Солдаты научили его говорить женщинам и девушкам одну фразу, после которой те или быстро убегали, или ругались. А когда они заметили, как Швейк напряжённо старался понять смысл этой фразы, оказывающей такое странное действие на женщин, они объяснили ему знаками, просовывая палец одной руки в сжатые пальцы другой.
   Через час они вышли из Киева в поле, миновали мост, прошли вдоль железнодорожного пути и через некоторое время очутились в лагере в Дарнице.
   Лагерь находился в редком сосновом лесу, окружённый изгородью из колючей проволоки. В одном углу помещался какой-то сарай; в нем в землю были врыты огромные котлы, а в стороне стоял маленький, сбитый из досок домик, в котором помещались канцелярия и управление лагерем военнопленных. У Швейка создалось впечатление, что он находится в грязном синеватом болоте. Насколько мог охватить глаз, всюду были пленные. Они лежали под деревьями; сидели возле полупорожних ранцев с тупым выражением загнанных зверей на лице; сбивались в кучки, устремлявшиеся к котлам, от которых их разгоняли прикладами русские солдаты; ползали по земле на четвереньках, срывая редкую траву и кладя её в рот со смешанным выражением жадности, голода и отвращения.
   Тот, кто пробыл день в Дарнице, становился ярым антимилитаристом до самой смерти. День ото дня война поднимала для солдат небо все выше и выше, а в Дарнице казалось, что из земли подымается сам ад.
   От восьмидесяти до ста человек умирало там ежедневно от голода и истощения, а безголовое царское военное управление гнало туда пленных транспорт за транспортом. В лесу было от двадцати до тридцати тысяч пленных, которых кормили из этих двух котлов.
   Когда Швейк пробирался сквозь толпу, разыскивая себе место, шагая через лежащих и обходя сидящих и дремлющих людей, которых больше бы взволновал каравай хлеба, падающий с дерева, чем разорвавшаяся граната, как раз выносили мёртвых; их тащили за ноги, их головы ударялись о корни сосен, и Швейк, смотря на эту картину, сказал русскому солдату, который пробивал себе дорогу прикладом:
   — Вот сюда бы привести ту графиню, председательницу общества покровительства животным в Праге.
   Он заметил, что его мешок, на котором были сильно натянуты швы, оказался с большой дырой и служит центром внимания жадных и завистливых глаз; он вытащил из него несколько кусков хлеба и хотел их подать одному, но неожиданно около двадцати пар рук вонзились в его руку с хлебом, который исчез моментально. Швейк понял, что быть здесь милосердным — значит самому умереть с голоду. Поэтому он осторожно щипал свой провиант маленькими кусочками и клал их в рот. При этом он инстинктивно чувствовал, что кто-то на него пристально смотрит.
   Швейк повернул голову в этом направлении и увидел солдата, сидевшего на брёвнах и не спускавшего с него глаз: он смотрел на движения его челюстей.
   Когда Швейк повернул к нему своё лицо, солдат поднёс руку к глазам и стал смотреть на него ещё пристальней, без движения; затем он встал, тяжело подошёл к Швейку и, нагибаясь к нему, сказал:
   — У вас есть хлеб — это счастье. Позвольте узнать: не Швейк ли вы?
   Тот посмотрел вопросительно на неизвестного, затем подскочил и раскрыл свои объятия:
   — Марек! Вольноопределяющаяся твоя душа! Так ты тоже здесь?
   — Я, Швейк, здесь уже третий день, — отвечал вольноопределяющийся. — Меня сюда привёз поезд из Дубно. Я уже пять дней ничего не ел, кроме пары груш.
   Швейк вытащил свой мешок, положил его на колени, закрыл, чтобы не было видно, что у него там такое, и, вытаскивая оттуда кусок хлеба, шепнул Мареку:
   — Ты ешь только по маленьким кусочкам, чтобы тебя никто не видел.
   Вольноопределяющийся снял кепку, прикрыл ею хлеб, затем лёг на живот, а лицо положил в кепку, придерживая её рукой. Швейк понял практичность этого манёвра и похвалил вольноопределяющегося:
   — Ты здорово это придумал. Жрёшь лучше, чем лошадь овёс из мешка. Но, приятель, зад-то у тебя сильно спал. Похудал ты здорово.
   И он подсунул ему в кепку новый кусок хлеба с кружком колбасы.
   — Ешь, брат, я это заработал в карцере. Я думаю, что недурно было бы остаться там на все время.
   Через несколько минут вольноопределяющийся встал на колени, кепка его была внутри так чиста, что не требовалось вытряхивать из неё крошки; Марек, развязывая ранец, посмотрел благодарно на Швейка:
   — Приятель, ты проявил милосердие: накормил голодного. Смотри, здесь у меня есть запасные башмаки, а ты бос. Возьми их, пожалуйста. Я бы мог их продать за десять копеек, но ждал, что провидение пошлёт мне лучшего покупателя. Я не ошибся. Бог послал мне тебя, Швейк.
   — Мне босиком очень хорошо, ноги у меня уже привыкли, — запротестовал Швейк. — Я шёл пешком босой от границы до самого Киева.
   Но Марек не переставал настаивать, высказывая соображения, что у него их кто-нибудь все равно украдёт, и Швейк, учитывая опыт киевского обыска, принял подарок и сейчас же надел его на ноги.
   Потом из куска газеты он скрутил большую цигарку себе и Мареку и, зажигая её, спросил:
   — Так тебя ранили у Брод? Тебя там подстрелили? Юрайда, говорят, пошёл с тобой на перевязочный пункт. Что же ты, голубчик, в России уже ждал меня?
   — Там у Брод я стрелялся, — поправил его вольноопределяющийся, — но стрелялся глупо: сделал на руке только царапину. Черт его знает, приятель, идёшь в бой, как телёнок на бойню, знаешь, что тебе граната может оторвать голову или сразу обе ноги, а у самого нет храбрости прострелить себе два пальца. Я было хотел пропустить пулю через ладонь, а сам оттягивал руку помаленьку все дальше и дальше, так что мне оторвало только кусок мяса. Лежал я неделю в Будапеште в госпитале, и все зажило.
   — И сейчас же с маршем на фронт? — с любопытством расспрашивал Швейк. — Не удалось тебе куда-нибудь улизнуть в больницу? Солдаты говорят, что теперь их бросают на фронт так, как собирают пожертвования на погорельцев: кто быстро даёт — даёт вдвое; или вот когда у футболистов матч, то они пишут на плакатах: «Только дети и умирающие, не считая умерших, останутся дома!»
   Вольноопределяющийся положил голову на ладони, опираясь локтями о колени:
   — И так все идёт, и никто ничего не понимает, что у нас творится. Швейк, все это так же загадочно, как пресвятая троица. Государство воюет с неприятелем, а жители воюют с государством. Государство проиграло бы, если бы на свете не было докторов. Все солдаты, которые не хотят воевать с неприятелем, воюют против государства; у одного изуродована рука, у другого отнялся язык от полученных ран, третий оглох от испуга, тот контужен гранатой, иной страдает ишиасом, чахоткой, мочевыми камнями, у многих больное сердце, менингит и т. д. И доктора ведут с солдатами борьбу и — побеждают, а с ними побеждает и наука. Наука проституировалась и, вместо того чтобы служить на благо человечеству, служит к его несчастью. Все за деньги. Доктора мобилизуют — и он при осмотре солдат разорвёт то свидетельство о тяжёлой болезни, которое он сам дал до своей мобилизации человеку, призывавшемуся в войска, бросит его наземь и скажет: «Теперь я решаю вопрос о вашей болезни!»
   — Так эти доктора тебе тоже всыпали? — посмотрел с удивлением на философствовавшего вольноопределяющегося Швейк. — И должно быть, здорово тебе попало, если ты так на них зол.
   Марек задумчиво кивнул головой.
   — Из Будапешта, где я уверял, что у меня не действует рука, меня отправили в Пардубице.
   Доктор мне говорит: «Вы там будете как дома, больница там большая, продовольствие хорошее, доктора там чехи, и, кроме того, недели две там о вас никто и не вспомнит», этот доктор был польский еврей.
   Приезжаем мы в Пардубице; огромный госпиталь в пять этажей, и в каждом этаже сорок комнат. Все распределено: в первом этаже триппер, шанкр, сифилис и тому подобное; в другом — тиф, дизентерия, холера. На третьем были мы — инвалиды с фронта.
   Были, приятель, времена, когда достаточно было благополучно пройти через приёмный пункт, и, если полковой врач тебя признал больным, больничный доктор тебя даже и не осматривал; он думал: раз к нему послал больного его коллега, значит, так надо. У них была своя такса: за ранение давали шесть недель, на лечение ревматизма и сердечных болезней — четыре. До этого тебя из больницы не выпускали.
   — Я знал, — перебил его Швейк, — одного Человека — Рыса из Молодой Болеслави. Так он был у трех докторов, и все они говорили по-разному…
   — Человек зависит от разных обстоятельств, — сказал задумчиво вольноопределяющийся. — Но в Пардубице у докторов был один принцип: вылечить каждого — и вылечить его так, чтобы он об этом помнил до самой смерти. На каждом солдате, выходившем из госпиталя, было написано большое «А». Вместе со мною был там один портной из Градца Кралова, так он мне сказал: «Это вовсе не госпиталь, это притон. Нет, это не притон, — это испанская инквизиция». И действительно, там лечили только голодом и электричеством и этим выгоняли болезнь, как в старые времена чертей из ведьмы. Верховным инквизитором там был доктор Краус, откуда-то из Праги, и доктор Папенгейм, венгерский еврей, был у него помощником. Вот у них в тринадцатой комнате помещалась машина для электризации; вечером нам сообщали, чья очередь утром идти туда, и ребята, уже побывавшие там, потом не спали всю ночь — такой их охватывал страх.
   Прихожу я туда, и доктор Краус начинает осматривать мою руку. Голова у него выбрита, глаза заплыли, как у поросёнка, он курит сигару и, посмотрев в бумаги, а потом на меня, улыбается: «Так вы, говорите, не владеете рукой? От раны или от ревматизма? Вы не бойтесь, мы её вам вылечим. Австрии нужны такие, как вы, интеллигенты, но со здоровыми руками. Вы подождите, мы сперва просмотрим более лёгкие случаи».
   И он вызывает некоего Чермака, пожилого человека из десятого ландштурма. Тот крикнул: «Хир!» — и к доктору. Он, бедняга, пошёл туда, согнувшись, на двух костылях и действительно хромал; и я думал: «Бедняжка, что же с тобой будут делать дальше? Ты наверняка выиграешь!»
   Доктор Краус посмотрел в его бумаги и, посвистывая, спрашивает: «Отчего это у вас? С вами придётся повозиться!» А Чермак отвечает: «Это меня штабной врач в Литомержи привёл в такое состояние. Сперва он меня распарил, а потом окатил холодной водой, и после этого я не могу ничем пошевелить. Все у меня болит, а ноги — как из дерева».
   Доктор только приятно улыбается: «Ложитесь на этот стол, — говорит, — раздевайтесь, ложитесь на живот, закройте глаза, и как только я вас уколю иглою, скажите „уже"“. И он вонзает ему иглу с пят до головы, а Чермак орёт: „Уже, уже!“
   А когда доктору надоело возиться с этой иглой, он посадил Чермака и стал бить его молотком по колену. Тот кричал, говорил, что больно, и уверял, что колено у него страшно ломит. Доктор же положил ему медную щётку на грудь, а другую на ноги и пустил электрический ток. А Чермак кричит: «Я не выдержу… О, Боже мой, господин доктор… я обмочусь от боли!»
   Доктор Краус повернул выключатель и строго говорит: «А теперь, Чермак, дурака не валяйте и ходите как следует. Станьте прямо и ходите. Так, черт возьми, ходите!» И Чермак начал ходить — так ходить, как будто никогда в жизни не хромал. Затем доктор ему приказывает: «А теперь бегайте, десять минут будете бегать!» И Чермак принялся бегать, а после этого Краус направился ко мне и спрашивает: «Послушайте, вольноопределяющийся, вы обучались в техническом училище? Вы знакомы с электротехникой?»
   — В Праге в гарнизонной больнице однажды электризовали турка, — вспомнил Швейк. — Так тот орал, как лев в пустыне, и только вечером жандармы его поймали в Тыне над Влтавой. Один раз я читал в нью-йоркских газетах, что в Америке один негр, убивший фермера и изнасиловавший его прабабушку, убежал от палача с электрического стула и утонул в Панамском канале.
   — Потом доктор Краус взял, — продолжал вольноопределяющийся, — и положил на стол одного солдата, который был контужен осколком мины и не мог говорить в течение шести месяцев. Доктор положил ему на грудь щётки и постепенно стал усиливать ток. Сперва парень начал посвистывать, потом заикал, потом завыл и под конец уже так орал, что у нас волосы встали дыбом. А доктор, прижимая щётки, ласково его упрашивал: «Только одно слово, скажите: Пардубице».
   «Пардуу-бице! — заорал солдат так, что все здание затряслось. Доктор пишет „А“ и любезно ему говорит: „Об этом слове „Пардубице“ и о докторе Краусе, который вас научил этому слову, вы не забудете до самой смерти“.
   — Я знал одного такого по фамилии Местек из Подскали, — заметил Швейк, — он ходил в Браник играть в кегли. Но однажды пьяный упал с вышеградских стен, а когда после операции в городской больнице умирал и ксёндз спросил его, каково будет его последнее желание, он вспомнил только три слова: «Попробуйте браницкое пиво!»
   — После него привели туда, — рассказывал Марек дальше, — некоего Свободу из Яромержа. Это был красивый молодой парень, приказчик, а теперь он служит в девяносто восьмом полку. Краус сам его электризовал, и тот так быстро выздоровел, что назад домой уже бежал без оглядки. Следующим был фельдфебель Бартак из Хлунца над Цидлиной. Тот себя объявил глухонемым инвалидом и так трогательно разыгрывал свою роль, что плакал и, простирая руки к доктору, умолял его, чтобы он его не подвергал электризации. Но все было напрасно. Некоего Шлингера из Броумова, которому граната перебила кости и перервала подколенные связки, он электризовал так, что тот после этого повесился. Так вот, доктор мне и говорит: «Знаете что, вольноопределяющийся, вам знакомы чудеса господа Иисуса из Евангелия? Так вот, такие чудеса для нас — раз плюнуть! Вы мне нравитесь, потому что вы из Праги, и я пошлю вас туда, чтобы вы могли посмотреть на свою мамашу, а потом заявите добровольно о своём желании отправиться на фронт. Австрии нужны солдаты. Интеллигенция должна служить этому скоту простонародью примером. Но если вы думаете, что у вас рука изуродована, то я могу сделать чудо. Ведь вы видите: вот здесь глухие слышат, хромые ходят, слепые видят, мёртвые оживают. Мне сделать одно какое-нибудь чудо — раз плюнуть».
   Итак, я убежал из «дома ужасов», как мы называли тринадцатый номер в Пардубице, и поехал в Прагу, в гарнизонную больницу на Карловой площади. Главным там был самый знаменитый доктор на свете Халбгубер, который никогда в жизни не видал больного человека и ловил солдат на лестнице, посылая их оттуда на фронт. Мы его назвали белым призраком. Он говорил, что мы все страдаем недостатком австрийской крови.
   — В Младе Болеславе, — засвидетельствовал Швейк, рассерженный тем, что ему не давали говорить, — полковым врачом был доктор Роубичек, но в частной практике он был по женским болезням. И он сказал раз некоему Сланяржу из Либня, когда тот заявил, что болен ревматизмом: «Это ничего, порция военного вдохновения вас вылечит!» А Сланярж ему в ответ: «А не могли бы вы мне, господин доктор, предписать его кило два?» Роубичек назвал его ослом, быком, коровой, свиньёй: «Я вас, чешская свинья, вылечу!» А Сланярж ему снова в ответ: «Покорно благодарю, господин ветеринар!» Его посадили в карцер, а потом отправили с первой ротой на фронт.
   — Там на Карловой, — заканчивал вольноопределяющийся, — одна сиделка меня укрывала от Халбгубера. Я прожил там с неделю и вдруг неожиданно попадаюсь ему под руку в уборной, и он прямо в уборной прислонил своё ухо к моей груди, чтобы узнать, как бьётся моё сердце, и потащил меня в канцелярию. «Этого человека пошлите прямо на фронт, пускай он постарается во славу отечества».
   — А как вас кормили в госпитале? — спросил Швейк.
   — Ну, это было сносно. Вот только вечером мы должны были петь австрийский гимн, а потом перед сном ещё раз. Первый раз мы пели правильно, конечно, по обязанности, а во второй раз, когда докторов не было, мы пели слова, которые сочинил один такой «лётчик».
 
Сохрани нас, Боже,
В госпитале подольше,
Чтоб и завтра было то же
И всего побольше.
Больше жрать и дольше жить бы,
За сиделкой — бисером,
А что фронт есть, что мы биты —
Мы на это — выс…
 
   — А он здорово сочинил, — похвалил Швейк, а Марек добавил с сожалением:
   — Последнюю строку мы пели с такой религиозностью и подтягивали так жалобно, что даже сам Халбгубер, когда один раз шёл мимо больницы и услышал наше пение, остановился, взял под козырёк и сказал провожавшему его ассистенту: «Die Tschechen sind doch nicht so grosse Vaterlandsvaweter»[1].
   Да, это было прекрасное время! Ну, а уж дальше я помчался, как в экспрессе: рота, фронт, сражение у Ровно, где мы достаточно хватили горя, а потом стали ждать русских. Ну, мне хочется спать, — устало добавил вольноопределяющийся.
   — Подожди, подожди, — запротестовал Швейк, — теперь моя очередь рассказывать о своей судьбе. Я попал в плен по недоразумению. И после войны меня не должны за это осудить, как тех, что подымают по доброй воле руки вверх. Меня, Марек, в руки неприятеля принесла глупая, испуганная корова. Если бы не произошло этой ошибки, то мы бы давно уже выиграли войну.
   И Швейк стал рассказывать свою историю день за днём с того времени, когда потерялся Марек, и по день, когда они встретились. Но затем, увидев, что Марек усиленно борется со сном, едва сопротивляясь тяжести опускавшихся век, разрешил ему лечь и, укладывая мешок между собою и им, шепнул:
   — Если почувствуешь голод — бери. Тут-то мы чего-нибудь найдём; а потом я опять попаду под арест. Ты ещё тут ничего не знаешь; если что хочешь или что тебе нужно, только скажи мае, — я по-русски уже умею и знаю кое-что. Хорошо, Марек, правда?
   — Хорошо, пан, да, — зашептал уже сонный Марек. И Швейк, прижимаясь поближе к нему, положил себе под голову кучу еловых шишек и сказал:
   — Крепко не спать, чтобы нас никто не обворовал. Гора с горой не сходится, а человек с человеком всегда сойдётся!
   Наверху сыто блестели звезды, и по сосновому лесу Дарницы толкались люди, шаря, где бы можно было раздобыть еду.
   Картина дарницкого лагеря в течение ночи нисколько не изменилась. Утром опять вынесли мёртвых и закопали их немного дальше под соснами, а те, у кого было в перспективе вскоре последовать их примеру, смотрели на могильщиков тупо, без интереса и волнения, как на нечто неотвратимое.
   Между группами пленных, лежавших под деревьями, то и дело появлялись новые русские солдаты, которые, не нагибаясь, оттаскивали крючьями умерших, не обращая внимания на то, что во многих из них ещё теплилась искра жизни. Они думали, что в плену и во время войны иначе и быть не должно, а когда замечали, что кое-кто ещё пытается открыть глаза, чтобы посмотреть на мир, который люди превратили в мир пыток, его успокаивали: «Ничего! Все равно сдохнешь, как собака!»
   После шести часов цепь русских солдат начала отделять часть пленных. Они будили их, толкали винтовками, били плётками, сгоняли в кучу:
   — Ну, подымайся, пойдём на работу!
   Киев укреплялся, вокруг рыли окопы, ставились проволочные заграждения — все это делалось руками умирающих австрийцев. Славянская Россия, так же, как и пангерманская Австрия и Германия, не выражала желания кормить даром этот избегавший войны и сдававшийся в плен элемент и не оставляла их умирать от истощения на соломе, когда представлялась возможность героически умереть от бомбы, брошенной с аэроплана. Солдаты считали пленных, отстраняя тех, которые уже не могли держаться от слабости, и заменяя их более сильными, стоявшими вне оцепленной черты. Потом очистили дорогу к котлам и сказали:
   — Ну, вперёд, ребята! Получайте завтрак и хлеб и айда на работу!
   Из отобранных военнопленных солдаты поставили возле котлов десятки и раздавали им миски. Потом с другой стороны приехало несколько возов, и русские солдаты начали складывать с них огромные караваи чёрного хлеба. Лагерь оживился. Тесто синей грязи начало густеть, стягиваясь к кухне. Пленные плотно стали друг к другу, тело к телу, слитые в одно, как лава.
   У котла русский фельдфебель дал первой десятке каравай хлеба, повар открыл котёл и, мешая похлёбку, наливал её ковшом в миску. По лесу пронёсся слабый запах жареного лука, который так спрессовал людей друг к другу, что между ними нельзя было бы протянуть и нитку. Все устремлялось к котлам и к возам с хлебом, глаза горели, ноздри трепетали, ловя запах жареного сала.
   Кордон солдат, отделявший отобранных на работу пленных от остальных, усилился пришедшим на помощь отрядом, и тем не менее подавался под напором оставшихся плечных. Русские солдаты в первом ряду, взявшись друг за друга, образовали цепь. Другой ряд за ними отгонял пленных прикладами винтовок.
   Первый десяток уже ел, другой делил хлеб, а толпа, стоявшая за ними, волновалась; она давила к кухне стихийной силой, такой силой, какой вулканический взрыв поднимает острова со дна моря, и неудержимо стремилась к котлам.
   Вот она прорвала цепь, сбила русских солдат с ног; за ними пришла очередь и тех пленных, которые должны были получить пищу и отправиться на работу.
   Никто не выражал неудовольствия, никто не кричал, все слилось в глухой зловещий гул, который обычно слышится при приближении бури. А затем все это бросилось на котлы и на хлеб. Караваи хлеба понеслись над головами и ещё в воздухе были разрываемы на мелкие крошки тысячами судорожных пальцев. Ковш, едва очутившись у голодного рта, моментально вырывался другими, обжигая горячей похлёбкой лицо того, кто им обладал до этого.
   На тревогу прибежала рота русских солдат и бросилась в штыки. Но никто не дрогнул, никто не уступал перед остриём стали, и солдаты вынуждены были отступить назад. Прапорщик, командовавший ими, приказал зарядить винтовки и выстрелить в воздух. Залп потряс верхушки сосен, пули сбили несколько веток, но никто этого не слышал, никто не обратил на это внимания. Голодные дрались по-прежнему.
   Прапорщик, бледный и растерявшийся, не знал, что делать, и хотел открыть огонь в упор по людям, но в этот момент воздух прорезал резкий, высокий, отчаянный крик, крик человека, которого медленно резали. Серо-голубая толпа неожиданно застыла в оцепенении, а затем начала отступать и сама расходиться.
   Русские солдаты после этого без всякого приказания сами разогнали толпу по лесу, не скупясь на удары. Возле кухни остались только потоптанные и раздавленные, а в котле с кашей лежал пленный венгр, которого во время атаки котла столкнули в него другие, и он в каше буквально сварился заживо.
   Его вытащили из котла за ноги, самый котёл вырыли из земли и оттащили в сторону. Прапорщик обо всем случившемся донёс в Киев. А когда пришёл целый батальон и с ним комиссия офицеров, для того чтобы составить протокол о случившемся, в котле каши уже не оказалось, он был чист, и только на дне его нашли шапку с инициалами «Ф. И. 1.», на которой следы каши сохранились только в этих буквах, и то потому, что, если облизывать эти буквы, можно обрезать себе язык; все. содержимое котла пленные съели, несмотря на то что каша была пропитана испарениями их несчастного товарища.
   В полдень привезли из Киева новые воза с хлебом и несколько новых котлов; сваренный венгр заставил заговорить отупевшую совесть комендатуры. Хлеб раздавали до самого вечера и составляли пленных в десятки.
   Возле кухни стояли казаки с плётками и наводили порядок, рассыпая удары направо и налево. К этому их понукал прапорщик, бивший австрияков куском резиновой кишки, приговаривая:
   — Начальство во всем должно быть примером своим солдатам.
   Потом по лагерю раздался призыв: «Чехи в сторону, чехи, сюда, ко мне!»
   — Марек! — сказал Швейк вольноопределяющемуся, с которым они, благодаря запасам хлеба в мешке, не участвовали в голодной атаке, — не пойдём туда, ты ещё не знаешь Россию и не знаешь, какие могут там быть неприятности и недоразумения. Они ищут хороших чехов, а потом все равно не дадут им жрать, как и венграм. Но ко всему они подходят с политической точки зрения. Когда я служил в Буде„вицах, то там у нас был капрал, некто Чинчера. Он всегда приходил в казармы и говорил: «Мне нужен в канцелярию один интеллигентный человек, умеющий писать по-чешски и по-немецки; но только с хорошим почерком». А когда кто заявлял об этом, то он отводил его на лестницу, давал ему в руки щётку и говорил: «Иди и прочисть клозет, пусть там все сверкает, иначе посажу в карцер». Они здесь, может, тоже ищут таких, но черта с два мы пойдём туда.
   Но когда они увидели, что на пне стоит молодой русский офицер и говорит по-чешски, то они оба пошли посмотреть и пробрались к нему ближе, чтобы лучше все расслышать.
   Это была речь, какие они часто слышали дома на собраниях. Офицер, назвавшийся чехом и австрийским офицером, сообщил, что в России сейчас есть чешская дружина, которая воюет против Австрии в рядах русской армии, что необходимо взяться за оружие и идти на Вену и Берлин, вызвал давно ушедшие тени Яна Гуса и Жижки и не забыл о «белых костях* таборитов, павших у Липан и на Белой Горе.
   — Солдаты, братья! — кричал он. — Родина в опасности, у родины петля на шее, каждый из нас должен быть как кремень, сегодня говорят пушки!
   — Ах, батюшки, ты только послушай! — шёпотом сказал Швейк. — Я ведь тебе давно говорил, что Австрии угрожает гибель.