Барб и укротитель, громко перекликаясь и ободряя друг друга, приблизились ко льву. Укротитель взял деревянный трезубец, приставил его к шее животного и прижал хищника к земле. В это время Барбу удалось накинуть петли за задние лапы. Местные крестьяне захотели прийти нам на помощь, но я обругал их и запретил вмешиваться, потому что связать плененного льва обязаны были мои трусливые приятели — иначе весь наш план рухнул бы. И они сделали это, хотя хищник и оцарапал нескольких из них. Затем укротитель собственноручно затянул узлы потуже, так что лев уже не мог и пошевелиться. Я между тем, обессилев, опустился прямо в пыль: меня била дрожь и я был так возбужден, что меня даже стошнило.
   Крестьяне продели длинный шест между связанными лапами льва и отправились со своей ношей в свое селение. Теперь зверь уже не казался таким огромным и великолепным, как тогда, когда он вышел на дневной свет из своего логова. Это был дряхлый, ослабевший, с поредевшей гривой и искусанный блохами лев, который уныло мусолил кляп истертыми зубами. Вряд ли бы ему по дороге удалось освободиться от пут. Проводив его глазами, я повернулся к моим товарищам и высказал им все, что я о них думал. По крайней мере я получил урок, говорил я, что в опасности нельзя положиться ни на одного из моих спутников. Молодым людям было стыдно за свое малодушие, и они молча снесли мои упреки. Но затем они напомнили мне о нашей клятве и уговоре ловить льва сообща. Мол, они охотно уступают мне большую часть славы, но я должен согласиться, что и они внесли свою лепту в поимку зверя; говоря это, приятели показали мне свои царапины. Я же в свою очередь указал на мою руку, которая еще так сильно кровоточила, что у меня от слабости дрожали колени. Под конец мы с гордостью заявили, что это замечательное приключение украсило нас шрамами, которые останутся на всю жизнь.
   В селении мы отпраздновали нашу победу и торжественно принесли льву, благополучно водворенному в клетку, жертву. Барб и укротитель как следует выпили, а местные девушки водили в нашу честь хороводы и даже возложили на нас венки. На следующий день мы наняли повозку с осликом, водрузили на нее клетку со львом и, увенчанные лаврами, принялись гарцевать вокруг, гордясь нашими пропитавшимися кровью повязками.
   У ворот Антиохии стража хотела задержать нас и отобрать лошадей, но когда мы объявили, что направляемся в Совет города с повинной, начальник передумал, однако решил лично сопровождать нас. Двое стражников с жезлами в руках прокладывали нам путь, поскольку, как это водится в Антиохии, стоило вести о необычном событии облететь город, к заставе тотчас сбежалась толпа зевак. Они наперебой поносили нас, ибо прошел слух, будто мы хотели обесчестить всех городских девственниц и надругаться над местными богами. Напуганный шумом и криками, лев стал рычать и рычал все громче и громче, распаляя сам себя, так что наши кони вновь задрожали и принялись брыкаться и становиться на дыбы.
   Возможно, впрочем, что лев разъярился благодаря стараниям искусного укротителя, ну да суть не в этом, а в том, что антиохийцы примолкли и освободили дорогу. Мало того: некоторые сердобольные женщины даже жалели нас и горько плакали, указывая на наши свежие царапины.
   Кто собственными глазами видел широкую, вытянувшуюся на несколько стадий главную улицу Антиохии с ее бесконечными колоннадами, уже, верно, догадался, что наше возвращение постепенно начало напоминать триумфальное вступление в город победителей, и мы отнюдь не походили на раскаявшихся. Мы были молоды, наше честолюбие вновь проснулось, и, подойдя к городскому совету, мы ощущали себя скорее героями, чем преступниками.
   Отцы города для начала позволили нам подарить нашего льва Антиохии и посвятить его Юпитеру-покровителю, которого в Антиохии чаще всего называли Ваалом, и лишь после этого мы были подведены к судьям, с которыми как раз беседовал знаменитый адвокат, присланный моим отцом; впрочем, наше добровольное возвращение и без того произвело на судей глубокое впечатление. Правда, они забрали у нас коней, и все наши возражения не помогли; а еще нам пришлось вы слушать резкие слова о падении нравов среди молодежи. Какое же будущее грядет, если сыновья лучших семейств города подают дурной пример народу?! Нет-нет, все было совсем иначе во времена юности наших отцов и дедов!
   Когда я с Барбом вернулся домой, погребальный венок висел на наших дверях, и поначалу никто не хотел с нами говорить, даже Софрония. Но потом она разразилась слезами и поведала, что мой учитель Тимай за день до этого попросил принести ему таз теплой воды и вскрыл себе вены. Его обнаружили только утром, уже мертвого. Отец сразу заперся у себя в комнате и никого не принимал, даже вольноотпущенников, что пришли утешить его.
   Я не любил вечно брюзжащего и очень обидчивого Тимая, которому нельзя было угодить, но теперь, после его самоубийства, во мне заговорила совесть. Ведь я ударил его, его, своего учителя, и своим проступком навлек на него позор! Меня охватил ужас. Позабыв, как храбро глядел я недавно в глаза льву, я разрыдался и решил навсегда убежать из дому, чтобы уйти на корабле в море, или сделаться гладиатором, или завербоваться в легион, затерянный в странах вечного льда и снегов или где-нибудь в раскаленных песках на границе с Парфией. Но я понимал, что мне не удалось бы покинуть город, ибо меня бы сразу арестовали и препроводили в тюрьму, и вот я в своем упрямстве решил последовать примеру Тимая и облегчить участь отца, избавив его от себя, — ведь все равно я приносил ему одни огорчения.
   Однако отец принял меня совсем иначе, чем я предполагал (мне давно следовало бы понять, что он вообще очень отличается от остальных людей). Бледный, со следами слез на лице бросился отец мне навстречу, заключил в свои объятия и крепко прижал к груди. Потом он расцеловал меня в обе щеки, и мы с ним постояли, обнявшись и слегка покачиваясь. Прежде он никогда не бывал так нежен со мной, а в детстве, когда я тосковал по его ласке, он не только не обнимал меня, но зачастую просто не замечал.
   — Минуций, сын мой, — проговорил отец. — Я уж думал, что потерял тебя, что ты убежал с этим старым пьяницей на край света — а иначе зачем вам было брать с собой столько денег? И не переживай из-за Тимая, ведь он хотел отомстить мне и тебе за то, что был рабом по натуре, и доказать, что его никчемная философия верна. Поверь: в нашем мире нет ничего настолько ужасного, что нельзя было бы искупить или простить.
   Он умолк, но через мгновение продолжил:
   — О Минуций, я не достоин поучать кого-либо, ибо я не воспитал даже самого себя. Но ты — мое дитя, у тебя лоб и глаза, и прямой нос твоей матери, и ее же прекрасно очерченный рот. Так постарайся же простить мое бессердечие, извини меня за то, что я дал тебе столь мало!
   Его непостижимая нежность так растрогала меня, что я, хотя мне и исполнилось уже пятнадцать лет, вновь громко заплакал. Я упал к ногам отца и, обняв его колени, молил забыть то, как постыдно я себя вел, и торжественно обещал исправиться — если, конечно, он согласится быть снисходительным. Отец мой тоже опустился на колени, прижал меня к себе и расцеловал: вот так, на коленях мы оба и просили друг у друга прощения. Мне казалось, что отец считает себя виноватым и за смерть Тимая, и за мои прогрешения, и от этого я рыдал все громче.
   Барб, услышав мои причитания, вообразил, будто отец избивает меня, и не смог больше сдержаться. Обнажив меч и подняв щит, ворвался он к нам в покои, а следом за ним на пороге возникла плачущая и голосящая Софрония, которая вырвала меня из рук отца и привлекла к своей необъятной груди. Барб и кормилица просили жестокосердного господина наказать их, но не меня, ибо за мои проступки должны отвечать именно они: ведь я же еще ребенок и не замышлял ничего дурного, а только шалил и проказничал.
   Мой отец в недоумении поднялся и принялся горячо протестовать против обвинения в жестокосердии, уверяя, что не только не бил меня, но и в мыслях этого не держал. Когда Барб увидел, как разволновался его хозяин, он громовым голосом воззвал ко всем римским богам и поклялся, что немедленно бросится на меч и умрет, подобно Тимаю, чтобы загладить свою вину. Старик так разошелся, что мы испугались, как бы он и впрямь не убил себя, — ведь нам троим, отцу, Софронии и мне, не под силу было бы вырвать у него меч и щит. Зачем, кстати говоря, ему понадобился щит, я тогда и не понял. Позже сам ветеран все мне объяснил — он, мол, опасался, что отец ударит его по голове, а его старый череп уже не выдержит крепкого удара, как когда-то в Армении.
   Отец велел Софронии взять лучшее мясо и приготовить из него вкусные блюда: наверняка мы, беглецы, проголодались как волки, да и сам он, с тех пор как обнаружил, что я убежал из дому, и понял, что в воспитании единственного сына его постигла неудача, не съел ни куска. Кроме того, он приказал созвать всех вольноотпущенников, сильно обеспокоенных моей участью.
   Затем отец собственноручно омыл мои раны, наложил на них целебную мазь и перевязал чистыми бинтами, хотя я с большим удовольствием еще немного поносил бы свои окровавленные тряпицы. Барб между тем поведал о пойманном льве, и мой родитель окончательно уверился в том, что его сын скорее готов был принять смерть от лап хищника, чем пойти к нему, своему отцу, и сознаться в глупой проделке.
   В конце концов у Барба пересохло в горле от бесконечных речей, и он вышел, а я остался с отцом наедине. Отец мой сразу посерьезнел и сказал, что теперь нам следует обсудить будущее, поскольку я вот-вот надену тогу мужчины. Но он не знал, с чего начать, потому что никогда прежде не разговаривал со мной так, как отец обычно говорит с сыном. Он лишь озабоченно разглядывал меня и тщетно пытался подыскать слова, которые сделали бы нашу беседу искренней.
   Я тоже разглядывал его и с грустью видел поредевшие волосы и изборожденное морщинами лицо. Отцу было уже около пятидесяти, так что передо мной стоял стареющий замкнутый человек, которому не в радость были ни жизнь, ни богатство, большую часть которого преподнесли ему вольноотпущенники. Еще я рассматривал его манускрипты и свитки, и мне впервые пришло в голову, что у него в покоях непременно должно быть изображение его бога или хотя бы какого-нибудь кумира-покровителя. И тогда я задумался над злыми обвинениями, брошенными Тимаем.
   — Марций, отец мой, — начал я. — Учитель Тимай незадолго до своей смерти говорил злые слова о тебе и моей матери. Потому-то я и ударил его. Я не хочу этим оправдать свой дурной поступок, но лучше бы ты рассказал мне о матери и о себе. Я имею право все знать, даже если правда и окажется горькой. Иначе я, мужчина, не смогу отвечать за свои поступки!
   На лице отца отразилась душевная мука; бессильно уронив руки, отвел глаза, помолчал и сказал:
   — Твоя мать умерла при твоем рождении, и я долго не мог простить этого ни тебе, ни самому себе, пока наконец сегодня не заметил, что ты удивительно похож на нее — только, конечно, гораздо выше ростом. Нынче я испугался, поняв, что могу навсегда потерять тебя, и прозрел, уяснив, что единственное, ради чего стоит жить, — это твое счастье, сын мой.
   — А не была ли моя мать танцовщицей, легкомысленной женщиной и рабыней, как утверждал Тимай? — спросил я напрямик.
   Отец испуганно вскрикнул:
   — Да как только у тебя язык поворачивается произносить такие слова, Минуций! Твоя мать была благопристойней любой женщины из тех, что я когда-либо знал, и уж, конечно, она не была рабыней, потому как по обету некоторое время служила жрицей в храме Аполлона. Много лет назад мы вместе с ней путешествовали по Галилее и Иерусалиму в поисках царя иудеев и его царства…
   Эти его слова укрепили мои худшие подозрения, и я произнес неуверенным тоном:
   — Тимай говорил, что ты участвовал в заговоре иудеев, и поэтому тамошний прокуратор оказался принужденным изгнать тебя. А еще он говорил, будто именно за это, а вовсе не по капризу цезаря Гая, ты и был лишен звания всадника.
   Голос моего отца дрожал и прерывался, когда он продолжил свои объяснения:
   — Я собирался открыть тебе все немного позже, когда ты научишься думать, ибо мне мучительно сознавать, что я заставляю тебя рассуждать о вещах, которые и сам недопонимаю. Но теперь ты оказался на распутье и должен решить, в какую сторону свернуть. Мне же остается лишь бессильно ломать руки и надеяться на твой верный выбор. Видишь ли, я не собираюсь ни к чему тебя принуждать — ведь я могу предложить тебе лишь нечто неосязаемое да при том такое, что я и сам еще не постиг.
   — Отец, — сказал я испуганно, — уж не обратился ли ты тайно в веру иудеев? Ты имел с ними столько дел!
   — Но Минуций, — удивленно отвечал отец, — ты же бывал со мной в термах, ты видел, как я занимаюсь гимнастикой, — так неужто ты бы не заметил на моем теле знаков из завета? Да меня бы все подняли на смех!
   Он помолчал, хмыкнул и продолжал:
   — Не спорю, я прочел много священных книг иудеев, чтобы научиться лучше понимать их. По правде говоря, я не очень-то жалую это племя, распявшее на кресте своего царя. Я считаю их виновными в мучительной смерти твоей матери и не люблю их царя, который на третий день воскрес из мертвых и создал потустороннее Царство. Его иудейские апостолы все еще верят, будто настанет день, когда он вернется и создаст свое царство на земле, но все это очень запутано и настолько противно разуму, что я даже не смогу тебе ничего растолковать. Твоя мать смогла бы сделать это лучше меня, потому что своим женским разумом она поняла вернее, чем я, что представляет собой это их Царство; я же никак не могу постичь, отчего она должна была умереть из-за тебя.
   Я стал опасаться за отцовский рассудок, но потом вспомнил, что отец совершенно не похож на большинство людей, успокоился и с интересом спросил:
   — И что же, ты пил с иудеями кровь, как того требует их вера?
   Отец печально посмотрел на меня и ответил:
   — Не стоит говорить о том, в чем ты совершен но не разбираешься.
   Он вынул ключ, отпер ларь, достал оттуда по трескавшийся деревянный сосуд, бережно поднял его обеими руками, показывая мне, и прошептал:
   — Это принадлежало твоей матери Мирине, и из этого кубка однажды безлунной ночью мы пили с ней эликсир бессмертия на некой горе в Галилее. И несмотря на то, что нас было двое, эликсир все не убывал. Той ночью царь предстал пред нами и говорил с каждым по отдельности, хотя нас было больше пяти сотен. Твоей матери он сказал, что она никогда уже не будет испытывать жажды. Позднее я дал обещание его апостолам никому ничего не рассказывать об этом, ибо они уверены, что Царство принадлежит одним лишь иудеям, я же римлянин, чье дело сторона.
   Я понял, что это — тот самый сосуд, который Тимай называл кубком Фортуны, и что он обладает магической силой. Но когда я взял его в руки, я увидел, что это всего лишь выщербленная деревянная чаша; впрочем, много лет назад к ней прикасалась моя мать, она очень дорожила ею, и это глубоко тронуло меня. Я с состраданием посмотрел на отца и сказал:
   — Я не могу упрекать тебя за твое суеверие, ведь чародейские фокусы иудеев многих сбивали с толку. Я уверен: именно этот кубок принес тебе богатство и преуспеяние. О бессмертии я лучше умолчу, чтобы не ранить тебя, но если ты ищешь возродившегося бога, то их довольно и среди старых божеств: Осирис и Таммуз, Аттис, Адонис и Дионис, и еще много других. Однако все это только сказки, которые в чести у тех, кто увлекается всякими таинствами. Образованные люди давно уже не пьют кровь, а таинств с меня довольно с тех самых пор, как я познакомился с юными девицами, что развешивали на кустах пестрые ленты.
   Мой отец покачал головой, сложил перед собой ладони и сказал озабоченно:
   — Ах, если бы только я мог тебе это объяснить!
   — Я все отлично понимаю, хотя еще и не мужчина, — уверил его я. — Тимай многому меня обучил, и я догадываюсь, что ты говоришь о том, кого они называют Помазанником, или Христом. Уверяю тебя, что это новое иудейское суеверие куда пагубнее и постыднее прочих. Его и впрямь распяли, но он не был царем иудеев и не воскресал из мертвых — просто его приверженцы украли труп из пещеры, чтобы не опозориться перед народом. Этот Христос не стоит даже разговоров. Разве мало тебе того, что из-за него бранятся иудеи?
   И тем не менее отец оставался непреклонен.
   — Конечно же, он был царем, — сказал этот упрямец. — Так было начертано на трех языках на его кресте, я сам читал надпись: «Иисус из Назарета, царь иудейский». Если же ты не желаешь верить иудеям, то, может, поверишь хотя бы римскому прокуратору. И неправда, будто апостолы выкрали его тело. Так утверждают первосвященники, которым это было бы выгодно; они даже подкупали стражу, чтобы та подтвердила их слова. Но меня не проведешь, ибо я был там и собственными глазами видел его после воскресения на восточном берегу Галилейского моря… по крайней мере до сегодняшнего дня я верил, что это был он. Он тогда направил меня в Тивериаду, сказав, что твоей матери угрожает большая опасность. С тех пор минуло шестнадцать лет, но сейчас ты разволновал меня своим не желанием понять, и прошлое словно ожило перед моим взором.
   Я не собирался ссориться с отцом, но все-таки решил выяснить все до конца и потому сказал:
   — Давай оставим религиозные вопросы напотом. А сейчас ответь мне: можешь ли ты поехать в Рим, когда тебе вздумается? Тимай утверждал, что в твоем прошлом было нечто такое, из-за чего ты ни когда не посмеешь показаться в Риме.
   Мой отец выпрямился, нахмурился и строго взглянул мне в глаза:
   — Я — Марций Мецентий Манилиан, и я могу вернуться в Рим, когда пожелаю. Я не ссыльный, а Антиохия — не место изгнания. Однако у меня действительно есть свои личные причины жить вдали от Рима. Впрочем, теперь я, пожалуй, мог бы и вернуться в столицу, если понадобится, ибо я уже не молод и не так подвержен известному влиянию, как в юные годы. И не надо больше ни о чем меня спрашивать. Ты все равно мало что поймешь.
   Его слова обрадовали меня, и я воскликнул:
   — Ты говорил о распутье и о моем будущем, которое я должен выбирать сам. Что ты имел в виду?
   Отец нерешительно потер лоб, немного помолчал и наконец проговорил:
   — Многие антиохийцы, сын мой, постепенно начинают проникаться мудростью нового иудейского вероучения. У меня есть подозрение, да нет, если быть честным, я точно знаю, что иудеи крестят не обрезанных греков и сирийцев и затем допускают их к своим тайным вечерям. Правда, поначалу это вызывало много споров… Сейчас здесь проповедует один иудей с острова Кипр, которого я однажды встречал в Иерусалиме, а помогает ему некий Савл из Тарса[5], тоже иудей, виденный мною ранее в Дамаске. Понимаешь ли, Савл слышал голос с неба и потерял после этого зрение, но вскоре, как мне говорили, прозрел вновь. Я никогда не настаиваю, если не уверен, однако нынче я именно настаиваю: Савл достоин того, чтобы с ним познакомиться, и я хочу, дабы ты отыскал этих двоих и выслушал их. Если им удастся убедить тебя, ты станешь подданным Царства Христова и будешь допущен к их тайным вечерям. Но ты не пройдешь через обрезание, поэтому сможешь не опасаться всесилия иудейского Закона.
   Я не поверил своим ушам и воскликнул:
   — Ты и вправду желаешь, чтобы я позволил втянуть себя в эти иудейские игрища? Желаешь, чтобы я поклонялся какому-то распятому царю и верил в какое-то царство? Да его же попросту нет и быть не может, потому что не может существовать то, что нельзя увидеть!
   Отец нетерпеливо сказал:
   — Это моя вина. Я, видимо, не нашел верных слов, раз мне не удалось переубедить тебя. Во всяком случае, ты ничего не потеряешь, если выслушаешь этих проповедников.
   Отец упорствовал, и это испугало меня.
   — Я никогда не допущу, чтобы иудеи окропили меня своей святой водой! — воскликнул я. — И никогда не стану пить с ними кровь. Я не желаю окончательно потерять свое доброе имя!
   Отец снова попытался терпеливо объяснить мне, что этот самый Савл — образованный человек, посещавший школу риторики в Тарсе, и что не только рабы и ремесленники, но даже знатные женщины Антиохии тайно посещают собрания христиан и внимают Савлу.
   Но я заткнул уши, затопал ногами и громко вскричал:
   — Нет, нет и нет!
   Тогда отец мой опомнился, успокоился и холод но заявил:
   — Все будет так, как ты желаешь. Император Клавдий сумел высчитать, что следующей весной Риму исполняется восемьсот лет. О праздновании этого юбилея распорядился еще Божественный Август, и до сих пор живы люди, которые помнят, как он говорил это. Вот прекрасный повод, я полагаю, нам с тобой съездить в столицу.
   Отец еще не закончил, а я уже обнял его, поцеловал и от радости закружился по комнате, ибо все-таки еще оставался ребенком. Тут как раз в наш дом вошли вольноотпущенники, и отец направился в трапезную, чтобы поприветствовать их и принять дары. Мне же он велел сопровождать его в знак того, что мы с ним во всем единодушны. Увидев это, вольноотпущенники обрадовались и принялись ерошить мне волосы, утешать по поводу потери коня и выражать шумное восхищение моими ранами.
   Когда они возлегли вокруг пиршественного стола, а я занял место на скамеечке в ногах у отца, поскольку как несовершеннолетний не имел еще права возлежать на ложе, отец сказал, что сейчас состоится что-то вроде семейного совета, на котором будет обсуждено мое будущее.
   — Надеюсь, это все же не лишит вас аппетита, — улыбаясь, добавил он. — Итак, давайте сначала подкрепимся вином, ибо оно проясняет мысли, а нам понадобятся и умное слово, и мудрый совет.
   Он не стал отливать несколько капель вина на пол, как того требовал обычай, однако Барб, ничуть не удивившись, принес жертву богам вместо своего хозяина, с чудачествами которого все давно примирились, и громко произнес положенные слова. Я последовал его примеру; вольноотпущенники тоже обмакнули пальцы в вино и покропили им пол, не сказав, правда, при этом ничего членораздельного. Сердце мое переполнялось любовью, когда я смотрел на них, мечтая только о том, чтобы меня уважали так же, как уважают их.
   Отец тем временем говорил:
   — Когда я заплатил за вас выкуп, я позволил вам испить напиток бессмертия из чаши моей покойной супруги. Но из всех богатств мира вы выбрали презренный желтый металл, не задумываясь, что этому миру с часу на час может прийти конец. Я же давно понял, что страдаю от излишеств и от того, что вынужден отвлекаться на всякую житейскую суету, которой, откровенно говоря, я не придаю никакого значения, ибо хочу одного: жить смиренно и покойно.
   Вольноотпущенники поспешили поддакнуть — они, мол, тоже стараются вести скромный и добропорядочный образ жизни, насколько это, конечно, возможно для преуспевающих деловых людей. Ведь тот, кто по глупости кичится своим богатством, платит большие налоги и вынужден подносить городу дары. Да и о своем прошлом распространяться им не очень-то приятно, все-таки они были рабами, а об этом лучше помалкивать.
   Тогда отец сказал:
   — Мой сын Минуций на удивление упрям и не желает идти той новой дорогой, которая теперь открыта почти для всех необрезанных — и греков, и римлян, я же очень хочу исповедовать веру Христову, как называется этот новый путь в отличие от старых вероучений иудеев. Пожалуй, мне следовало бы принудить к новой вере и вас, и вообще всех моих домочадцев. Но я не думаю, что такое принуждение принесло бы кому-нибудь пользу, и весьма сомневаюсь, что человек наподобие Барба испытает просветление духа от возложения чьих-то рук ему на голову. А уж о Минуций, который при одном лишь намеке на это совершенно потерял самообладание и принялся вопить как резаный, я вообще не буду говорить. Поэтому отныне я стану заботиться о своей семье и доведу до конца все, что задумал. Вскоре я поеду с Минуцием в Рим, ибо знаю, что по случаю юбилея будет объявлена амнистия, и хочу попытаться вернуть себе звание всадника. Именно в Риме, в присутствии родственников, Минуцию предстоит облачиться в тогу мужчины; там же он получит и нового коня — взамен того, что умудрился потерять здесь.
   Для меня это была приятная неожиданность: я о подобном не смел и мечтать. В лучшем случае я надеялся когда-нибудь собственными отвагой и заслугами вернуть почетное звание, отнятое у отца по капризу императора. Однако для вольноотпущенников, видимо, это не было новостью, и по выражению их лиц и жестам я заключил, что они давно склоняли отца к такому шагу, поскольку от восстановления в сословии всадника они сами обрели бы дополнительное уважение и выгоды. Они лишь кивнули в ответ и заявили, что уже снеслись с вольноотпущенниками императора Клавдия, занимающими важные посты в государственной администрации. Отец владеет доходным домом на Авентине и имением в Цере и потому соответствует имущественному цензу, установленному для сословия всадников.