Когда он прикуривал, Никитич лучше разглядел его красивое бледное лицо с пушистыми ресницами. С жадностью затянулся, приоткрыл рот – сверкнули два передних золотых зуба. Оброс. Бородка аккуратная, чуть кучерявится на скулах… Исхудал… Перехватил взгляд старика, приподнял догорающую спичку, внимательно посмотрел на него. Бросил спичку. Взгляд Никитичу запомнился: прямой, смелый… И какой-то «стылый» – так определил Никитич.
   – Садись, чего стоять-то?
   Парень улыбнулся:
   – Так не говорят, отец. Говорят – присаживайся.
   – Ну – присаживайся. А пошто не говорят? У нас говорят.
   – Присесть можно. Никто не придет еще?
   – Теперь кто? Поздно. А придет, места хватит. – Никитич подвинулся на пеньке, парень присел рядом, опять протянул руки к огню. Руки – не рабочие. Но парень, видно, здоровый. И улыбка его понравилась Никитичу – не «охальная», простецкая, сдержанная. Да еще эти зубы золотые… Красивый парень. Сбрей ему сейчас бородку, надень костюмчик – учитель. Никитич очень любил учителей.
   – Иолог какой-нибудь? – спросил он.
   – Кто? – не понял парень.
   – Ну… эти, по тайге-то ищут…
   – А-а… Да.
   – Как же без ружьишка-то? Рыск.
   – Отстал от своих, – неохотно сказал парень. – Деревня твоя далеко?
   – Верст полтораста.
   Парень кивнул головой, прикрыл глаза, некоторое время сидел так, наслаждаясь теплом, потом встряхнулся, вздохнул:
   – Устал.
   – Долго один-то идешь?
   – Долго. У тебя выпить нету?
   – Найдется.
   Парень оживился:
   – Хорошо! А то аж душа трясется. Замерзнуть, к черту, можно. Апрель называется…
   Никитич вышел на улицу, принес мешочек с салом. Засветил фонарь под потолком.
   – Вас бы хошь учили маленько, как быть в тайге одному… А то посылают, а вы откуда знаете! Я вон лони́сь[1] нашел одного – вытаял весной. Молодой тоже. Тоже с бородкой. В одеяло завернулся – и все, и окочурился. – Никитич нарезал сало на краешке нар. – А меня пусти одного, я всю зиму проживу, не охну. Только бы заряды были. Да спички.
   – В избушку-то все равно лезешь.
   – Дак а раз она есть, чего же мне на снегу-то валяться? Я не лиходей себе.
   Парень распоясался, снял фуфайку… Прошелся по избушке. Широкоплечий, статный. Отогрелся, взгляд потеплел – рад, видно, до смерти, что набрел на тепло, нашел живую душу. Еще закурил одну. Папиросами хорошо пахло. Никитич любил поговорить с городскими людьми. Он презирал их за беспомощность в тайге; случалось, подрабатывал, провожая какую-нибудь поисковую партию, в душе подсмеивался над ними, но любил слушать их разговоры и охотно сам беседовал. Его умиляло, что они разговаривают с ним ласково, снисходительно похохатывают, а сами, оставь их одних, пропадут, как сосунки слепые. Еще интересней, когда в партии – две-три девки. Терпят, не жалуются. И всё вроде они такие же и никак не хотят, чтоб им помогали. Спят все в куче. И ничего – не безобразничают. Доведись до деревенских – греха не оберешься. А эти – ничего. А ведь бывают – одно загляденье: штаны узкие наденет, кофту какую-нибудь тесную, косынкой от мошки закутается, вся кругленькая – кукла и кукла. А ребята – ничего, как так и надо.
   – Кого ищете-то?
   – Где?
   – Ну, ходите-то.
   Парень усмехнулся себе:
   – Долю.
   – Доля… Она, брат, как налим, склизкая: вроде ухватил ее, вроде – вот она, в руках, а не тут-то было. – Никитич настроился было поговорить, как обычно с городскими – позаковыристей, когда внимательно слушают, когда слушают и переглядываются меж собой, а какой-нибудь возьмет да еще в тетрадку карандашиком чего-нибудь запишет. А Никитич может рассуждать таким манером хоть всю ночь – только развесь уши. Свои бы, деревенские, бо́талом обозвали, а эти слушают. Приятно. И сам иногда подумает о себе: складно выходит, язви тя. Такие турусы разведет, что тебе поп раньше. И леси́ны-то у него с душой: не тронь ее, не секи топором зазря, а то засохнет, а засохнет, сам засохнешь – тоска навалится и засохнешь, и не догадаешься, отчего тоска такая. – Или вот: понаедут из города с ружьями и давай направо-налево: трах-бах! – кого попало: самку – самку, самца – самца, лишь бы убить. За такие дела надо руки выдергивать. Убил ты ее, медведицу, а у ей двое маленьких. Подохнут. Поганое дело – душу на зверье тешить. Вот те и доля – ты говоришь, – продолжал Никитич.
   Только парню не хотелось слушать. Подошел к окну, долго всматривался в темень. Сказал, как очнулся:
   – Все равно весна скоро.
   – Придет, никуда не денется. Садись. Закусим, чем бог послал.
   Натаяли в котелке снегу, разбавили спирт, выпили. Закусили мерзлым салом. Совсем на душе хорошо сделалось. Никитич подкинул в камелек. А парня опять потянуло к окну. Отогрел дыханием кружок на стекле и все смотрел и смотрел в ночь.
   – Кого ты щас там увидишь? – удивился Никитич. Ему хотелось поговорить.
   – Воля, – сказал парень. И вздохнул. Но не грустно вздохнул. И про волю сказал – крепко, зло и напористо. Откачнулся от окна.
   – Дай еще выпить, отец. – Расстегнул ворот черной сатиновой рубахи, громко хлопнул себя по груди широкой ладонью, погладил. – Душа просит.
   – Поел бы, а то с голодухи-то развезет.
   – Не развезет. Меня не развезет. – И ласково и крепко приобнял старика за шею. И пропел:
 
А в камере смертной,
Сырой и холодной,
Седой появился старик…
 
   И улыбнулся ласково. Глаза у парня горели ясным, радостным блеском.
   – Выпьем, добрый человек!
   – Наскучал один-то, – Никитич тоже улыбнулся. Парень все больше и больше нравился ему. Молодой, сильный, красивый. А мог пропасть. – Так, парень, пропасть можно. Без ружьишка в тайге – поганое дело.
   – Не пропадем, отец. Еще поживем!
   И опять сказал это крепко, и на миг глаза его заглянули куда-то далеко-далеко и опять «остыли». И непонятно было, о чем он подумал, как будто что-то вспомнил. Но вспоминать ему это «что-то» не хотелось. Запрокинул стакан, одним глотком осушил до дна. Крякнул. Крутнул головой. Пожевал сала. Закурил. Встал – не сиделось. Прошелся широким шагом по избушке, остановился посредине, подбоченился и опять куда-то далеко засмотрелся.
   – Охота жить, отец.
   – Жить всем охота. Мне, думаешь, неохота? А уж мне скоро…
   – Охота жить! – упрямо, с веселой злостью повторил большой красивый парень, не слушая старика. – Ты ее не знаешь, жизнь. Она… – Подумал, стиснул зубы: – Она – дорогуша. Роднуля моя.
   Захмелевший Никитич хихикнул:
   – Ты про жись, как все одно про бабу.
   – Бабы – дешевки. – Парня накаляло какое-то упрямое, дерзкое, радостное чувство. Он не слушал старика, говорил сам, а тому теперь хотелось его слушать. Властная сила парня стала и его подмывать.
   – Бабы, они… конечно. Но без них тоже…
   – Возьмем мы ее, дорогушу, – парень выкинул вперед руки, сжал кулаки, – возьмем, милую, за горлышко… Помнишь Колю? Забыла? – Парень с кем-то разговаривал и очень удивился, что его «забыли». – Колю-то!.. А Коля помнит тебя. Коля тебя не забыл. – Он не то радовался, не то собирался кому-то зло мстить. – А я – вот он. Прошу, мадам, на пару ласковых. Я не обижу. Но ты мне отдашь все. Все! Возьму!..
   – Правда, што ли, баба так раскипятила? – спросил удивленный Никитич.
   Парень тряхнул головой:
   – Эту бабу зовут – воля. Ты тоже не знаешь ее, отец. Ты – зверь, тебе здесь хорошо. Ты не знаешь, как горят огни в большом городе. Они манят. Там милые, хорошие люди, у них тепло, мягко, играет музыка. Они вежливые и очень боятся смерти. А я иду по городу, и он весь мой. Почему же они там, а я здесь? Понимаешь?
   – Не навечно же ты здесь…
   – Не понимаешь. – Парень говорил серьезно, строго. – Я должен быть там, потому что я никого не боюсь. Я не боюсь смерти. Значит, жизнь – моя.
   Старик качнул головой:
   – Не пойму, паря, к чему ты?
   Парень подошел к нарам, налил в стаканы. Он как будто сразу устал.
   – Из тюрьмы бегу, отец, – сказал без всякого выражения. – Давай?
   Никитич машинально звякнул своим стаканом о стакан парня. Парень выпил. Посмотрел на старика… Тот все еще держал стакан в руке. Глядел снизу на парня.
   – Что?
   – Как же это?
   – Пей, – велел парень. Хотел еще закурить, но пачка оказалась пустой. – Дай твоего.
   – У меня листовуха.
   – Черт с ней.
   Закурили. Парень присел на чурбак, ближе к огню.
   Долго молчали.
   – Поймают вить, – сказал Никитич. Ему не то что жаль стало парня, а он представил вдруг, как ведут его, крупного, красивого, под ружьем. И жаль стало его молодость, и красоту, и силу. Сцапают – и все, все псу под хвост: никому от его красоты ни жарко ни холодно. Зачем же она была? – Зря, – сказал он трезво.
   – Чего?
   – Бежишь-то. Теперь не ранешное время – поймают.
   Парень промолчал. Задумчиво смотрел на огонь. Склонился. Подкинул в камелек полено.
   – Надо бы досидеть… Зря.
   – Перестань! – резко оборвал парень. Он тоже как-то странно отрезвел. – У меня своя башка на плечах.
   – Знамо дело, – согласился Никитич. – Далеко идти-то?
   – Помолчи пока.
   «Мать с отцом есть, наверно, – подумал Никитич, глядя в затылок парню. – Придет – обрадует, сукин сын».
   Минут пять молчали. Старик выколотил золу из трубочки и набил снова. Парень все смотрел на огонь.
   – Деревня твоя – райцентр или нет? – спросил он, не оборачиваясь.
   – Какой райцентр! До району от нас еще девяносто верст. Пропадешь ты. Зимнее дело – по тайге…
   – Дня три поживу у тебя – наберусь силенок, – не попросил, просто сказал.
   – Живи, мне што. Много, видно, оставалось – не утерпел?
   – Много.
   – А за што давали?
   – Такие вопросы никому никогда не задавай, отец.
   Никитич попыхтел угасающей трубочкой, раскурил, затянулся и закашлялся. Сказал, кашляя:
   – Мне што!.. Жалко только. Поймают…
   – Бог не выдаст – свинья не съест. Дешево меня не возьмешь. Давай спать.
   – Ложись. Я подожду, пока дровишки прогорят, – трубу закрыть. А то замерзнем к утру.
   Парень расстелил на нарах фуфайку, поискал глазами, что положить под голову. Увидел на стене ружье Никитича. Подошел, снял, осмотрел, повесил.
   – Старенькое.
   – Ничо, служит пока. Вон там в углу кошма лежит, ты ее под себя, а куфайку-то под голову сверни. А ноги вот сюда протяни, к камельку. К утру все одно выстынет.
   Парень расстелил кошму, вытянулся, шумно вздохнул.
   – Маленький Ташкент, – к чему-то сказал он. – Не боишься меня, отец?
   – Тебя-то? – изумился старик. – А чего тебя бояться?
   – Ну… я ж лагерник. Может, за убийство сидел.
   – За убивство тебя бог накажет, не люди. От людей можно побегать, а от его не уйдешь.
   – Ты верующий, что ли? Кержак, наверно?
   – Кержак!.. Стал бы кержак с тобой водку пить.
   – Это верно. А насчет боженек ты мне мозги не… Меня тошнит от них. – Парень говорил с ленцой, чуть осевшим голосом. – Если бы я встретил где-нибудь этого вашего Христа, я бы ему с ходу кишки выпустил.
   – За што?
   – За што?.. За то, что сказки рассказывал, врал. Добрых людей нет! А он – добренький, терпеть учил. Паскуда! – Голос парня снова стал обретать недавнюю крепость и злость. Только веселости в голосе уже не было. – Кто добрый?! Я? Ты?
   – Я, к примеру, за свою жись никому никакого худа не сделал…
   – А зверей бьешь! Разве он учил?
   – Сравнил хрен с пальцем. То – человек, а то – зверь.
   – Живое существо – сами же трепетесь, сволочи.
   Лица парня Никитич не видел, но оно стояло у него в глазах – бледное, с бородкой; дико и нелепо звучал в теплой тишине избушки свирепый голос безнадежно избитого судьбой человека с таким хорошим, с таким прекрасным лицом.
   – Ты чего рассерчал-то на меня?
   – Не врите! Не обманывайте людей, святоши. Учили вас терпеть? Терпите! А то не успеет помолиться и тут же штаны спускает – за бабу хляет, гадина. Я бы сейчас нового Христа выдумал: чтоб он по морде учил бить. Врешь? Получай, погань!
   – Не поганься! – строго сказал Никитич. – Пустили тебя, как доброго человека, а ты лаяться начал. Обиделся – посадили! Значит, было за што. Кто тебе виноват?!
   – М-м. – Парень скрипнул зубами. Промолчал.
   – Я не поп, и здесь тебе не церква, чтобы злобой своей харкать. Здесь – тайга: все одинаковые. Помни это. А то и до воли своей не добежишь – сломишь голову. Знаешь, говорят: молодец – против овец, а спроть молодца – сам овца. Найдется и на тебя лихой человек. Обидишь вот так вот – ни за што ни про што, он тебе покажет, где волю искать.
   – Не сердись, отец, – примирительно сказал парень. – Ненавижу, когда жить учат. Душа кипит! Суют в нос слякоть всякую, глистов: вот хорошие, вот как жить надо. Ненавижу! – почти крикнул. – Не буду так жить. Врут! Мертвечиной пахнет! Нету на земле святых! Я их не видел. Зачем выдумывать?! – Парень привстал на локоть; смутно – пятном – белело в сумраке, в углу, его лицо, зло и жутковато сверкали глаза.
   – Поостынешь маленько, поймешь: не было бы добрых людей, жись ба давно остановилась. Сожрали бы друг друга или перерезались. Это никакой меня не Христос учил, сам так щитаю. А святых – это верно: нету. Я сам вроде ничо? – никто не скажет: плохой или злой там. А молодой был… Недалеко тут кержацкий скит стоял, за согрой, семья жила: старик со старухой да дочь ихная годов двадцати. Они, может, не такие уж старые были, старики-то, а мне казалось тогда – старые. Они потом ушли куда-то. Ну, дак вот: была у их дочь. Все божественные, спасу нет: от людей ушли, от греха, дескать, подальше. А я эту дочь-то заманил раз в березник и… это… ла-ла с ей. Хорошая девка была, здоровая. До ребенка дело дошло. А уж я женатый был…
   – А говоришь, худого ничего не делал?
   – Вот и выходит, што я не святой. Я не насильничал, правда, лаской донял, а все одно… дитя-то пустил по свету. Спомнишь – жалко. Большой уж теперь, материт, поди.
   – Жизнь дал человеку – не убил. И ее, может, спас. Может, она после этого рванула от них. А так довели бы они ее своими молитвами: повесилась бы на суку где-нибудь, и все. И мужика бы ни разу не узнала. Хорошее дело сделал, не переживай.
   – Хорошее или плохое, а было так. Хорошего-то мало, конешно.
   – Там еще осталось?
   – Спиртяги? Есть маленько. Пей, я не хочу больше.
   Парень выпил. Опять крякнул. Не стал закусывать.
   – Много пьешь-то?
   – Нет, это… просто перемерз. Пить надо не так, отец. Надо красиво пить. Музыка… Хорошие сигареты, шампанское… Женщины. Чтоб тихо, культурно. – Парень опять размечтался, лег, закинул руки за голову. – Бардаки презираю. Это не люди – скот. М-м, как можно красиво жить! Если я за одну ночь семь раз заигрывал с курносой – так? – если она меня гладила костлявой рукой и хотела поцеловать в лоб, – я устаю. Я потом отдыхаю. Я наслаждаюсь и люблю жизнь больше всех прокуроров, вместе взятых. Ты говоришь – риск? А я говорю – да. Пусть обмирает душа, пусть она дрожит, как овечий хвост, – я иду прямо, я не споткнусь и не поверну назад.
   – Ты кем работал до этого? – поинтересовался Никитич.
   – Я? Агентом по снабжению. По культурным связям с зарубежными странами. Вообще я был ученый. Я был доцентом на тему: «Что такое колорадский жук и как с ним бороться». – Парень замолчал, а через минуту сонным голосом сказал: – Все, отец… Я ушел.
   – Спи.
   Никитич пошуровал короткой клюкой в камельке, набил трубочку и стал думать про парня. Вот тебе и жизнь – все дадено человеку: красивый, здоровый, башка вроде недурная… А что? Дальше что? По лесам бегать? Нет, это город их доводит до ручки. Они там свихнулись все. Внуки Никитича – трое – тоже живут в большом городе. Двое учатся, один работает, женат. Они не хвастают, как этот, но их тянет в город. Когда они приезжают летом, им скучно. Никитич достает ружья, водит их в тайгу и ждет, что они просветлеют, отдохнут душой и проветрят мозги от ученья. Они притворяются, что им хорошо, а Никитичу становится неловко: у него больше ничего нет, чем порадовать внуков. Ему тяжело становится, как будто он обманул их. У них на уме город. И этот, на нарах, без ума в город рвется. На его месте надо уйти подальше, вырыть землянку и лет пять не показываться, если уж сидеть невмоготу стало. А он снова туда, где на каждом шагу могут за шкирку взять. И ведь знает, что возьмут, а идет. Что за сила такая в этом городе! Ну ладно, я – старик, я бывал там три раза всего, я не понимаю… Согласен. Там весело и огней много. Но раз я не понимаю, так я и не хаю. Охота – там? На здоровье. А мне здесь хорошо. Но так получается, что они приходят оттуда и нос воротят: скучно, тоска. Да присмотрись хорошенько! Ты же увидеть-то ничего не успел, а уж давай молоть про свой город. Да ты возьми приглядись для интереса! А потом подумай: много ты про жизнь знаешь или нет? Вы мне – сказки про город?.. А если я начну рассказывать, сколько я знаю! Но меня не слушают, а на вас глаза пялят – городской. А мне хрен с тобой, что ты городской, что ты штиблетами по тротуару чиркаешь – форсите. Дофорсился вот: отвалили лет пятнадцать, наверно, за красивую-то жизнь. Магазин, наверно, подломил, не иначе. Шиканул разок – и загремел. И опять на рога лезет. Сам! Это уж, значит, не может без города. Опять на какой-нибудь магазин нацелился. «Шампанское…» А откуда оно, шампанское-то, возьмется? Дурачье… Сожрет он вас, город, с костями вместе. И жалко дураков, и ничего сделать нельзя. Не докажешь.
   Дрова в камельке догорели. Никитич дождался, когда последние искорки умерли в золе, закрыл трубу, погасил фонарь, лег рядом с парнем. Тот глубоко и ровно дышал, неловко подвернув под себя руку. Даже не шевельнулся, когда Никитич поправил его руку.
   «Намаялся, – подумал Никитич. – Дурило… А кто заставляет? Эх, вы!»
   …За полночь на улице, около избушки, зашумели. Послышались голоса трех мужчин.
   Парень рывком привстал – как не спал. Никитич тоже приподнял голову.
   – Кто это? – быстро спросил парень.
   – Шут их знает.
   Парень рванулся с нар – к двери, послушал, зашарил рукой по стене – искал ружье. Никитич догадался.
   – Ну-ка, не дури! – прикрикнул негромко. – Хуже беды наделаешь.
   – Кто это? – опять спросил парень.
   – Не знаю, тебе говорят.
   – Не пускай, закройся.
   – Дурак. Кто в избушке закрывается. Нечем закрываться-то. Ложись и не шевелися.
   – Ну дед!..
   Парень не успел досказать. Кто-то поднялся на крыльцо, искал рукой скобку. Парень ужом скользнул на нары, успел шепнуть:
   – Отец, клянусь богом, чертом, дьяволом: продашь… Умоляю, старик. Век…
   – Лежи, – велел Никитич.
   Дверь распахнулась.
   – Ага! – весело сказал густой бас. – Я же говорил: кто-то есть. Тепло! Входите!
   – Закрывай дверь-то! – сердито сказал Никитич, слезая с нар. – Обрадовался – тепло! Раскорячься пошире – совсем жарко будет.
   – Все в порядке, – сказал бас. – И тепло, и хозяин приветливый.
   Никитич засветил фонарь.
   Вошли еще двое. Одного Никитич знал: начальник районной милиции. Его все охотники знали: мучил охотничьими билетами и заставлял платить взносы.
   – Емельянов? – спросил начальник, высокий упитанный мужчина лет под пятьдесят. – Так?
   – Так, товарищ Протокин.
   – Ну, вот!.. Принимай гостей.
   Трое стали раздеваться.
   – Пострелять? – не без иронии спросил Никитич. Он не любил этих наезжающих стрелков: только пошумят и уедут.
   – Надо размяться маленько. А это кто? – Начальник увидел парня на нарах.
   – Иолог, – нехотя пояснил Никитич. – От партии отстал.
   – Заблудился, что ли?
   – Но.
   – У нас что-то неизвестно. Куда шли, он говорил?
   – Кого он наговорит! – едва рот разевал: замерзал. Спиртом напоил его – щас спит как мертвый.
   Начальник зажег спичку, поднес близко к лицу парня. У того не дрогнул ни один мускул. Ровно дышал.
   – Накачал ты его. – Спичка начальника погасла. – Что же у нас-то ничего не известно?
   – Может, не успели еще сообщить? – сказал один из пришедших.
   – Да нет, видно, долго бродит уже. Не говорил он, сколько один ходит?
   – Нет, – ответствовал Никитич. – Отстал, говорит. И все.
   – Пусть проспится. Завтра выясним. Ну что, товарищи: спать?
   – Спать, – согласились двое. – Уместимся?
   – Уместимся, – уверенно сказал начальник. – Мы прошлый раз тоже впятером были. Чуть не загнулись к утру: протопили, да мало. А мороз стоял – под пятьдесят.
   Разделись, улеглись на нарах. Никитич лег опять рядом с парнем.
   Пришлые поговорили еще немного о своих районных делах и замолчали.
   Скоро все спали.
   …Никитич проснулся, едва только обозначилось в стене оконце. Парня рядом не было. Никитич осторожно слез с нар, нашарил в карманах спички. Еще ни о чем худом не успел подумать. Чиркнул спичкой… Ни парня, ни фуфайки его, ни ружья Никитича не было. Неприятно сжало под сердцем.
   «Ушел. И ружье взял».
   Неслышно оделся, взял одно ружье из трех, составленных в углу, пощупал в кармане патроны с картечью. Тихо открыл дверь и вышел.
   Только-только занимался рассвет. За ночь потеплело. Туманная хмарь застила слабую краску зари. В пяти шагах еще ничего не было видно. Пахло весной.
   Никитич надел свои лыжи и пошел по свежей лыжне, четко обозначенной в побуревшем снегу.
   – Сукин ты сын, варнак окаянный, – вслух негромко ругался он. – Уходи, пес с тобой, а ружье-то зачем брать? Што я тут без ружья делать стану, ты подумал своей башкой? Што я, тыщи, што ли, большие получаю – напасаться на вас на всех ружьями? Ведь ты же его, поганец, все равно бросишь где-нибудь. Тебе лишь бы из тайги выйти. А я сиди тут, сложа ручки, без ружья. Ни стыда у людей, ни совести.
   Помаленьку отбеливало. День обещал быть пасмурным и теплым.
   Лыжня вела не в сторону деревни.
   – Боишься людей-то? Эх, вы… «Красивая жись». А последнее ружьишко у старика взять – это ничего, можно. Но от меня ты не уйде-ошь, голубчик. Я вас таких семерых замотаю, хоть вы и молодые.
   Зла большого у старика не было. Обидно было: пригрел человека, а он взял и унес ружье. Ну не подлец после этого!
   Никитич прошел уже километра три. Стало совсем почти светло; лыжня далеко была видна впереди.
   – Рано поднялся. И ведь как тихо сумел!
   В одном месте парень останавливался закурить: обочь лыжни ямка – палки втыкал. На снегу крошки листовухи и обгоревшая спичка.
   – И кисет прихватил! – Никитич зло плюнул. – Вот поганец так поганец! – Прибавил шагу.
   Парня Никитич увидел далеко в ложбине, внизу. Шел парень дельным ровным шагом, не торопился, но податливо. За спиной – ружье.
   – Ходить умеет, – не мог не отметить Никитич. Свернул с лыжни и побежал в обход парню, стараясь, чтоб его скрывала от него вершина длинного отлогого бугра. Он знал, где встретит парня: будет на пути у того неширокая просека. Он пройдет ее, войдет снова в чащу… И тут его встретит Никитич.
   – Щас я на тебя посмотрю, – не без злорадства приговаривал Никитич, налегая вовсю на палки. Странно, но ему очень хотелось еще раз увидеть прекрасное лицо парня. Что-то было до страсти привлекательное в этом лице. «Может, так и надо, что он рвется к своей красивой жизни. Что ему тут делать, если подумать? Засохнет. Жизнь, язви ее, иди разберись».
   У просеки Никитич осторожно выглянул из чащи: лыжни на просеке еще не было – обогнал. Быстро перемахнул просеку, выбрал место, где примерно выйдет парень, присел в кусты, проверил заряд и стал ждать. Невольно опытным охотничьим глазом осмотрел ружье: новенькая тулка, блестит и резко пахнет ружейным маслом. «На охоту собирались, а не подумали: не надо, чтоб ружье так пахло. На охоте надо и про табачок забыть, и рот чаем прополоскать, чтобы от тебя не разило за версту, и одежду лучше всего другую надеть, которая на улице висела, чтоб жильем не пахло. Охотники – горе луковое».
   Парень вышел на край просеки, остановился. Глянул по сторонам. Постоял немного и скоро-скоро побежал через просеку. И тут навстречу ему поднялся Никитич.
   – Стой! Руки вверьх! – громко скомандовал он, чтоб совсем ошарашить парня. Тот вскинул голову, и в глазах его отразился ужас. Он дернулся было руками вверх, но узнал Никитича. – Говоришь: не боюсь никого, – сказал Никитич, – а в штаны сразу наклал.
   Парень скоро оправился от страха, улыбнулся обаятельной своей улыбкой немножко насильственно.
   – Ну, отец… ты даешь. Как в кино… твою в душу мать. Так можно разрыв сердца получить.
   – Теперь, значит, так, – деловым тоном распорядился Никитич, – ружье не сымай, а достань сзади руками, переломи и выкинь из казенника патроны. И из кармана все выбрось. У меня их шешнадцать штук оставалось. Все брось на снег, а сам отойди в сторону. Если задумаешь шутки шутить, стреляю. Сурьезно говорю.
   – Дошло, батя. Шутить мне сейчас что-то не хочется.
   – Бесстыдник, ворюга.
   – Сам же говорил: погано в лесу без ружья.
   – А мне што тут без его делать?
   – Ты дома.
   – Ну, давай, давай. Дома. Што у меня дома-то – завод, што ли?
   Парень выгреб из карманов патроны – четырнадцать: Никитич считал. Потом заломил руки за спину; прикусив нижнюю губу, прищурившись, внимательно глядел на старика. Тот тоже не сводил с него глаз: ружье со взведенными курками держал в руках, стволами на уровне груди парня.
   – Чего мешкаешь?
   – Не могу вытащить…
   – Ногтями зацепи… Или постучи кулаком по прикладу.
   Выпал сперва один патрон, потом второй.
   – Вот. Теперь отойди вон туда.
   Парень повиновался.
   Никитич собрал патроны, поклал в карманы полушубка.
   – Кидай мне ружье, а сам не двигайся.
   Парень снял ружье, бросил старику.
   – Теперь садись, где стоишь, покурим. Кисет мне тоже кинь. И кисет спер…
   – Курить-то охота мне.
   – Ты вот все – мне да мне. А про меня, черт полосатый, не подумал! А чего мне-то курить?