Страница:
Офицер посмотрел на Швейка холодными глазами и, подогревая себя, продолжал:
— Возможно, о нас скажут, что мы сумасшедшие, но ненависть должна бродить в нашем мозгу, как тигр в джунглях, как лев, она должна лежать в сердцах наших. Ненависть должна быть у нас молитвой утренней и вечерней, она должна быть песнью нашего труда! Девственные недра наших скал, поверхность наших рек, пропасти шахт, дыхание ещё нерожденных детей, — все это должно дышать ненавистью! Крупинки сажи, вылетающие из труб наших мирных жилищ, должны сеять и плодить ненависть! Удары о наковальню должны родить ненависть!
— А у него фантазия, как у футуриста, — шепнул Марек Швейку.
— В пивную «Калих» ходил один такой же тип, он сочинял песни, а когда напивался, то говорил точь-в-точь так же, — сказал Швейк в ответ.
Голос оратора звучал все громче, и эхо в лесу отзывалось на его восторженные слова.
— Песок под корнями лесов должен тосковать по времени, когда из него в доменных печах мы будем плавить железо и сталь для врага; жилистое горло врага — вот место для наших челюстей!
— Я боюсь, как бы он меня не загрыз, — сказал Швейк, на что офицер, спрыгивая с пня, гордо ему ответил:
— Ты был рабом Австрии. Страдания в плену очистят тебя от этого греха.
Затем на пень забрался другой человек, одетый в штатское, в расстёгнутой рубашке, и начал тоже ораторствовать, но более вразумительно. Он сказал, что всех пленных повезут в Сибирь, где русское правительство, имея в виду их славянское происхождение, не может позволить, чтобы они умирали от тифа; что раз война, то нужно воевать, а кто хочет воевать, пусть запишется; каждый записавшийся получит новый мундир, будет иметь вдоволь хлеба и харчей.
В это время офицер дёрнул его за пиджак, оратор проглотил несколько слов и закончил так:
— Мы все одна семья. Что же, разве вы не чувствуете в своих жилах славянскую кровь?
После этого ораторского вопроса бравый солдат Швейк стал перед оратором и с улыбкой сказал:
— Чувствуем, ваше благородие! — И засучив рукав, под которым ему на кухне резиновая кишка прапорщика написала большой синяк, он подул на него и твёрдо добавил: — Конечно, чувствуем, и славяне из нас получатся очень хорошие. Они нам этого славянства вольют здесь по первое число.
Никто не записался. Тогда человек в штатском осмотрел всех пленных и сказал им:
— Теперь вы в России. Хоть бы вы научились русскому гимну. Он поётся вот так.
И он запел. Русские солдаты взяли под козырёк, пленные тупо смотрели, не понимая, о чем идёт речь, а затем офицер сказал разочарованным голосом:
— В самом деле — никто не хочет вступить в войска? Неужели вы не бравые чехи?
Отвечала ему абсолютная тишина. Офицер со штатским в сопровождении русского прапорщика, усиленно за ним ухаживавшего, уже уходили.
— Брат Вашек, — говорил штатский, обращаясь к офицеру, — ты не должен был мне мешать агитировать по-своему. Я бы обещал им кнедлики, свинину с капустой, гуляш, пиво; ты бы мог навербовать здесь целый батальон.
На это его собеседник сердито ответил:
— Я не хочу — чешское войско должно быть крепким, как стальной нож.
Несколько шагов они прошли молча. Затем задумавшийся офицер остановился и, вытирая стекла пенсне, сказал как бы про себя:
— Этого никак нельзя понять. Удивительно, что это за зверьё: когда оно голодно, то не чувствует никакого стремления к идеалу, только бы нажраться. В другой раз я должен взять их развалинами Град-чан и Влтавой, окрашенной кровью…
Штатский похлопал его по плечу:
— Брат, не печалься: наши усилия принесут плоды. Жизнь требует практичности. Без моего метода не обойтись. В другой раз ты им скажешь: «Вы будете иметь честь быть чешскими солдатами, будете бланицкими рыцарями», а я им скажу: «Вы будете есть хлеба, сколько хотите, будете получать деньги, у вас будут кнедлики с капустой, а на святого Вацлава получите гуся». Мы соединим приятное с полезным и — победим. Ты пойдёшь, Вашек, сегодня в пивную? В отеле «Прага» сегодня будет пиво. Сладик в Здолбинове варит его по собственному рецепту.
Вместо ответа спрашиваемый показал рукой на вагон трамвая, и оба прибавили шагу, оставив русского прапорщика позади.
Группа чехов, собравшихся послушать этих ораторов, помаленьку разбрелась. Пленные смотрели друг на друга недоверчиво, и, когда кто-нибудь произносил по поводу слышанного своё мнение, другие пожимали плечами.
Возле плетня лежал бравый солдат Швейк и учил Марека русскому гимну. Ночью их выгнали из лагеря, привели на киевский вокзал и набили в вагоны. К рассвету подошёл паровоз, и поезд тронулся.
ИССЛЕДОВАТЕЛЬСКАЯ ПОЕЗДКА В ГЛУБЬ СТРАНЫ
— Возможно, о нас скажут, что мы сумасшедшие, но ненависть должна бродить в нашем мозгу, как тигр в джунглях, как лев, она должна лежать в сердцах наших. Ненависть должна быть у нас молитвой утренней и вечерней, она должна быть песнью нашего труда! Девственные недра наших скал, поверхность наших рек, пропасти шахт, дыхание ещё нерожденных детей, — все это должно дышать ненавистью! Крупинки сажи, вылетающие из труб наших мирных жилищ, должны сеять и плодить ненависть! Удары о наковальню должны родить ненависть!
— А у него фантазия, как у футуриста, — шепнул Марек Швейку.
— В пивную «Калих» ходил один такой же тип, он сочинял песни, а когда напивался, то говорил точь-в-точь так же, — сказал Швейк в ответ.
Голос оратора звучал все громче, и эхо в лесу отзывалось на его восторженные слова.
— Песок под корнями лесов должен тосковать по времени, когда из него в доменных печах мы будем плавить железо и сталь для врага; жилистое горло врага — вот место для наших челюстей!
— Я боюсь, как бы он меня не загрыз, — сказал Швейк, на что офицер, спрыгивая с пня, гордо ему ответил:
— Ты был рабом Австрии. Страдания в плену очистят тебя от этого греха.
Затем на пень забрался другой человек, одетый в штатское, в расстёгнутой рубашке, и начал тоже ораторствовать, но более вразумительно. Он сказал, что всех пленных повезут в Сибирь, где русское правительство, имея в виду их славянское происхождение, не может позволить, чтобы они умирали от тифа; что раз война, то нужно воевать, а кто хочет воевать, пусть запишется; каждый записавшийся получит новый мундир, будет иметь вдоволь хлеба и харчей.
В это время офицер дёрнул его за пиджак, оратор проглотил несколько слов и закончил так:
— Мы все одна семья. Что же, разве вы не чувствуете в своих жилах славянскую кровь?
После этого ораторского вопроса бравый солдат Швейк стал перед оратором и с улыбкой сказал:
— Чувствуем, ваше благородие! — И засучив рукав, под которым ему на кухне резиновая кишка прапорщика написала большой синяк, он подул на него и твёрдо добавил: — Конечно, чувствуем, и славяне из нас получатся очень хорошие. Они нам этого славянства вольют здесь по первое число.
Никто не записался. Тогда человек в штатском осмотрел всех пленных и сказал им:
— Теперь вы в России. Хоть бы вы научились русскому гимну. Он поётся вот так.
И он запел. Русские солдаты взяли под козырёк, пленные тупо смотрели, не понимая, о чем идёт речь, а затем офицер сказал разочарованным голосом:
— В самом деле — никто не хочет вступить в войска? Неужели вы не бравые чехи?
Отвечала ему абсолютная тишина. Офицер со штатским в сопровождении русского прапорщика, усиленно за ним ухаживавшего, уже уходили.
— Брат Вашек, — говорил штатский, обращаясь к офицеру, — ты не должен был мне мешать агитировать по-своему. Я бы обещал им кнедлики, свинину с капустой, гуляш, пиво; ты бы мог навербовать здесь целый батальон.
На это его собеседник сердито ответил:
— Я не хочу — чешское войско должно быть крепким, как стальной нож.
Несколько шагов они прошли молча. Затем задумавшийся офицер остановился и, вытирая стекла пенсне, сказал как бы про себя:
— Этого никак нельзя понять. Удивительно, что это за зверьё: когда оно голодно, то не чувствует никакого стремления к идеалу, только бы нажраться. В другой раз я должен взять их развалинами Град-чан и Влтавой, окрашенной кровью…
Штатский похлопал его по плечу:
— Брат, не печалься: наши усилия принесут плоды. Жизнь требует практичности. Без моего метода не обойтись. В другой раз ты им скажешь: «Вы будете иметь честь быть чешскими солдатами, будете бланицкими рыцарями», а я им скажу: «Вы будете есть хлеба, сколько хотите, будете получать деньги, у вас будут кнедлики с капустой, а на святого Вацлава получите гуся». Мы соединим приятное с полезным и — победим. Ты пойдёшь, Вашек, сегодня в пивную? В отеле «Прага» сегодня будет пиво. Сладик в Здолбинове варит его по собственному рецепту.
Вместо ответа спрашиваемый показал рукой на вагон трамвая, и оба прибавили шагу, оставив русского прапорщика позади.
Группа чехов, собравшихся послушать этих ораторов, помаленьку разбрелась. Пленные смотрели друг на друга недоверчиво, и, когда кто-нибудь произносил по поводу слышанного своё мнение, другие пожимали плечами.
Возле плетня лежал бравый солдат Швейк и учил Марека русскому гимну. Ночью их выгнали из лагеря, привели на киевский вокзал и набили в вагоны. К рассвету подошёл паровоз, и поезд тронулся.
ИССЛЕДОВАТЕЛЬСКАЯ ПОЕЗДКА В ГЛУБЬ СТРАНЫ
Когда гражданин Праги отправляется в путь в Турнов, вокруг него собирается вся семья, все знакомые, и он, заглядывая в дорожный чемодан, говорит жене:
— Старуха, сколько ты мне положила котлет? А ты не забыла колбасу? А бутылочка со сливовицей тоже там? Вдруг я почувствую себя плохо, у меня слабый желудок, а я буду — о господи! — целых три часа в поезде!
Война раз навсегда уничтожила несварение желудка, отменила всякие пороки сердца, слабость нервов и отсутствие аппетита. Швейк с Мареком с сорока другими пленными находились в вагоне, который летел по рельсам днём и ночью уже четвёртый день по направлению к востоку, и тем не менее они ничем не болели.
Временами они останавливались на вокзале где-нибудь в стороне, русские солдаты, сопровождавшие поезд, выгоняли их из вагонов и отводили к кухням, где они получали хлеб, похлёбку и ложку каши. Затем их гнали в отхожее место, снова сажали в вагоны, паровоз гудел, и они ехали дальше.
Их поезд был похож на странствующий зверинец, который останавливался только там, где можно было покормить зверей. Люди в нем не мылись, не знали гребня, не брились, грязь на них нарастала слоями изо дня в день, вши, размножающиеся в атмосфере переполненного вагона, уже заполняли все нары, так как их никто не ловил, и солдаты, когда возвращались из отхожего и не находили своего поезда возле огромного вокзала на той колее, где его оставили, спрашивали друг друга:
— Ты не видал наш бардак на колёсах?
Некоторое время после Киева с ними ехали ещё два русских солдата в вагоне, и благодаря им была дисциплина. Двери должны были закрываться, без сопровождения конвойных никто не имел права выйти из вагона. А когда на маленьких станциях поезд останавливался, ожидая встречного, и пленные шли в поле облегчиться, возле них становилась стража, как ангелы-хранители, а штыки поднимались, как громоотводы.
Но на другой день все это кончилось. Конвойные сели в отдельный вагон, приказали пленным назначить в вагоне старосту, на которого и возложили всю ответственность, и пленные стали наблюдать за порядком сами.
В вагоне на каждой стороне было два ряда нар, на которых можно было лежать. Те, кто успел на них расположиться, пользовались той выгодой, что ночью спали лёжа, а те, кто остался посреди вагона, во время хода поезда сидели в открытых дверях, покачивая ногами в ритм поезда, и любовались на пробегающие мимо поля.
Огромная равнина убегала назад, необозримые поля с пшеницей, рожью, овсом, репой, бесконечные луга. Разбросанные деревни под тополями и вербами, ветряные мельницы, скирды полусгнившей соломы в полях, склоняющиеся своими огромными шапками, как размокшие грибы.
Пленные считали количество вёрст, обозначенных на столбах, и спорили между собой о том, куда их везут. Одни утверждали, что в Сибирь, другие — что на Кавказ, третьи — к Чёрному морю.
Вспыхнул спор о назначении поля с подсолнухами; учитель, с которым Швейк снова попал в один эшелон и с которым они теперь ехали в одном вагоне, утверждал, что подсолнухи растут только для декорации, что русские — народ поэтический, о чем свидетельствует их литература. Марек высказывал предположение, что подсолнухи сажают вместо картошки, которой они ещё не видели, и Швейк, резюмируя спор, сказал:
— Ну да, они народ поэтический и семечки грызут действительно поэтически, как белки орехи. Зверь на свете существует разный.
На ближайшем вокзале эти предположения Швейка о значении семечек были блестяще подтверждены. Против поезда военнопленных стоял пассажирский поезд, и там под окнами вагонов третьего класса лежал слой шелухи от подсолнечных семян. У окна сидел мужик, против него — баба; они разговаривали, и на столике у них росла куча шелухи, летевшей у них изо рта, как отскакивающая эмаль от раскалённой кастрюли.
Поезд с военнопленными на вокзалах возбуждал большое внимание и был средством развлечения. Когда австрийцы вылезали из вагонов, их окружало много мужиков и баб, сыпались вопросы: «Сколько годов?», «Земля есть?» и т. д.
Мужики, тоже грязные и плохо одетые, с рубашками, надетыми поверх брюк, — одни, обутые в высокие сапоги, другие босые или в лаптях — разговаривали очень громко, расспрашивали, когда кончится война и кто её выиграет. Один из них снял с Марека блузу, надел ему на голову свою шапку и радостно закричал:
— Вот русский человек! И не узнаешь, что австриец! Ну-ка, Матрёна посмотри!
Из вагона выглянула крестьянка и, глядя на Марека, радостно улыбнулась. Потом вытащила из-под ног мешок, вынула из него кусок белого хлеба и два яйца и сказала:
— На, бери! Наш Ефим тоже в плену, в Германии.
— У этих мужиков головы или как у нищих, или как у Толстого, — заметил учитель, обращаясь к Мареку.
— Они особенно-то не парадятся, — заявил Швейк. — Парикмахеры от них не разбогатели бы, но вот почесать бы тут стоило, какие они лохматые! Они тут все изобретательны, как Робинзон. Такой вот сморчок лезет в вагон босой, а вылезает уже обутым. Ну, посмотрим, что будет дальше, когда приедем к морю.
Паровоз пассажирского поезда засвистел, на вокзале пробило три звонка, и поезд тронулся. Крестьянка у окна кивнула Мареку и дала ему ещё горсть семечек:
— Вот тебе, счастливого пути!
— Садитесь, садитесь! — закричали русские солдаты, и поезд тронулся.
Пленные снова залезли в вагоны, Швейк сел в дверях и начал есть яйцо с хлебом, говоря Мареку, сидевшему на нарах:
— А ты, парнище, счастливый насчёт женщин, хотя и неграмотный по русской части. Если бы ты хотел сделать какое-либо безнравственное предложение, так я тебя научу.
И он сказал Мареку фразу, которой можно пожелать жену ближнего своего, и, кроме того, ещё объяснил ему, что обозначают слова «…мать». При этом он добавил, что за это слово он может получить по морде.
Они ехали; десять минут нёс их поезд мимо бесчисленных домов; по улицам из степи шло множество скота — коров, быков, телят, овец и поросят, — и среди пленных никто не мог решить, город это или деревня. Потом заметили, что возле каждой постройки наложены кучи, а иногда огромные ряды чёрных кирпичей, и начали снова спорить между собой об их назначении.
— Ну да, — высказывал мнение Швейк, — тут будут строить. Да, тут, наверно, с весны вырастет целый город.
— А почему же теперь никто ничего не строит? Ведь вот вокзал построен из обожжённых кирпичей, — отвечал на это учитель.
— Эти кирпичи лежат возле каждой железнодорожной будки, — заметил Марек.
Но на что эти кирпичи предназначались и зачем лежали здесь, так никто и не мог догадаться.
Снова остановка на вокзале. Пленные отваживались уже выходить на перрон, где кто-нибудь давал им копейку, булку или кусок сахару и откуда русские солдаты их выгоняли, закатывая им всей ладонью подзатыльники.
Было открыто, что на каждой станции есть котёл с готовой кипящей водой; таким образом, если похлёбка получалась, положим, через тридцать шесть часов, то можно было взять себе хоть что-нибудь горячее для прополаскивания желудка. Пленные знали уже, что горячая вода называется по-русски «кипяток», и бежали на остановках, спрашивая железнодорожников и солдат:
— Пан, кипяток есть? Пан, где кипяток? Вали кипяток, пан!
Вместо отобранных в Киеве фляжек и котелков запаслись чем попало. Собирали по станциям жестяные чайники, проржавевшие и заброшенные уже русскими солдатами, и хлебом залепляли в них дыры. У Марека котелок был цел, учитель подобрал брошенную бутылку от водки, Швейк из коробки от консервов сделал себе кружку, приделав к ней проволочное ушко. Русские солдаты дали им огромные деревянные ложки, которыми никто не мог есть, и те, у кого сохранились ножи, брали с паровоза берёзовые поленья и вырезывали из них ложки сами.
— Война, — говорил при этом плотник Резничек из Клокот, — война сделала то, что теперь никто ничего не будет бояться и все люди будут такие же хитрые, как обезьяны. Я этим вот ножом обреюсь, когда его наточу о кирпич и направлю о подошву. Только не бояться! Побольше смелости при завоеваниях культуры и цивилизации! Когда мы были в Буковине, нам пришлось туго, и я во время этого несчастья так захотел молока, что способен был отдать за него всю жизнь.
— А я хочу пива, — добавил к этому Швейк. — Мели, о чем хочешь, только не говори о пиве. Я умру от жажды.
— У нас офицеры, — разошёлся Резничек, — были бездельники так же, как во всей армии. Крали мясо, давали нам все меньше и меньше и так сэкономили двух живых коров, которых и оставили у себя. Один из них ухаживал за ними и доил их. У них всегда было много молока, сметаны, масла и творогу, одним словом, чего только угодно. Я в тот раз попал в наряд, и мы должны были вырыть офицерам специальный погреб, куда они клали продукты, а ночью возле этого погреба ставили караул.
Вот раз стою и слышу, как за повозкой жуют коровы. И опять меня охватила такая жажда молока, что я чуть с ума не сошёл. Доить корову было нельзя. Уж раз я попытался подоить, но оказалось — денщик выдаивал все дочиста.
Осматриваю я двери у погреба; на них замок, а на замке очень слабая накладка. Взял я штык, вонзил его остриём в дырку и повернул; накладка только хрустнула. Господа, я вам не вру: у этих офицеров было столько масла, целый ранец творогу, горшок такой густой сметаны, что её можно было резать, и ещё два бидона кислого молока. Я вынес все это наружу, выпил сметану, а масло и творог спрятал. Но что делать с молоком? Оставить им его было жалко, разбудить ребят и раздать его тоже было опасно, — кто-нибудь из них мог донести. Так я взял снял с себя подштанники, — они были у меня ещё чистые, носил я их всего пятую неделю, — завязал внизу каждую штанину отдельно и налил в них молока. В каждую штанину вошло как раз по бидону. Потом я взял отнёс молоко в поле и спрятал там в коноплю. На молоко положил доску, а на доску камень. Накладку я опять так пристроил, как будто ничего не случилось. Вот, ребята, утром начался кавардак! Гейтман, лейтенант и кадет, такой сопливый мальчишка, летали, как загнанные собаки… Потом кузнецы должны были обить железом дверь изнутри погреба, а накладку сделать из четырехгранного железа.
Потом я начал искать свою добычу в конопле, но мои подштанники ночью утащили собаки, и я их нашёл только на другом конце поля. Хотя они оказались и разорванными, но получившийся творог был в целости… Ну, я его и нажрался! Во время войны, ребята, шутки плохи; человек должен кое над чем задуматься, и особенно фокусничать нечего — ешь что придётся.
— Голь на выдумки хитра, — сказал учитель. — Человеческий дух начинает изобретать тогда, когда тело предъявляет требования, а само не может найти себе необходимого. Когда человеку угрожает опасность… — …то он идёт и разрезает мешок у другого, — как бы мимоходом бросил Швейк.
Учитель покраснел и продолжал:
— Когда государству угрожает опасность, когда человеческое общество оказывается перед пропастью, то лучшие мыслители начинают думать о спасении человечества. Война угрожает разрушить государство, изобретение появляется за изобретением, техника идёт вперёд огромными прыжками. Но к чему все это ведёт, все эти аэропланы? К уничтожению и одичанию общества!
В вагоне начиналась беседа, рассказ сменялся рассказом, история историей; конечно, так все проходило тогда, когда был мир. Но были случаи, когда с верхних нар вниз кто-либо проливал чай, и облитый сейчас же начинал рваться наверх, угрожая кулаками. Этого никак нельзя было понять: люди, оказавшиеся в несчастье, все одинаково голодные, возвращались из боев, где они без всякого ропота позволяли себя убивать, как ягнята, где валялись в грязи, в болоте, в кале молча, как будто бы это положение являлось разумным и естественным, и никогда не роптали. Но здесь, между собой, за тысячи километров от фронта, они были завистливы и ревнивы, как собаки на цепи. Один у другого старался оторвать кусок хлеба, один другому не давал ножа, не подавал воды. Люди становились внимательны только тогда, когда один делал неприятность другому, взаимно презирали друг друга, и случалось, когда после приезда на вокзал необходимо было пойти за кипятком или за продуктами, то из сорока человек никто не хотел идти, и никто не хотел принести к поезду полагавшиеся два каравая хлеба на десять человек.
— Никогда я этого не пойму, — говорил Марек, которого назначили в вагоне старшим, — отчего это получается: парня даже мутит от голода, а он не хочет пройти пятьдесят шагов! Они так ленивы? Или это реакция — переутомление на фронте?
Швейк сам носил для своей десятки продукты. Однажды десять человек в соседнем вагоне дрались, кричали и ругались за то, что не получили свою порцию; он принёс его им сам и роздал, сказав об этом Мареку:
— Эти люди неисправимы. Это скоты, и я не буду бегать вокруг них, как пастух.
Прогулки по перронам пополняли запасы русских слов у австрийских пленных, Швейк научился спрашивать, где кипяток, сколько времени, и говорить, что он голоден и что на фронте он не стрелял, потому что русские — братья, и что Кирилл и Мефодий, которые проповедовали в России христианство, были его прадедами — один с отцовской, а другой с материнской стороны.
Марек вскоре его превзошёл в знании русского языка; он составлял свой словарь из подслушанных выражений, но эта работа имела значение чисто академическое. Швейк же напирал больше на практику, и разговоры его, например, с мужиками на вокзалах имели всегда практический результат в виде кусков хлеба, яиц, булок, щепоток чаю или кусков сахару. Врал он при этом, как пёс, бегал по перрону, и, когда жандарм отгонял вшивых австрийцев от зала первого и второго класса, никто не мог так, как Швейк, сказать ему с выражением ангельской невинности: «Не понимаю» и смотреть при этом на жандарма таким горящим взглядом, что тому становилось жарко.
Марек уже читал названия вокзалов, учитель записывал их в книжку, чтобы помнить тот путь, по которому они ехали. Швейк объявил это безумием и утверждал, что они все время едут на восток, что в конце концов, если они нигде не остановятся, то приедут в Прагу из Пльзеня.
— Я сойду в Вышеграде, — сказал Швейк Мареку, — оттуда мне ближе всего домой. А если приеду до обеда, то зайду в пивную «Трех королей» поесть горохового супа. Но я думаю, что это ваше утверждение относительно шарообразности земли — глупость! Мы столько дней едем, а она все ровная!
Снова вокзал, и снова Швейк вышел на перрон и ввязался в разговор со сторожем, который насыпал ему махорки и, показывая на вагоны, просил его уйти, так как вокруг них уже собиралась толпа, хотя никто не решался подойти поближе.
— Они мне всюду оказывают такую любезность, — засмеялся Швейк, — они боятся, чтобы я от них чего не поймал.
И, ловко прижав пальцем вошь, ползущую по его локтю, он бросил её на сторожа, бравшегося в это время за верёвку звонка; вошь упала сторожу на брюки и сейчас же полезла выше под блузу. Сторож ударил в колокол и сказал Швейку:
— Второй звонок твоему эшелону.
— Ничего, — так же мило проговорил Швейк, — ничего не надо, время терпит.
— Ну, ступай, брат, третий звонок будет, — настойчиво сказал сторож и три раза ударил в колокол.
На заднем плане, за составами пассажирских вагонов, тронулся поезд. Паровоз, пыхтя, быстро подбавил пару, и поезд сильно увеличил скорость.
Сторож уже отходил от звонка и, завидев Швейка, продолжавшего разговаривать с бабой, которая его спрашивала, есть ли у него жинка, ударил его по спине и сказал:
— Вон смотри-ка, твой эшелон!
— О Боже мой, — завопил Швейк, — они уезжают! Подожди, подожди! Марек, останови, я не уехал!
Он перескочил перегородку и бросился бежать за поездом, отчаянно крича:
— Остановить! Подождать! Я тут один не останусь! Но на третьей колее его схватили железнодорожные служащие и потащили назад.
— Вот дурак, куда ты лезешь, тебя раздавит экспресс!
И действительно, в этот момент мимо вокзала пронёсся как вихрь встречный поезд, а последний вагон поезда Швейка уже скрывался вдали.
Швейка отвели на вокзал и передали жандарму. Тот, почесав за ухом, дико и враждебно посмотрел на Швейка и спросил:
— Бумага есть?
— Есть, — спокойно ответил Швейк, вытаскивая из кармана кусок папиросной бумаги и подавая её жандарму, — И махорка есть. Давай-ка покурим! — И он услужливо подал пачку, со словами: — Ну, бери, бери, не стесняйся!
— Не валяй дурака! — заорал на него жандарм и схватил его за шиворот. — Пойдём, его благородие тебе покажут!
Таким образом, Швейк снова ошибся. Он не знал, что бумагой русские иногда называют документы. А поэтому Швейк, когда жандарм тащил его за шиворот, толкая взад и вперёд, сказал ему холодно и спокойно:
— Что же, разве тебе мало? Я тебе могу добавить. У нас, конечно, такая бумага водится только в уборных. И если бы я знал, я бы привёз её тебе целый ранец.
— Пойдёшь ты или нет! — заорал снова жандарм. К выходу сбежались станционные служащие, и пассажиры из залов вокзала, и, наконец, сам начальник станции. Он выслушал Швейка, рассказавшего по-немецки о том, что с ним случилось, и сказал жандарму:
— Пустите его; только смотрите, чтобы он не убежал. Через час идёт пассажирский поезд, поезда военнопленных все идут на Пензу; он, если мы его пошлём пассажирским, нагонит своих в Ртищеве, где военнопленных будут кормить.
А когда в Ртищеве опечаленный Марек заявил при раздаче хлеба, что один военнопленный исчез, и возвращался уже к вагону, неся полученный для своей десятки провиант, размышляя, какое несчастье постигло Швейка, навстречу ему из пассажирского поезда вышел человек, весьма похожий на Швейка, но только толще и коренастей его.
Когда этот человек встретил вольноопределяющегося, то раскрыл объятия и обнял его со всем тем, что у него было в руках.
— Здравствуй, Марек! Ну, опять поедем вместе. Только изредка я вынужден буду покидать тебя! Конечно, Россию сразу не изучишь.
Он затащил измученного вольноопределяющегося за вагон, сам вошёл в вагон за своим ранцем и, вернувшись, вытащил из-под рубахи хлеб, яйца, колбасу, булки, пироги с мясом. Затем расстегнул брюки и, продолжая вынимать подарки, говорил.
— А теперь, Марек, — сказал он, когда телеса его значительно спали, — теперь беги за мешком, я в него стану, а ты развяжешь мне подштанники. Они у меня полны семечек.
После этого для них наступили славные дни, и Швейк потом долго рассказывал, что с ним произошло в этом пассажирском поезде, что кто ему рассказывал, что дал, и сколько он вагонов обошёл. Затем, ударяя себя по карману, он шепнул Мареку на ухо:
— И деньги у меня есть, четыре рубля с полтиной. В одном купе первого класса была одна такая девица, а я, когда меня кондуктор стал выгонять из этого вагона, сказал ему: «Я иду позабавить вон ту барышню. Честное слово, она красивая. Если она вежливенько меня примет, я не откажусь и поспать с ней». А она вышла, дала мне три с полтиной и говорит: «Я, австрийский солдат, понимаю по-чешски. Я была на курорте в Карлсбаде, была и в Праге. Нельзя говорить нехорошие слова, не надо». Но она была так же рада, как та принцесса Тун, которая изображала из себя в Праге на вокзале Франца сестру милосердия. Как раз там привезли с Равы раненого, а она ходила возле вагона с подносом, на котором стоял кофе и кружки с чаем и все говорила: «Фоячек, што хочешь, кофе или чаю?» А ей там один такой наш брат и говорит: «Такого мне ничего не хочется, барышня, а вот поспать бы с вами хорошо было. Ребятушки, подите посмотрите, какой у неё роскошный задок!»
То, что Швейк говорил правду, видно из следующего: в 1917 году я ехал из Москвы через Пензу в пассажирском вагоне. Во мне узнали иностранца, спросили, не из пленных ли я; многие хвалили австрийцев и особенно одного, что год тому назад обходил вагоны пассажирских поездов и экспрессов, утверждая, что его поезд ушёл, а он остался; он рассказывал, что чехи любят царя, что они помогут России выиграть войну, чтобы победа над Германией была полная, что он из Праги, что Кирилл и Мефодий были его прадедушками и что он человек православный.
— Это был милый человек, славный, хороший солдат, — добавляли они со вздохом.
Это, конечно, был не кто иной, как бравый солдат Швейк.
Через год после этого я ехал на Кавказ в одном купе второго класса с одной старой, ужасно безобразной еврейкой. Она была больна, ехала туда лечиться, и я ей в дороге, продолжавшейся два или три дня, оказывал различные мелкие услуги, принося ей чай и разные покупки из железнодорожных лавочек.
Она была мне глубоко благодарна и затем по-немецки рассказала:
— У Воронежа три года тому назад ехал со мною также один австрийский солдат, это был удивительный человек. Он в коридоре, думая, что я его не слышу, сказал про себя, что такую красавицу он ни разу не встречал и что ничего бы не имел против того, чтоб сойтись с нею. Такой он был добряк, с голубыми глазами, европейского образования. Он был элегантен, даже когда произносил неприличные выражения. Я ему тогда помогла, дала два рубля. Нам всегда было жалко немцев и австрийцев. Эти люди, конечно, лучше, чем вот эта русская святая серая скотинка.
— Старуха, сколько ты мне положила котлет? А ты не забыла колбасу? А бутылочка со сливовицей тоже там? Вдруг я почувствую себя плохо, у меня слабый желудок, а я буду — о господи! — целых три часа в поезде!
Война раз навсегда уничтожила несварение желудка, отменила всякие пороки сердца, слабость нервов и отсутствие аппетита. Швейк с Мареком с сорока другими пленными находились в вагоне, который летел по рельсам днём и ночью уже четвёртый день по направлению к востоку, и тем не менее они ничем не болели.
Временами они останавливались на вокзале где-нибудь в стороне, русские солдаты, сопровождавшие поезд, выгоняли их из вагонов и отводили к кухням, где они получали хлеб, похлёбку и ложку каши. Затем их гнали в отхожее место, снова сажали в вагоны, паровоз гудел, и они ехали дальше.
Их поезд был похож на странствующий зверинец, который останавливался только там, где можно было покормить зверей. Люди в нем не мылись, не знали гребня, не брились, грязь на них нарастала слоями изо дня в день, вши, размножающиеся в атмосфере переполненного вагона, уже заполняли все нары, так как их никто не ловил, и солдаты, когда возвращались из отхожего и не находили своего поезда возле огромного вокзала на той колее, где его оставили, спрашивали друг друга:
— Ты не видал наш бардак на колёсах?
Некоторое время после Киева с ними ехали ещё два русских солдата в вагоне, и благодаря им была дисциплина. Двери должны были закрываться, без сопровождения конвойных никто не имел права выйти из вагона. А когда на маленьких станциях поезд останавливался, ожидая встречного, и пленные шли в поле облегчиться, возле них становилась стража, как ангелы-хранители, а штыки поднимались, как громоотводы.
Но на другой день все это кончилось. Конвойные сели в отдельный вагон, приказали пленным назначить в вагоне старосту, на которого и возложили всю ответственность, и пленные стали наблюдать за порядком сами.
В вагоне на каждой стороне было два ряда нар, на которых можно было лежать. Те, кто успел на них расположиться, пользовались той выгодой, что ночью спали лёжа, а те, кто остался посреди вагона, во время хода поезда сидели в открытых дверях, покачивая ногами в ритм поезда, и любовались на пробегающие мимо поля.
Огромная равнина убегала назад, необозримые поля с пшеницей, рожью, овсом, репой, бесконечные луга. Разбросанные деревни под тополями и вербами, ветряные мельницы, скирды полусгнившей соломы в полях, склоняющиеся своими огромными шапками, как размокшие грибы.
Пленные считали количество вёрст, обозначенных на столбах, и спорили между собой о том, куда их везут. Одни утверждали, что в Сибирь, другие — что на Кавказ, третьи — к Чёрному морю.
Вспыхнул спор о назначении поля с подсолнухами; учитель, с которым Швейк снова попал в один эшелон и с которым они теперь ехали в одном вагоне, утверждал, что подсолнухи растут только для декорации, что русские — народ поэтический, о чем свидетельствует их литература. Марек высказывал предположение, что подсолнухи сажают вместо картошки, которой они ещё не видели, и Швейк, резюмируя спор, сказал:
— Ну да, они народ поэтический и семечки грызут действительно поэтически, как белки орехи. Зверь на свете существует разный.
На ближайшем вокзале эти предположения Швейка о значении семечек были блестяще подтверждены. Против поезда военнопленных стоял пассажирский поезд, и там под окнами вагонов третьего класса лежал слой шелухи от подсолнечных семян. У окна сидел мужик, против него — баба; они разговаривали, и на столике у них росла куча шелухи, летевшей у них изо рта, как отскакивающая эмаль от раскалённой кастрюли.
Поезд с военнопленными на вокзалах возбуждал большое внимание и был средством развлечения. Когда австрийцы вылезали из вагонов, их окружало много мужиков и баб, сыпались вопросы: «Сколько годов?», «Земля есть?» и т. д.
Мужики, тоже грязные и плохо одетые, с рубашками, надетыми поверх брюк, — одни, обутые в высокие сапоги, другие босые или в лаптях — разговаривали очень громко, расспрашивали, когда кончится война и кто её выиграет. Один из них снял с Марека блузу, надел ему на голову свою шапку и радостно закричал:
— Вот русский человек! И не узнаешь, что австриец! Ну-ка, Матрёна посмотри!
Из вагона выглянула крестьянка и, глядя на Марека, радостно улыбнулась. Потом вытащила из-под ног мешок, вынула из него кусок белого хлеба и два яйца и сказала:
— На, бери! Наш Ефим тоже в плену, в Германии.
— У этих мужиков головы или как у нищих, или как у Толстого, — заметил учитель, обращаясь к Мареку.
— Они особенно-то не парадятся, — заявил Швейк. — Парикмахеры от них не разбогатели бы, но вот почесать бы тут стоило, какие они лохматые! Они тут все изобретательны, как Робинзон. Такой вот сморчок лезет в вагон босой, а вылезает уже обутым. Ну, посмотрим, что будет дальше, когда приедем к морю.
Паровоз пассажирского поезда засвистел, на вокзале пробило три звонка, и поезд тронулся. Крестьянка у окна кивнула Мареку и дала ему ещё горсть семечек:
— Вот тебе, счастливого пути!
— Садитесь, садитесь! — закричали русские солдаты, и поезд тронулся.
Пленные снова залезли в вагоны, Швейк сел в дверях и начал есть яйцо с хлебом, говоря Мареку, сидевшему на нарах:
— А ты, парнище, счастливый насчёт женщин, хотя и неграмотный по русской части. Если бы ты хотел сделать какое-либо безнравственное предложение, так я тебя научу.
И он сказал Мареку фразу, которой можно пожелать жену ближнего своего, и, кроме того, ещё объяснил ему, что обозначают слова «…мать». При этом он добавил, что за это слово он может получить по морде.
Они ехали; десять минут нёс их поезд мимо бесчисленных домов; по улицам из степи шло множество скота — коров, быков, телят, овец и поросят, — и среди пленных никто не мог решить, город это или деревня. Потом заметили, что возле каждой постройки наложены кучи, а иногда огромные ряды чёрных кирпичей, и начали снова спорить между собой об их назначении.
— Ну да, — высказывал мнение Швейк, — тут будут строить. Да, тут, наверно, с весны вырастет целый город.
— А почему же теперь никто ничего не строит? Ведь вот вокзал построен из обожжённых кирпичей, — отвечал на это учитель.
— Эти кирпичи лежат возле каждой железнодорожной будки, — заметил Марек.
Но на что эти кирпичи предназначались и зачем лежали здесь, так никто и не мог догадаться.
Снова остановка на вокзале. Пленные отваживались уже выходить на перрон, где кто-нибудь давал им копейку, булку или кусок сахару и откуда русские солдаты их выгоняли, закатывая им всей ладонью подзатыльники.
Было открыто, что на каждой станции есть котёл с готовой кипящей водой; таким образом, если похлёбка получалась, положим, через тридцать шесть часов, то можно было взять себе хоть что-нибудь горячее для прополаскивания желудка. Пленные знали уже, что горячая вода называется по-русски «кипяток», и бежали на остановках, спрашивая железнодорожников и солдат:
— Пан, кипяток есть? Пан, где кипяток? Вали кипяток, пан!
Вместо отобранных в Киеве фляжек и котелков запаслись чем попало. Собирали по станциям жестяные чайники, проржавевшие и заброшенные уже русскими солдатами, и хлебом залепляли в них дыры. У Марека котелок был цел, учитель подобрал брошенную бутылку от водки, Швейк из коробки от консервов сделал себе кружку, приделав к ней проволочное ушко. Русские солдаты дали им огромные деревянные ложки, которыми никто не мог есть, и те, у кого сохранились ножи, брали с паровоза берёзовые поленья и вырезывали из них ложки сами.
— Война, — говорил при этом плотник Резничек из Клокот, — война сделала то, что теперь никто ничего не будет бояться и все люди будут такие же хитрые, как обезьяны. Я этим вот ножом обреюсь, когда его наточу о кирпич и направлю о подошву. Только не бояться! Побольше смелости при завоеваниях культуры и цивилизации! Когда мы были в Буковине, нам пришлось туго, и я во время этого несчастья так захотел молока, что способен был отдать за него всю жизнь.
— А я хочу пива, — добавил к этому Швейк. — Мели, о чем хочешь, только не говори о пиве. Я умру от жажды.
— У нас офицеры, — разошёлся Резничек, — были бездельники так же, как во всей армии. Крали мясо, давали нам все меньше и меньше и так сэкономили двух живых коров, которых и оставили у себя. Один из них ухаживал за ними и доил их. У них всегда было много молока, сметаны, масла и творогу, одним словом, чего только угодно. Я в тот раз попал в наряд, и мы должны были вырыть офицерам специальный погреб, куда они клали продукты, а ночью возле этого погреба ставили караул.
Вот раз стою и слышу, как за повозкой жуют коровы. И опять меня охватила такая жажда молока, что я чуть с ума не сошёл. Доить корову было нельзя. Уж раз я попытался подоить, но оказалось — денщик выдаивал все дочиста.
Осматриваю я двери у погреба; на них замок, а на замке очень слабая накладка. Взял я штык, вонзил его остриём в дырку и повернул; накладка только хрустнула. Господа, я вам не вру: у этих офицеров было столько масла, целый ранец творогу, горшок такой густой сметаны, что её можно было резать, и ещё два бидона кислого молока. Я вынес все это наружу, выпил сметану, а масло и творог спрятал. Но что делать с молоком? Оставить им его было жалко, разбудить ребят и раздать его тоже было опасно, — кто-нибудь из них мог донести. Так я взял снял с себя подштанники, — они были у меня ещё чистые, носил я их всего пятую неделю, — завязал внизу каждую штанину отдельно и налил в них молока. В каждую штанину вошло как раз по бидону. Потом я взял отнёс молоко в поле и спрятал там в коноплю. На молоко положил доску, а на доску камень. Накладку я опять так пристроил, как будто ничего не случилось. Вот, ребята, утром начался кавардак! Гейтман, лейтенант и кадет, такой сопливый мальчишка, летали, как загнанные собаки… Потом кузнецы должны были обить железом дверь изнутри погреба, а накладку сделать из четырехгранного железа.
Потом я начал искать свою добычу в конопле, но мои подштанники ночью утащили собаки, и я их нашёл только на другом конце поля. Хотя они оказались и разорванными, но получившийся творог был в целости… Ну, я его и нажрался! Во время войны, ребята, шутки плохи; человек должен кое над чем задуматься, и особенно фокусничать нечего — ешь что придётся.
— Голь на выдумки хитра, — сказал учитель. — Человеческий дух начинает изобретать тогда, когда тело предъявляет требования, а само не может найти себе необходимого. Когда человеку угрожает опасность… — …то он идёт и разрезает мешок у другого, — как бы мимоходом бросил Швейк.
Учитель покраснел и продолжал:
— Когда государству угрожает опасность, когда человеческое общество оказывается перед пропастью, то лучшие мыслители начинают думать о спасении человечества. Война угрожает разрушить государство, изобретение появляется за изобретением, техника идёт вперёд огромными прыжками. Но к чему все это ведёт, все эти аэропланы? К уничтожению и одичанию общества!
В вагоне начиналась беседа, рассказ сменялся рассказом, история историей; конечно, так все проходило тогда, когда был мир. Но были случаи, когда с верхних нар вниз кто-либо проливал чай, и облитый сейчас же начинал рваться наверх, угрожая кулаками. Этого никак нельзя было понять: люди, оказавшиеся в несчастье, все одинаково голодные, возвращались из боев, где они без всякого ропота позволяли себя убивать, как ягнята, где валялись в грязи, в болоте, в кале молча, как будто бы это положение являлось разумным и естественным, и никогда не роптали. Но здесь, между собой, за тысячи километров от фронта, они были завистливы и ревнивы, как собаки на цепи. Один у другого старался оторвать кусок хлеба, один другому не давал ножа, не подавал воды. Люди становились внимательны только тогда, когда один делал неприятность другому, взаимно презирали друг друга, и случалось, когда после приезда на вокзал необходимо было пойти за кипятком или за продуктами, то из сорока человек никто не хотел идти, и никто не хотел принести к поезду полагавшиеся два каравая хлеба на десять человек.
— Никогда я этого не пойму, — говорил Марек, которого назначили в вагоне старшим, — отчего это получается: парня даже мутит от голода, а он не хочет пройти пятьдесят шагов! Они так ленивы? Или это реакция — переутомление на фронте?
Швейк сам носил для своей десятки продукты. Однажды десять человек в соседнем вагоне дрались, кричали и ругались за то, что не получили свою порцию; он принёс его им сам и роздал, сказав об этом Мареку:
— Эти люди неисправимы. Это скоты, и я не буду бегать вокруг них, как пастух.
Прогулки по перронам пополняли запасы русских слов у австрийских пленных, Швейк научился спрашивать, где кипяток, сколько времени, и говорить, что он голоден и что на фронте он не стрелял, потому что русские — братья, и что Кирилл и Мефодий, которые проповедовали в России христианство, были его прадедами — один с отцовской, а другой с материнской стороны.
Марек вскоре его превзошёл в знании русского языка; он составлял свой словарь из подслушанных выражений, но эта работа имела значение чисто академическое. Швейк же напирал больше на практику, и разговоры его, например, с мужиками на вокзалах имели всегда практический результат в виде кусков хлеба, яиц, булок, щепоток чаю или кусков сахару. Врал он при этом, как пёс, бегал по перрону, и, когда жандарм отгонял вшивых австрийцев от зала первого и второго класса, никто не мог так, как Швейк, сказать ему с выражением ангельской невинности: «Не понимаю» и смотреть при этом на жандарма таким горящим взглядом, что тому становилось жарко.
Марек уже читал названия вокзалов, учитель записывал их в книжку, чтобы помнить тот путь, по которому они ехали. Швейк объявил это безумием и утверждал, что они все время едут на восток, что в конце концов, если они нигде не остановятся, то приедут в Прагу из Пльзеня.
— Я сойду в Вышеграде, — сказал Швейк Мареку, — оттуда мне ближе всего домой. А если приеду до обеда, то зайду в пивную «Трех королей» поесть горохового супа. Но я думаю, что это ваше утверждение относительно шарообразности земли — глупость! Мы столько дней едем, а она все ровная!
Снова вокзал, и снова Швейк вышел на перрон и ввязался в разговор со сторожем, который насыпал ему махорки и, показывая на вагоны, просил его уйти, так как вокруг них уже собиралась толпа, хотя никто не решался подойти поближе.
— Они мне всюду оказывают такую любезность, — засмеялся Швейк, — они боятся, чтобы я от них чего не поймал.
И, ловко прижав пальцем вошь, ползущую по его локтю, он бросил её на сторожа, бравшегося в это время за верёвку звонка; вошь упала сторожу на брюки и сейчас же полезла выше под блузу. Сторож ударил в колокол и сказал Швейку:
— Второй звонок твоему эшелону.
— Ничего, — так же мило проговорил Швейк, — ничего не надо, время терпит.
— Ну, ступай, брат, третий звонок будет, — настойчиво сказал сторож и три раза ударил в колокол.
На заднем плане, за составами пассажирских вагонов, тронулся поезд. Паровоз, пыхтя, быстро подбавил пару, и поезд сильно увеличил скорость.
Сторож уже отходил от звонка и, завидев Швейка, продолжавшего разговаривать с бабой, которая его спрашивала, есть ли у него жинка, ударил его по спине и сказал:
— Вон смотри-ка, твой эшелон!
— О Боже мой, — завопил Швейк, — они уезжают! Подожди, подожди! Марек, останови, я не уехал!
Он перескочил перегородку и бросился бежать за поездом, отчаянно крича:
— Остановить! Подождать! Я тут один не останусь! Но на третьей колее его схватили железнодорожные служащие и потащили назад.
— Вот дурак, куда ты лезешь, тебя раздавит экспресс!
И действительно, в этот момент мимо вокзала пронёсся как вихрь встречный поезд, а последний вагон поезда Швейка уже скрывался вдали.
Швейка отвели на вокзал и передали жандарму. Тот, почесав за ухом, дико и враждебно посмотрел на Швейка и спросил:
— Бумага есть?
— Есть, — спокойно ответил Швейк, вытаскивая из кармана кусок папиросной бумаги и подавая её жандарму, — И махорка есть. Давай-ка покурим! — И он услужливо подал пачку, со словами: — Ну, бери, бери, не стесняйся!
— Не валяй дурака! — заорал на него жандарм и схватил его за шиворот. — Пойдём, его благородие тебе покажут!
Таким образом, Швейк снова ошибся. Он не знал, что бумагой русские иногда называют документы. А поэтому Швейк, когда жандарм тащил его за шиворот, толкая взад и вперёд, сказал ему холодно и спокойно:
— Что же, разве тебе мало? Я тебе могу добавить. У нас, конечно, такая бумага водится только в уборных. И если бы я знал, я бы привёз её тебе целый ранец.
— Пойдёшь ты или нет! — заорал снова жандарм. К выходу сбежались станционные служащие, и пассажиры из залов вокзала, и, наконец, сам начальник станции. Он выслушал Швейка, рассказавшего по-немецки о том, что с ним случилось, и сказал жандарму:
— Пустите его; только смотрите, чтобы он не убежал. Через час идёт пассажирский поезд, поезда военнопленных все идут на Пензу; он, если мы его пошлём пассажирским, нагонит своих в Ртищеве, где военнопленных будут кормить.
А когда в Ртищеве опечаленный Марек заявил при раздаче хлеба, что один военнопленный исчез, и возвращался уже к вагону, неся полученный для своей десятки провиант, размышляя, какое несчастье постигло Швейка, навстречу ему из пассажирского поезда вышел человек, весьма похожий на Швейка, но только толще и коренастей его.
Когда этот человек встретил вольноопределяющегося, то раскрыл объятия и обнял его со всем тем, что у него было в руках.
— Здравствуй, Марек! Ну, опять поедем вместе. Только изредка я вынужден буду покидать тебя! Конечно, Россию сразу не изучишь.
Он затащил измученного вольноопределяющегося за вагон, сам вошёл в вагон за своим ранцем и, вернувшись, вытащил из-под рубахи хлеб, яйца, колбасу, булки, пироги с мясом. Затем расстегнул брюки и, продолжая вынимать подарки, говорил.
— А теперь, Марек, — сказал он, когда телеса его значительно спали, — теперь беги за мешком, я в него стану, а ты развяжешь мне подштанники. Они у меня полны семечек.
После этого для них наступили славные дни, и Швейк потом долго рассказывал, что с ним произошло в этом пассажирском поезде, что кто ему рассказывал, что дал, и сколько он вагонов обошёл. Затем, ударяя себя по карману, он шепнул Мареку на ухо:
— И деньги у меня есть, четыре рубля с полтиной. В одном купе первого класса была одна такая девица, а я, когда меня кондуктор стал выгонять из этого вагона, сказал ему: «Я иду позабавить вон ту барышню. Честное слово, она красивая. Если она вежливенько меня примет, я не откажусь и поспать с ней». А она вышла, дала мне три с полтиной и говорит: «Я, австрийский солдат, понимаю по-чешски. Я была на курорте в Карлсбаде, была и в Праге. Нельзя говорить нехорошие слова, не надо». Но она была так же рада, как та принцесса Тун, которая изображала из себя в Праге на вокзале Франца сестру милосердия. Как раз там привезли с Равы раненого, а она ходила возле вагона с подносом, на котором стоял кофе и кружки с чаем и все говорила: «Фоячек, што хочешь, кофе или чаю?» А ей там один такой наш брат и говорит: «Такого мне ничего не хочется, барышня, а вот поспать бы с вами хорошо было. Ребятушки, подите посмотрите, какой у неё роскошный задок!»
То, что Швейк говорил правду, видно из следующего: в 1917 году я ехал из Москвы через Пензу в пассажирском вагоне. Во мне узнали иностранца, спросили, не из пленных ли я; многие хвалили австрийцев и особенно одного, что год тому назад обходил вагоны пассажирских поездов и экспрессов, утверждая, что его поезд ушёл, а он остался; он рассказывал, что чехи любят царя, что они помогут России выиграть войну, чтобы победа над Германией была полная, что он из Праги, что Кирилл и Мефодий были его прадедушками и что он человек православный.
— Это был милый человек, славный, хороший солдат, — добавляли они со вздохом.
Это, конечно, был не кто иной, как бравый солдат Швейк.
Через год после этого я ехал на Кавказ в одном купе второго класса с одной старой, ужасно безобразной еврейкой. Она была больна, ехала туда лечиться, и я ей в дороге, продолжавшейся два или три дня, оказывал различные мелкие услуги, принося ей чай и разные покупки из железнодорожных лавочек.
Она была мне глубоко благодарна и затем по-немецки рассказала:
— У Воронежа три года тому назад ехал со мною также один австрийский солдат, это был удивительный человек. Он в коридоре, думая, что я его не слышу, сказал про себя, что такую красавицу он ни разу не встречал и что ничего бы не имел против того, чтоб сойтись с нею. Такой он был добряк, с голубыми глазами, европейского образования. Он был элегантен, даже когда произносил неприличные выражения. Я ему тогда помогла, дала два рубля. Нам всегда было жалко немцев и австрийцев. Эти люди, конечно, лучше, чем вот эта русская святая серая скотинка.