконец из небольших отверстий в стенах полилось сияние, и все мы увидели корону бога, а затем и кое-что еще, о чем я лучше умолчу.
   Посмотрев и послушав, я убедился, что поклонники Митры преисполнены самого строгого благочестия и твердо убеждены в существовании загробного мира. Когда свет и добро одержали окончательную победу, снова зажглись факелы, и мы приступили к непритязательной трапезе. Словно сбросив с плеч тяжелый груз, присутствующие повеселели, заулыбались и заговорили между собой дружелюбно и запросто, без чинов. Трапеза же наша состояла из жесткой, как подошва, говядины и дешевого кислого вина, купленного в соседней лавке. По благочестивым песнопениям и разговорам я заключил, что эти честные простые люди искренне стремятся к беспорочной жизни. Большинство из них были вдовцами или холостяками и вместе с единомышленниками искали утешения и защиты у своего победоносного солнечного бога.
   Я нашел, что их общество пойдет Барбу только на пользу; мне же самому все эти церемонии были неинтересны — возможно, потому, что я ощущал себя среди этих серьезных пожилых мужчин слишком уж образованным и слишком молодым. Под конец они принялись рассказывать друг другу всякие истории, но подобные байки можно было услышать под куда более хорошее вино у любого лагерного костра в любом закоулке Римской империи. Я больше не ходил в этот храм.
   Тревожное беспокойство не покидало меня. По временам я доставал из своего заветного сундучка выщербленную чашу, проводил по ее краям пальцами и думал о моей гречанке-матери, которую никогда не видел. Затем я, поминая ее, выпивал немного вина и краснел от собственного суеверия. В такие минуты мне казалось, будто мать — добрая и нежная — стоит рядом со мной, но я стыдился говорить с кем-нибудь об этом.
   Я принялся изнурять свою плоть беспощадными конными скачками, надеясь получить большее наслаждение, чувствуя под собой галопирующего коня, чем проведя ночь у Клавдии в беспрестанных ссорах. Кроме того, мне нужно было заставить умолкнуть свою совесть.
   Юный Луций Домиций по-прежнему отличался на ипподроме и высшим счастьем для него было продемонстрировать красивую выездку на хорошо выдрессированном коне. Он был первым среди юных всадников, и в угоду Агриппине мы, остальные члены сословия всадников, решили выпустить в его честь новую золотую монету. (Кстати, не прошло и года после императорской свадьбы, как Клавдий усыновил мальчика.)
   На одной стороне монеты мы велели отчеканить тонкий профиль подростка и надпись с его новым именем вокруг изображения: «Нерону Клавдию Друзу и в память его деда Германика, брата Клавдия». Надпись на другой стороне гласила: «Всадники приветствуют своего предводителя». Откровенно говоря, Агриппина сама оплатила изготовление этих монет, которые раздавались как памятные знаки во всех римских провинциях и одновременно, как и все золотые монеты, отчеканенные в храме Юноны, имели полноправное хождение.
   Разумеется, эту маленькую политическую демонстрацию в пользу сына затеяла сама Агриппина. После смерти своего второго мужа, Пасиена Криза, которому довелось походить в отчимах Луция Домиция совсем немного, Агриппина унаследовала собственности на два миллиона сестерциев и сумела — как супруга императора и доверенное лицо управляющего государственной казной — ловко приумножить их.
   Имя Германик было более древним и благородным, чем имя Британник, носителя которого мы, кстати сказать, терпеть не могли — ведь он был припадочным и боялся лошадей. Даже о его рождении ходили истории весьма дурного толка, поскольку император Гай Юлий в свое время слишком уж поспешно выдал семнадцатилетнюю Мессалину за дряхлого Клавдия.
   Как друг Луция Домиция я принял участие в торжествах по усыновлению и в жертвоприношениях по этому случаю. Весь Рим единодушно считал, что подросток по праву заслужил свое новое положение — и наружность приятная, и императору родня. С этого дня мы стали называть Луция исключительно Нероном. Новое имя Клавдий выбрал в память о своем отце, младшем брате цезаря Тиберия.
   Луций Домиций, или Нерон, был из всех юных римлян, кого я знал, самым талантливым. И физически, и духовно он казался куда более зрелым, чем его сверстники. Нерон охотно боролся и раз за разом побеждал всех противников, хотя справедливости ради надо сказать, что его так любили и боялись огорчить, что многие ему просто-напросто поддавались. Нерон все еще мог по-детски расплакаться, если мать или ритор Сенека строго выговаривали ему за что-то. Его обучали лучшие наставники Рима, а учителем красноречия у него был сам Сенека. Я был искренне привязан к юному Нерону, однако меня передергивало, когда я замечал, как легко и правдоподобно он лжет, оправдываясь перед матерью или Сенекой. Впрочем, кто из нас иногда не привирает? Да и сердиться на него подолгу бывало невозможно.
   Агриппина тщательно следила за тем, чтобы Нерон участвовал во всех официальных трапезах Клавдия и сидел бы с Британником на одинаковом расстоянии от подножия пиршественного ложа Клавдия. Таким образом римская знать и посланцы провинций могли познакомиться с ним и сравнить обоих мальчиков — смышленого любезного Нерона и угрюмого Британника.
   Агриппина по очереди приглашала сыновей знатнейших фамилий Рима к столу обоих подростков. Нерон с легкостью освоил роль хозяина застолья, и Сенека руководил беседой, задавая каждому тему, на которую тот должен был говорить. Я думаю, Нерону он сообщал эту тему заранее и помогал хорошенько подготовиться, недаром же Луций всякий раз первенствовал, отличаясь прекрасным изящным слогом.
   Меня звали туда очень часто, ибо по меньшей мере половина гостей уже носила тогу, и Нерон, казалось, радовался мне, своему взрослому, но давнему другу. Однако вскоре мне надоели одни и те же ораторские приемы: все выступающие расцвечивали речи истертыми строками Вергилия или Горация либо цитатами из греческих поэтов. Поэтому я начал старательно штудировать творения Сенеки и запоминать его любимые сентенции насчет обуздания гнева, краткости жизни и незамутненного спокойствия мудрости при любых ударах судьбы.
   Когда я познакомился с философом, я сразу почувствовал к нему глубочайшее уважение, ибо, казалось, не существовало на свете такого предмета, о каком он не сказал бы своим превосходно поставленным голосом хоть несколько умных, взвешенных слов. Вот теперь я и хотел испытать, сильнее ли невозмутимость мудрости естественного человеческого тщеславия.
   Само собой разумеется, Сенека легко разгадал мою игру, ибо он был далеко не глупец, но ему явно понравилось, что его собственные мысли соседствуют с высказываниями великих людей прошлого. К тому же я сообразил, что прямо называть его имя — это значит грубо льстить, и потому говорил только: «Недавно я где-то вычитал…» или: «Мне сейчас пришло на ум вот какое высказывание…»
   Нерону исполнилось четырнадцать лет. У него начал ломаться голос (что доставляло ему немалые страдания), и он получил тогу. Нерон принес Юпитеру жертву как взрослый мужчина и прочитал наизусть — не запинаясь и не повторяясь — жертвенную молитву. Осмотр телячьей печени дал сплошные благоприятные предзнаменования, и Нерон пригласил всю молодежь Рима на грандиозный пир, а сенат единодушно решил, что он удостоится титула консула, как только достигнет двадцати лет. И уже как будущий консул он незамедлительно получил место и голос в сенате.
   Как раз тогда со знаменитого острова философов Родоса в столицу прибыли посланцы с прошениями о восстановлении в их краях самоуправления. Не знаю, может, Клавдий уже смягчился и собирался простить островитян, но так или иначе Сенека решил, что более благоприятного случая для Нерона произнести свою первую речь в курии и желать нельзя. И вот втайне ото всех Нерон стал тщательно готовиться к выступлению.
   Отец рассказывал, что не поверил своим ушам, когда после выступления родосцев и нескольких саркастических замечаний сенаторов подросток вдруг встал и воскликнул: «Достопочтенные отцы!» Все тут же стряхнули дремоту и выжидающе посмотрели на него. Когда Клавдий кивком головы дал свое дозволение, Нерон поднялся на ораторскую трибуну и со странным воодушевлением заговорил о достославной истории острова Родос, о его знаменитых философах и о тех великих римлянах, что завершили на острове свое образование: «Разве мало перебывало на этом благоухающем розами кусочке суши мудрецов, ученых, поэтов и ораторов, которые поплатились за свои заблуждения ссылкой и позже искупили давние прегрешения всемирной славой?» Ну, и так далее.
   Когда он закончил, все устремили горящие взоры на Клавдия — ведь это он столь преступно лишил остров Родос свободы. Речь юного Нерона потрясла императора, и он проникся чувством собственной вины.
   — Чего вы уставились на меня, как бараны на новые ворота, — проворчал он. — Давайте, принимайте какое-нибудь решение. На то вы и римские сенаторы!
   Приступили к голосованию, и Нероново предложение об амнистии собрало почти пятьсот голосов. Отцу больше всего понравилась скромность оратора, который в ответ на многозначительные поздравления сказал лишь: «Хвалите не меня, хвалите моего учителя!» — и, подойдя к Сенеке, обнял его. Сенека улыбнулся и произнес громко, так, чтобы все слышали: «Даже самому лучшему ритору было бы не под силу превратить в блестящего оратора бесталанного человека.»
   Впрочем, большинство сенаторов не любили Сенеку за его светские манеры и за то, что он, по их мнению, подменил в своих писаниях суровый стоицизм древних претенциозным пустословием. Его обвиняли также и в том, что он выбирал себе в ученики только красивых мальчиков; я полагаю, однако, причиной тому были вовсе не наклонности Сенеки, а причуды Нерона: подросток испытывал такое отвращение ко всему некрасивому, что безобразное лицо или даже чье-нибудь родимое пятно надолго отбивали у него аппетит.
   После своего назначения претором[42] Сенека вел в основном гражданские дела, куда более трудные и утомительные, чем уголовные. Чаще всего философ занимался тяжбами по земельным владениям, имущественными спорами, разводами и завещаниями. Сам Сенека не раз говорил, что приговаривать человека к телесным наказаниям или смертной казни претит его натуре. Заметив, что я посещаю все его процессы, он как-то заговорил со мной после слушания одного дела и сказал:
   — Ты талантлив, Минуций Лауций. Помимо латинского языка, ты владеешь еще и греческим и проявляешь к вопросам права интерес, похвальный для настоящего римлянина. Не желал бы ты стать моим помощником и, к примеру, разыскивать в архиве по моему поручению редкие судебные случаи и забытые распоряжения сената?
   Я порозовел от его похвал и ответил, что подобное предложение — большая для меня честь; Сенека же добавил нравоучительно:
   — Надеюсь, ты понимаешь, что многие готовы отдать за государственную должность все что угодно?
   Разумеется, я хорошо понимал это и поспешил заверить философа, что буду ему вечно благодарен за его доброту. Он покачал головой:
   — Ты знаешь, что по римским меркам я небогатый человек. Как раз сейчас я строю дом, и как только он будет готов, я снова женюсь, чтобы положить конец всем пересудам. Ты уже распоряжаешься собственным состоянием. Сможешь ли ты платить мне за мои юридические консультации?
   От удивления у меня перехватило дыхание, и я попросил прощения за свою недогадливость. На вопрос, сколько же он хочет, Сенека ласково усмехнулся, похлопал меня по плечу и сказал:
   — Наверное, разумнее всего тебе посоветоваться со своим отцом, сенатором Марком Мецентием.
   Я тут же разыскал отца и поинтересовался, не обидят ли прихотливого и любящего простую жизнь философа десять золотых? Может, сумму надо уменьшить? Отец весело расхохотался и ответил:
   — Уж я-то знаю скромные замашки Сенеки. Предоставь мне самому уладить это дело.
   Позднее я слышал краем уха, что он послал Сенеке тысячу золотых, или, говоря иначе, сто тысяч сестерциев. По моему разумению, это было слишком много, однако, как ни странно, Сенека вовсе не казался оскорбленным. Правда, со мной он стал обходиться еще любезнее и предупредительнее, как бы показывая, что прощает эту неприличную выходку, которая и в голову-то могла прийти только выскочке.
   Я уже несколько месяцев работал помощником Сенеки в преториате. Он, несомненно, бывал справедлив в своих судебных решениях, всегда тщательно продуманных. Ни одному адвокату-краснобаю ни разу не удалось обмануть его, поскольку Сенека и сам был выдающимся оратором. Тем не менее некоторые из проигравших свои процессы стали распространять слухи, будто он часто и охотно брал взятки. Впрочем, подобные разговоры ходили о любом преторе. Сам Сенека утверждал, что никогда не принимал подарков до начала слушания дела.
   — Согласись, однако, — добавлял он, — что если выигравший тяжбу о праве на владение поместьем в миллион сестерциев желает отблагодарить судью, то это совершенно естественно, ибо ни один служащий не проживет на жалованье, оплачивая вдобавок бесплатные представления в театре.
   И снова пришла весна. Свежая зелень, теплое солнышко и доносящиеся отовсюду звуки цитр уводили наши мысли от сухих и нудных юридических текстов в страну легкомысленных строк Овидия и Проперция, и все чаще я размышлял о том, как же мне поступить с Клавдией. В конце концов я решил, что помочь мне может только Агриппина — женщина разумная и справедливая. Ни с тетушкой Лелией, ни тем более с Туллией я бы не посмел завести разговор о Клавдии. В один из чудесных вечеров, когда над Римом плыли пышные розовые облака, мне наконец повезло. Нерон взял меня с собой в сады на Пинции, и там мы встретили его мать, которая наставляла садовников перед весенними работами. Глаза ее лучились счастьем — как всегда, когда она видела своего прекрасного сына. Меня же она по-матерински заботливо спросила:
   — Что с тобой, Минуций Манилиан? Мне кажется, тебя гнетут какие-то тайные заботы. Взор твой устремлен в землю, и ты как будто не осмеливаешься прямо посмотреть на меня.
   Я набрался храбрости и поднял на нее глаза. Взгляд ее был ясен и проницателен, как у богини. Запинаясь, я проговорил:
   — Позволишь ли ты посоветоваться с тобой об одном деле, которое тяготит меня?
   Агриппина кивнула. Мы с ней отошли подальше от садовников и склонившихся над цветочными клумбами рабов, и она попросила меня быть откровенным и ничего не опасаться. Я завел речь о Клавдии, и уже при первых моих словах Агриппина резко выпрямилась, хотя ни один мускул не дрогнул на ее лице.
   — Репутация Плавции Ургуланиллы всегда была сомнительной, — проронила она. — В дни моего детства я даже была с ней знакома, хотя многое бы дала, чтобы никогда не видеть ее. Как же так случилось, что ты свел знакомство с подобной девицей? Насколько мне известно, она не имеет права даже показываться внутри городских стен. Разве эта бесстыдница не пасет овец где-то в поместье Авла Плавция?
   Я объяснил, как мы познакомились, и попытался было продолжить свой рассказ, однако Агриппина засыпала меня новыми вопросами, чтобы, как она пояснила, лучше вникнуть в суть дела. Все же мне удалось вставить:
   — Мы любим друг друга и хотели бы пожениться, если бы знали как к этому подступиться.
   — Минуций, на таких девушках не женятся, — отрезала Агриппина.
   Я начал расхваливать Клавдию, но собеседница уже едва меня слушала. С навернувшимися на глаза слезами она смотрела на заходящее над Римом багровое солнце, и мне показалось, что слова мои ее тронули. Вдруг она перебила меня и спросила:
   — Ты уже спал с ней? Говори, как есть.
   Я не мог скрыть правды, но немного покривил душой, сказав, будто мы счастливы и хорошо понимает друг друга, хотя с тех пор, как мы принялись ссориться, это было не совсем так. Я робко поинтересовался, нельзя ли устроить удочерения Клавдии каким-нибудь добропорядочным семейством.
   — Бедный Минуций, и зачем ты только во все это ввязался? — с сочувствием ответила Агриппи на. — В целом Риме ты не найдешь ни одного почтенного семейства, которое было бы готово заплатить положенную высокую цену за ее удочерение. Клавдий, конечно, позволяет этой девице носить свое имя, но доброй славы оно ей никогда не прибавит.
   Я попытался что-то объяснить, однако Агриппина была непоколебима.
   — Я покровительница сословия всадников, и мой долг заботиться о твоем благе, а вовсе не о том бедном легкомысленном создании. Ты даже не представляешь, что рассказывают о твоей подружке, и я вовсе не собираюсь открывать тебе глаза, поскольку голос плоти заглушает у тебя голос рассудка и ты все равно мне не поверишь. Но я обещаю, что позабочусь о тебе.
   Я растерянно сказал, что она неправильно меня поняла, что Клавдия вовсе не легкомысленна и не порочна и что я никогда и не помышлял жениться на ней. Признаюсь, Агриппина была очень терпелива. Она подробно выспросила, чем мы занимались вдвоем с Клавдией, разъяснила, как в любовных утехах отличить истинную добродетель от развращенности и дала мне понять, что Клавдия гораздо опытнее меня.
   — Божественный Август, как ты знаешь, отправил в ссылку Овидия, который в своих безнравственных книгах пытался доказать, что любовь — это искусство, — говорила она. — Не сомневайся в своем решении! Такие забавы бывают только в публичном доме, и лучшее доказательство моей правоты — это то, что ты, Минуций, не в силах прямо глядеть мне в глаза!
   Беседа наша была очень тягостной, но у меня словно гора свалилась с плеч после того, как я доверился умной и благородной Агриппине. Я радостно поспешил из города, чтобы тотчас сообщить Клавдии, что судьба наша в надежных руках. До этого я ничего не говорил ей о своем намерении, чтобы не будить в ней напрасных надежд.
   Но когда рассказал ей о своем разговоре с Агриппиной, Клавдия от страха так побледнела, что на посеревшей коже отчетливо выступили почти незаметные обычно веснушки.
   — Ах, Минуций, Минуций, что ты натворил! — простонала она. — Или ты совсем лишился разума?
   Я очень обиделся, потому что она упрекала меня за поступок, который казался мне разумным и необходимым и на который я решился исключительно ради нее. Ведь нужно было набраться не малой храбрости, чтобы заговорить о таких щекотливых вещах с первой матроной Рима. Я запальчиво спросил Клавдию, почему столь раздражает ее благородная Агриппина, но она не ответила, а продолжала сидеть, словно пораженная громом, безвольно уронив руки на колени и даже не удостоив меня взглядом.
   Ласками мне тоже не удалось вызвать ее на разговор. Она быстро выпроводила меня, и я в конце концов пришел к выводу, что ее поведение объясняется неким проступком, тяготящим ее совесть, о коем она не может или же не хочет рассказать мне. Единственное, чего я добился от нее на прощание, было заявление, что бессмысленно объяснять мне что-либо, если я настолько простодушен, что доверился женщине вроде Агриппины.
   Я покинул Клавдию в крайней степени раздражения, бормоча, что вот, мол, все и закончилось, а ведь когда-то нам было хорошо, и если бы не ее вечные причитания о будущем и о супружестве, то… Но не успел я пройти и нескольких шагов, как она показалась на пороге своей хижины и крикнула мне вслед:
   — Неужели мы так и расстанемся, Минуций? И у тебя не найдется для меня доброго слова? Ведь мы, наверное, никогда больше не увидимся!
   Раздосадованный тем, что она не отвечала на мои ласки, как это бывало при наших прежних примирениях, я зло проговорил:
   — Клянусь Геркулесом, что я постараюсь никогда не встречаться с тобой!
   Вступив на мост через Тибр, я уже раскаивался в своих словах, но гордость не позволила мне вернуться.
   Незаметно миновал месяц. В один из дней Сенека отвел меня в сторону и сказал:
   — Тебе уже двадцать лет, Минуций Лауций, а значит, настала пора ради удачной будущей карьеры на месте познакомиться с тем, как управляются провинции. Моему младшему брату, как тебе должно быть известно, за особые заслуги доверили на несколько лет провинцию Ахайя[43]. И вот он написал мне, что нуждается в ком-нибудь, кто сведущ в законодательстве и к тому же обладает военным опытом. Ты еще молод, но я успел хорошо узнать тебя и думаю, что ты справишься. Кроме того, твой отец был со мной необычно щедр, и я чувствую себя обязанным отличать тебя и давать тебе возможность выдвинуться. Поезжай туда как можно скорее. Сначала доберись до Брундизия[44], а там садись на первый же корабль в Коринф.
   Я понял, что это было уже не дружеское пожелание, а приказ, и немного расстроился, хотя и осознавал, что молодого человека моего возраста и не могли направить в какое-нибудь более интересное место. Коринф — жизнерадостный город, и неподалеку от него находятся старые Афины. Во время служебных поездок я наверняка смогу увидеть все достопримечательности Эллады. Ну а после возвращения, спустя несколько лет, я получу самостоятельную государственную должность, несмотря на то, что мне не исполнится еще и тридцати. Поэтому я почтительно поблагодарил Сенеку и сразу же занялся сборами в дорогу.
   Откровенно говоря, это назначение подоспело как нельзя более кстати. В Риме стало известно, что британские племена вновь поднялись, чтобы проверить, каков Осторий будет в деле. Веспасиан, разумеется, знал, что следует предпринять, но новый военачальник еще не освоился в Британии, и я очень опасался, что меня вновь могут послать туда, куда я вовсе не расположен был возвращаться. Даже соплеменники Лугунды, люди мирные и терпимо относящиеся к Риму, начали пощипывать наши войска, расквартированные по берегам пограничной реки, и меня пугала мысль о необходимости воевать с родней моей бывшей пленницы.