Страница:
с озорными ребятами, которые увлекались голубями, ожесточенно преследовали свиней и не хуже Павлика охотились за яблоками в чужих садах и похищали огурцы с чужих огородов. Тайком от отца я встречался с "американцами"
и очень скоро стал там своим.
Не каждый мальчик мог удостоиться чести стать своим среди "американцев". "Америка" обслуживала город и поэтому ненавидела его обитателей, как взрослых, так и детей.
"Американцы" копали колодцы в городе, мостили улицы, чистили отхожие места, топили баню, возили песок, носили воду, поставляли городу прислуг и кормилиц, собирали кости и тряпки на городских помойках и попрошайничали на городских улицах, они обслуживали живых и хоронили мертвых, и все это обеспечивало им жизнь в страшной нужде. Они проклинали город такими проклятиями, какие могли придумать только в "Америке".
Ненависть малолетних "американцев" к городским маменькиным сынкам не уступала ненависти их родителей к тузам города. И когда "американцам" случалось поймагъ яа своей территории такого изнеженного маменькиного сынка, то на подзатыльники они для него не скупились.
Я же издавна пользовался среди них славой второго Павлика Захарчука. Это означало, что я не хуже любого из них умею получать и возвращать тумаки, поэтому они меня сразу приняли в свою компанию.
Рожденные в бедности и лишениях, "американцы"
слишком рано познавали теневые стороны жизни, с которыми они не замедлили познакомить и меня.
Через чердачное оконце я наблюдал, как напротив, у маклерши прислуг Гели, парни танцуют с девицами, за что Геля собственными руками берет у них в субботу деньги; через щель в заборе меня, десятилетнего ребенка, заставляли подглядывать за тем, что делается у Зоськи, хозяйки притона, следить, кто ходит к ее девушкам.
Затаив дыхание, я слушал увлекательные истории о похождениях "прорицателя" Пини. Когда бы ни случилась кража, он всегда "угадывает", где спрятано украденное, и за это ему платят деньги... За обмывание покойников он денег не берет: это богоугодное дело, доверительно говорили мне "американцы". От них я узнал про МотюГвоздя, который кормился тем, что гадал на картах, и про Танеле - Железную перчатку, готового за целковый или за бутылку водки разбить голову кому угодно; они мне показывали Добцю-Грабли, нищенку со сросшимися пальцами, о которой говорили, что своими граблями она загребает за день больше, чем иной заработает здоровыми руками за неделю; они меня познакомили с горбуном Толей, писавшим за всех женщин письма к их мужьям в настоящую Америку; со слепым Нислом, который пением и игрой на скрипке под окнами нажил богатство, и еще со многими знаменитостями и событиями, известными далеко не всем взрослым.
Детство в "Америке" кончалось очень рано. К одиннадцати-двенадцати годам мои товарищи один за другим надевали на себя трудовое ярмо поступали в ученье к сапожникам, гребенщикам, веревочникам, кузнецам и кровельщикам. Там они быстро теряли свою детскую беспечность; мальчишеский задор с них как рукой снимало.
И вот теперь в кружке я снова встретился с ними.
Нынешних степенных ремесленников - портных, шапочников, кровельщиков, шорников, кожевников и плотников - отделяло от бывших наполовину бездомных "американцев" намного большее расстояние, чем те семь-восемь лет, которые мы не встречались.
Идеалы у этих молодых мастеровых были самые различные. Некоторые из них мечтали жениться и, получив сотни две приданого, стать самостоятельными, открыть "свое деле". Другие подумывали об Америке: вот пришлет какой-нибудь родственник билет на пароход, и они поедут.
Были среди них такие, которые рвались в большие города, в глубь России - там, казалось, можно чего-то достичь, но чего именно, каждый представлял себе по-своему, и чаще всего довольно смутно.
Мендка, прежде самый отсталый и самый пришибленный нищетой в родном доме и хозяйской эксплуатацией, только в большом городе видел для себя возможность дальше развиваться, научиться чему-нибудь путному.
- Ой, как это хорошо, когда умеешь читать. У меня ведь глаза открылись, - радовался он, словно слепой, который вдруг прозрел.
С необыкновенной жадностью прислушивался он к каждому слову на занятиях, боялся, как бы чего-нибудь не пропустить, будто от этого зависела его жизнь.
- Как только соберу немного денег, непременно уеду в Екатеринослав, в Одессу или в какой-нибудь другой большой город, где нашему брату открыта дорога, где можно развиваться, - говорил Мендка.
Низкорослый и тщедушный, он как будто даже подрос с тех пор, как начал учиться. Раньше голова у него уходила в плечи, словно он ждал подзатыльника. А теперь Мендка носил ее высоко, он проникся сознанием, что унижаться ему незачем. Выражение страха в его глазах сменилось выражением пытливого, ненасытного любопытства.
Гесла-Бочку, еще одного из моих бывших товарищей, работавшего подмастерьем у механика Исера, большие города с их фабриками и заводами привлекали другим.
- Там по крайней мере можно стать настоящим механиком. Разве здесь чему-нибудь научишься? Ведь, кроме разбитой швейной машины Зингера или музыкального ящика, который раз в столетие приносит починить какая-нибудь старая барыня, настоящего механизма в глаза не увидишь.
У некоторых членов кружка тоска по большому городу была связана с более возвышенными стремлениями.
Воображение в жизни Нотки и сейчас играло такую же роль, как в былые годы в его детских играх и затеях.
Маленькая типография Яброва, обслуживаемая двумя с половиной рабочими самим Ноткой, исполнявшим обязанности наборщика и печатника, старым николаевским солдатом Зорахом-Служивым, вертевшим колесо плоской печатной машины, и учеником, который больше обслуживал хозяйку, чем типографию, представлялась Нотке не чем иным, как капиталистическим предприятием с рабочими-пролетариями, которым непременно надо организоваться.
- Да и вообще рабочие в городе не организованы, - говорил он.
Это не давало Нотке покоя. Ни одна лекция Ефима о "массах и классах" или об английских тред-юнионах не проходила без того, чтобы Нотка не поднял вопроса об организации.
- Что нам от того, что английские рабочие организованы, когда у нас нет даже кассы взаимопомощи! - наступал он на Рипса.
Нет, Нотка видит, что со здешними ремесленниками каши не сваришь, они только и думают, как бы самим стать хозяйчиками. Он поедет в большой город, где рабочие не удовлетворяются словами - они действуют.
Все, что я наблюдал здесь, было далеко от того романтического представления, которое я создал себе о нелегальном кружке, прежде чем начал работать в нем: я был несколько разочарован.
Карпинский, по своему обыкновению, смеялся над моими сантиментами:
- А вы что думали? Обучая подмастерьев четырем правилам арифметики, собрались подкопаться под фундамент царского самодержавия? Нет, дорогой мой, чайной ложкой море не вычерпать. Конечно, обучать рабочих грамоте дело хорошее и полезное, но не этим вы расшатаете царский трон. Царизм нужно взорвать изнутри, и не азбукой, конечно, а динамитом, бомбами ..
- Не слушайте вы его полуанархистских бредней, - покраснев от досады, предупреждал меня Ноткин. - Грамота - это первый шаг рабочего к сознательности. Передавая рабочему свои знания, вы делаете очень нужное дело. Делайте это дальше, хорошо и с любовью, с сознанием, что вы исполняете свой долг перед рабочим классом.. Помните, что этой работой вы приближаете его к лучшему будущему.
Слова Ноткина производили на меня сильное впечатление. Выходит, что я не просто преподаю естествознание десятку парней - я веду рабочих к лучшему будущему, я делаю нужное дело, я выполняю свой долг перед рабочим классом...
Понемногу я начал совсем другими глазами смотреть на себя и на свою работу в кружке. "Американцы" мне стали дороги и близки, мы снова стали добрыми друзьями, как в былые детские годы.
Но вскоре случилось такое, что надолго оторвало меня от моих учеников и товарищей по кружку.
Однажды вечером, запыхавшаяся, в надвинутом на самые глаза платке, ко мне прибежала Груня - та самая, которая сдавала нам комнату для занятгй. Испуганная, еле переводя дыхание, она зашептала:
- У меня был Завьялов, жандармский вахмистр...
О вас спрашивал... О Рипсе тоже и о длинном Экштейне... Ой!.. И еще он хотел знать, ходят ли сюда, в классы, значит, студент Карпинский и второй... тот самый парень... Как его? Поднадзорный...
- Ноткин?
- Вот-вот, Ноткин... Так он его и назвал... "Кто, - говорит он, - к тебе сюда ходит и о чем здесь говорят?"
Ой, я чуть не умерла со страху... Только этого мне не хватало, чтоб ко мне приставал жандарм... Что вы говорите? Я разболтала? Пусть у меня рот перекосится, пусть у меня язык отсохнет, если я ему хоть слово сказала, этому борову! - клялась Груня. - "Ходили сюда, - говорю я, - бедные мальчики, и господин Рипс с господином Экштейном учили их читать и писать. Бесплатно, - говорю я, - учили. А дальше, говорю, знать не знаю и ведать не ведаю... Карпинского никогда в глаза не видела, а про Ноткина и слыхом не слыхала..."
- А кто здесь учится, он не спрашивал? - поинтересовался я.
- Нет. Он сказал, что придет еще раз и чтоб я никому ничего не говорила... Так я пришла вам сказать, что больше своей комнаты для классов не дам. Хотя бог свидетель, как мне, несчастной покинутой женщине с тремя крошками, нужны эти три рубля в месяц, которые вы мне платили за комнату.
Но она бы и за миллион не согласилась еще раз испытать такой страх. Сердце ее так колотилось, чуть не выпрыгнуло.
- Не бойтесь, вам ничего не будет, - успокоил я ее.
Это, видно, было для нее важнее всего. Груня спустила платок на плечи и свободно вздохнула.
- По моему женскому разумению, - заговорила она спокойнее, - я бы сказала, что Карпинский и тот, другой, как его... Ноткин, должны, мне кажется, на какуюнибудь минуточку уехать из города. Что-то уж слишком этот боров, жандарм-то, интересовался ими, холера его знает, чего ему надо от них! Они ведь никогда и в доме у меня не были... Но ничего, желаю этому борову так долго хворать, как долго он от меня слова о них не услышит... "Все, - говорю я, - приличные молодые люди. Дай бог, чтоб мои дети не хуже были... Сама, говорю, я их никогда в глаза не видала, но если целый город такого высокого мнения о них, то это, наверно, не зря... А дальше знать не знаю и ведать не ведаю .."
Как только закрылась за Груней дверь, я побежал к Ноткину.
Он хмуро выслушал меня и сказал:
- Этого надо было ожидать... Я же вам говорил, что обучение рабочих обыкновенной грамоте тоже рассматривается нашими милыми блюстителями порядка как политическое преступление.
Ноткин несколько раз прошелся по комнате и добавил:
- Боюсь, не наболтала ли чего-нибудь эта женщина с перепугу. Как бы то ни было, работу в кружке придется на некоторое время прекратить. Но это ничего. Дорогу к рабочему они нам не преградят. - Он упрямо поднял голову. - Пока держитесь подальше от меня. Когда можно будет возобновить занятия, я вам дам знать.
Я вышел от Ноткина с тяжелым сердцем. Никогда еще мои ученики и товарищи не были мне так дороги, как сейчас. Я почувствовал, как сильно мне будет не хватать работы в кружке.
1941
ГРЕТХЕН ИЗ ЗАРЕЧЬЯ
1
Отец ее был меламедом. Звали его Эле-Ицхок, для краткости - меламед Лицхок. Мать делала парики.
Звали ее Гнеся-парикмахерша. Сама она, героиня моего рассказа, была папиросницей, и звали ее Шпринцл, Шпринцл Крупник - имя без малейшего следа поэзии, фамилия нищенская и обыденная. Но среди экстернов, знатоков классической литературы, она носила другое имя - Гретхен, Гретхен из Заречья.
Мое знакомство с Шпринцл-Гретхен состоялось при весьма трагических обстоятельствах.
Мой дядя Арья справлял свадьбу своей младшей дочери Гиндл - девушки крошечного роста с носиком, похожим на пуговицу, худым, усыпанным веснушками личиком и острым кукишем рыжих волос на макушке маленькой головки. У другого такое сокровище просидело бы до пришествия Мессии, но не таков был дядя Арья, чтобы терпеть у себя лежалый товар. Точно так, как, не имея за душой ни гроша, он покупал у помещика вагон ржи, дядя без копейки приданого приобрел для своей дочери мужа, какого, по его словам, и за тысячу не приобретешь.
И, видно, для того, чтобы показать своим будущим родственникам, простым людям, что он не кто-нибудь, что обещанное им приданое, хотя и не выложенное на стол, так же верно, как если бы хранилось в государственном банке, - дядя Арья справлял свадьбу с большим треском: гостей он пригласил много, и не цервых встречных, а самых уважаемых жителей города, которые не только украсят своим присутствием торжество, но и не решатся выбросить на свадебный подарок меньше целкового. Музыканты были наняты самые лучшие, бадхен [Бадхен- стихотворец-импровизатор, развлекающий гостей на свадьбax.] - первый сорт. Свадьбу дядя справлял не в своем скромном домике, а в просторном доме богача ШоломаМихла Найцайта, около которого он околачивался. Сватам он представил богача как ближайшего родственника.
Богатый дом, приличные гости, прославленный оркестр и знаменитый бадхен в самом деле внушили родителям жениха - неискушенным деревенским жителям такое уважение к дяде Арье, что они так и не решились вавести разговор о приданом.
В самом разгаре свадебного ужина, когда бадхен Гройнем развлекал публику бойкими рифмами, а оркестр сопровождал его рифмы такой веселой музыкой, что трудно было усидеть на месте, - в этот самый момент наивысшего торжества вдруг раздался душераздирающий крик.
- Ой, горе мне! Чужое платье испортили!
Рифма застряла у Гройнема в горле: скрипка оборвала веселый напев на самой высокой ноте; флейта, всхлипну, прекратила свои трели; икнул кларнет, что-то пробу рчал бас, и стало тихо. Все взгляды обратились туда, откуда раздался отчаянный крик.
Не знаю, выражало ли лицо Гретхен, созданной гением Гёте, в самые трагические моменты ее короткой жизни столько горя, сколько выражало в первый момент катастрофы лицо Гретхен-Шпринцл.
И в самом деле, кто может судить, чья трагедия глубже:
наивной ли Гретхен из маленького немецкого городка, когда она увидела свою молодую жизнь разбитой Фаустом, ее возлюбленным, или же Гретхен из Заречья, когда она увидела свое платье (не собственное, а взятое у подруги) навеки испорченным золотистым бульоном с лапшой?
Если бы брошенная мужем Груня, эта нерасторопная женщина, прислуживавшая за столом, случайно залила бульоном брюки у мужчины, это вызвало бы у гостей только веселый смех. Но когда жертва катастрофы насчитывает всего лишь семнадцатую весну и обладает двумя белокурыми косами, падающими на точеные плечи, и длинными ресницами, отбрасывающими тень на пухлые щечки, нежные, как персики, к ее горю невозможно остаться равнодушным.
Даже бадхен Гройнем, человек с толстым сизым носом, чтобы утешить пострадавшую, посвятил ей несколько рифм: "Тише, гости дорогие, не шумите, выпить, закусить спешите! Ничего страшного не случилось, дай бог, чтобы хуже нам не приходилось! Как вам это понравится, Груня - покинутая жена, у девушки-красавицы платье бульоном залила! Вот так дела! Но ты ведь девушка умная, что за вопрос? Так не вешай нос! Бог тебе мужа подарит, счастьем наградит. Будешь с ним жить - не тужить, будут у вас любовь да совет, как тебе след, потому что ты умна и хороша. Так скажем аминь, и пусть поет душа!
Музыканты, веселей! Играйте для гостей!"
Воздав заслуженную дань таланту Гройнема, способного не сходя с места отозваться рифмой на любое происшествие, публика, нисколько не лишившись аппетита, вернулась к прерванному ужину. Заиграл оркестр, и снова стало весело, как будто никакой трагедии не произошло. Даже Груня, виновница несчастья, не придавала ему особого значения. Отряхнув платье Шпринцл от приставшей к нему жирной лапши и скороговоркой оправдавшись, она снова побежала обслуживать уважаемых гостей.
Только я один не оставил в беде Шпринцл и как мог старался ее утешить.
Ничего, не стоит принимать это близко к сердцу. Есть такая жидкость, которая удаляет любые пятна - и следа не останется. Я ей завтра принесу, она сама увидит.
Гретхен оставалась безутешной. Она никак не могла успокоиться. Она была подавлена позором невольно открытой тайны (что на ней не собственное платье, а взятое взаймы) и ужасом перед предстоящей расплатой. Робость и растерянность ясно отражались на ее нежном личике.
С низко опущенной головой и глазами, как бы прикованными к пятну на праздничном платье подружки, которое она приподняла кончиками пальцев, Гретхен олицетворяла собой горе и отчаяние.
Сердце, вдвое старше моего, и то было бы тронуто ее видом.
- Я вам говорю, что это ничего. Выстираете в жидкости, которую я вам принесу, и пятна как не бывало.
Вот увидите...
Гретхен подняла на меня свои голубые глаза. На ее длинных ресницах дрожали слезы.
- Нет, в самом деле? Я не буду знать, как отблагодарить вас...
Весь вечер я от нее не отходил, всеми силами пытался развеселить, чтоб она поскорей забыла о катастрофе.
После полуночи, когда на платье высохло пятно от золотистого бульона, а на глазах Гретхен - слезы, когда публика постарше начала расходиться, а молодежь приступила к танцам, мне удалось уговорить Гретхен потанцевать со мной. И вот ее ручка, маленькая белая ручка с тонкими пальцами, - один бог знает, откуда взялась такая ручка у папиросницы, дочки бедного меламеда, доверчиво легла мне на плечо, и мы легко понеслись в танце. Кто в эту минуту мог бы сравниться со мной?
В предрассветный час, когда старые и молодые петухи соревновались между собой, кто звонче возвестит встречу уходящей ночи с наступающим днем, я провожал ШпринцлГретхен домой.
Ее милое личико было бледно, как перламутровое небо над нашими головами. Тень, словно плывшее навстречу нам облачко, лежала на ее белом лобике; пухлые губы были сложены в страдальческую гримасу.
Теперь, тихим утром, после отзвучавшего свадебного пира, катастрофа снова во всем ее ужасе предстала перед ней. Час расплаты приближался.
Сердце мое ныло от сочувствия Шпринцл. Мне хотелось ей сказать, что все платья в мире - свои ли, чужие - ничто в сравнении с одной ее улыбкой; что никакой бульон, будь он из чистого золота, не должен исторгать слезы из ее красивых глаз; что никакое пятно не должно омрачать ее светлого лба; что весь мир со всеми его радостями должен существовать только для нее, для меня, для нас...
Мне. бы хотелось... Мало ли что в тихое весеннее утро вам хочется сказать цветущей семнадцатилетней Гретхен, первой, которая полонила ваше восемнадцатилетнее сердце!
Но где взять в восемнадцать лет смелость зрелого мужа?
Я ничего не сказал. Я молча пожимал ее маленькую ручку, что должно было без слов рассказать ей о моих чувствах, вселить в нее мужество, ведь я с ней в минуту ее большого горя. Только у самого крылечка ее дома, когда пришло время прощаться, я, держа в руке обе руки девушки, холодные от бессонной ночи и пережитого потрясения, с отчаянной решимостью "новичка" в делах любви и с воодушевлением поэта, который никогда не писал стихов, воскликнул:
- Шпринцл... Я не хочу, чтобы вас звали Шпринцл...
Я вас буду называть: Принцл, принцесса, моя принцесса.
На устах моей принцессы показалась бледная улыбка - выражение усталости и смущения - и, словно солнечный луч за облаками, сразу скрылась.
Юношеская робость помешала мне прижать к себе девушку и расцеловать ее бледное личико. Я ограничился тем, что поцеловал холодные, пахнувшие табаком пальчики.
Шпринцл медленно освободила руку.
- Так вы не забудете принести мне жидкость от пятен?
Принесите мне ее сегодня же, пораньше, прошу вас...
Небо, за несколько минут до того чуть красное на востоке, теперь пламенело, предвещая жаркий день.
Улицы все еще были тихи и пустынны. Свежий ветерок доносил из садов аромат первого весеннего цветения.
Легкими шагами шел я навстречу восходящему солнцу, и все во мне пело.
2
Жидкость для вывода пятен, которую я принес в тот же день, не спасла платья. Наоборот, она только увеличила пятно и вместе с ним отчаяние Шпринцл. После чистки уж окончательно не могло быть речи о том, чтобы вернуть платье подружке.
О, если бы мне удалось где-нибудь добыть деньги и купить моей принцессе новое платье!
Нового платья я ей не купил, но сердце свое отдал безраздельно. Я положил к ее ногам верность, преданность, все мои знания и весь мой восемнадцатилетний жизненный опыт.
То, что Шпринцл с грехом пополам могла написать письмо, и то только на еврейском языке в стиле романов Шомера и Зейферта [Шомер и Зейферт авторы еврейских бульварных романов, 3имон - герой одного из романов Шекера], меня нисколько не тревожило: я буду ее учить, развивать, я подниму ее до себя...
Все вечера, а по субботам и дни я отдавал ей, моей Гретхен, учил читать и писать по-русски, посвящал ее в тайны счета.
Боясь, как бы ее не накрыл акцизный чиновник, она обычно работала в крошечной каморке в глубине дома.
И в то время, как ловкие пальцы девушки роняли одну за другой набитые гильзы, я читал ей вслух какой-нибудь роман, с большим пафосом декламировал стихотворения Кольцова и Некрасова или же излагал прочитанную в журнале статью. Я рассказывал ей о близких и далеких странах, говорил о народовольцах, о месте женщины в русском революционном движении. Все, что я сам только недавно узнал от моего учителя, бывшего студента Карпинского, я торопился передать возлюбленной моего сердца.
Как мне хотелось сделать доступными ей мои скудные знания, развить ее ум, заразить ее революционными идеями, как меня заразил ими Карпинский!
Шпринцл, однако, не выказывала особенного желания учиться. Хрестоматийные истории о благонравных или избалованных детках казались ей слишком глупыми для взрослого человека. Ее также совершенно не занимало, во сколько обходился Сидорову пуд ржи, если за пятьдесят пудов он заплатил тридцать два рубля, да еще четыре рубля пятьдесят копеек за мешки. Не намного больше был интерес Шпринцл к литературе и к героям революционного движения. Любовь, говорила она, Шомер описывает лучше, чем Тургенев, а что касается "тех дел", то ими, по ее убеждению, занимаются только полные ничтожества, вроде выгнанного из университета студента Карпинского или же старых дев-замухрышек. Не видела она, что ли, этих "эмансипаций"?
- Какие-то неряхи со стриженым-и волосами, одна другой уродливее. Никто смотреть на них не хочет, вот они и занимаются "теми делами". Что еще им остается?
Белокурая головка Шпринцл была набита истериями о бедных, но "божественно красивых девушках с красными, как вишни, губками и беломраморными лбами", в которых влюблялись отважные Зимоныг или американские миллионеры и осчастливливали их. Почему бы с ней такому не случиться? Разве она менее привлекательна, чем Гертруда и Матильда, эти девушки в ангельском обличье?
Мои ухаживания Шпринцл принимала охотно. Ей нравилось, что я, молодой человек из хорошей семьи, экстерн, оставил из-за нее всех знакомых барышень, забыл об "эмансипациях", с которыми прежде ветречался.
Мне, однако, было мало того, что Гретхен позволяет себя любить. Мне хотелось и самому быть любимым. Но этого, я чувствовал, и в помине не было. И внешне и по существу я нисколько не походил на какого-нибудь Генриха или Адольфа - ее идеал возлюбленного.
Я решил переменить тактику: вместо того чтобы просиживать с ней целые вечера в душной каморке и вести умные разговоры, я уводил ее гулять до глубокой ночи или катался с ней на лодке.
О Гесе Гельфман и Софье Перовской я больше с ней не разговаривал. Зато без конца рассказывал ей о Вере из гончаровского "Обрыва", о Елене из "Накануне" Тургенева, о некрасовской Саше, о Марианне, Асе и других богатых духом, благородных женщинах, которые умели по-настоящему любить и шли на большие жертвы ради своих избранников.
И говорил я о них не как о литературных образах, а как о людях из плоги и крови, как о живых, овеянных поэзией женщинах. Я рисовал характер каждой из них, анализировал их поступки, самоотверженность в любви - все это с тайной мыслью возбудить в Гретхен подобные чувства ко мне.
- Разве такая любовь не в тысячу раз прекраснее и возвышенней, чем вульгарная любовь всех этих бумажных Гертруд и Кармелий из романов Шомера? - спрашивал я у Шпринцл.
- Если вам так нравятся те, о которых вы рассказываете, почему же вы гуляете со мной?..
В моих ушах слова Шприпцл не могли звучать ни глупо, ни банально. Наоборот, для меня они были полны очарования, они пленяли меня своей детской наивностью.
Ее ревность к женщинам из книг вызывала в моем сердце радостный трепет: "Ага, значит, я ей не совсем безразличен".
Захлебываясь от восторга, я целовал ее руки, пахнущие табаком.
- Моя милая, глупая, наивная Гретхен! Ты красивей Аси, благороднее Елены. Будь со мной, моя дорогая принцесса, пойдем навстречу нашему счастью...
Гретхен прижимала к себе мою руку и глубоко вздыхала:
- Какая красивая ночь...
Ах, кто в силах забыть чарующие летние ночи, когда вы молоды и рядом с вами идет или же сидит в лодке единственная на свете! Пыльные городские закоулки с помойками у дверей представляются вам романтическими извилистыми улицами восточных сказок; покосившиеся дома, магазины с железными дверьми и железными засовами приобретают в ваших глазах обаяние старины; сладкие запахи созревших плодов напоминают вам о далеких экзотических странах. Тени перевесившихся через забор веток рисуют трепещущие узоры на песке. Река в обманчивом свете полной луны кажется струящейся ртутью или жидким фосфором. С тихим шелестом плещутся о берег волны, то ли нашептывая друг другу тайну, то ли убаюкивая самих себя.
и очень скоро стал там своим.
Не каждый мальчик мог удостоиться чести стать своим среди "американцев". "Америка" обслуживала город и поэтому ненавидела его обитателей, как взрослых, так и детей.
"Американцы" копали колодцы в городе, мостили улицы, чистили отхожие места, топили баню, возили песок, носили воду, поставляли городу прислуг и кормилиц, собирали кости и тряпки на городских помойках и попрошайничали на городских улицах, они обслуживали живых и хоронили мертвых, и все это обеспечивало им жизнь в страшной нужде. Они проклинали город такими проклятиями, какие могли придумать только в "Америке".
Ненависть малолетних "американцев" к городским маменькиным сынкам не уступала ненависти их родителей к тузам города. И когда "американцам" случалось поймагъ яа своей территории такого изнеженного маменькиного сынка, то на подзатыльники они для него не скупились.
Я же издавна пользовался среди них славой второго Павлика Захарчука. Это означало, что я не хуже любого из них умею получать и возвращать тумаки, поэтому они меня сразу приняли в свою компанию.
Рожденные в бедности и лишениях, "американцы"
слишком рано познавали теневые стороны жизни, с которыми они не замедлили познакомить и меня.
Через чердачное оконце я наблюдал, как напротив, у маклерши прислуг Гели, парни танцуют с девицами, за что Геля собственными руками берет у них в субботу деньги; через щель в заборе меня, десятилетнего ребенка, заставляли подглядывать за тем, что делается у Зоськи, хозяйки притона, следить, кто ходит к ее девушкам.
Затаив дыхание, я слушал увлекательные истории о похождениях "прорицателя" Пини. Когда бы ни случилась кража, он всегда "угадывает", где спрятано украденное, и за это ему платят деньги... За обмывание покойников он денег не берет: это богоугодное дело, доверительно говорили мне "американцы". От них я узнал про МотюГвоздя, который кормился тем, что гадал на картах, и про Танеле - Железную перчатку, готового за целковый или за бутылку водки разбить голову кому угодно; они мне показывали Добцю-Грабли, нищенку со сросшимися пальцами, о которой говорили, что своими граблями она загребает за день больше, чем иной заработает здоровыми руками за неделю; они меня познакомили с горбуном Толей, писавшим за всех женщин письма к их мужьям в настоящую Америку; со слепым Нислом, который пением и игрой на скрипке под окнами нажил богатство, и еще со многими знаменитостями и событиями, известными далеко не всем взрослым.
Детство в "Америке" кончалось очень рано. К одиннадцати-двенадцати годам мои товарищи один за другим надевали на себя трудовое ярмо поступали в ученье к сапожникам, гребенщикам, веревочникам, кузнецам и кровельщикам. Там они быстро теряли свою детскую беспечность; мальчишеский задор с них как рукой снимало.
И вот теперь в кружке я снова встретился с ними.
Нынешних степенных ремесленников - портных, шапочников, кровельщиков, шорников, кожевников и плотников - отделяло от бывших наполовину бездомных "американцев" намного большее расстояние, чем те семь-восемь лет, которые мы не встречались.
Идеалы у этих молодых мастеровых были самые различные. Некоторые из них мечтали жениться и, получив сотни две приданого, стать самостоятельными, открыть "свое деле". Другие подумывали об Америке: вот пришлет какой-нибудь родственник билет на пароход, и они поедут.
Были среди них такие, которые рвались в большие города, в глубь России - там, казалось, можно чего-то достичь, но чего именно, каждый представлял себе по-своему, и чаще всего довольно смутно.
Мендка, прежде самый отсталый и самый пришибленный нищетой в родном доме и хозяйской эксплуатацией, только в большом городе видел для себя возможность дальше развиваться, научиться чему-нибудь путному.
- Ой, как это хорошо, когда умеешь читать. У меня ведь глаза открылись, - радовался он, словно слепой, который вдруг прозрел.
С необыкновенной жадностью прислушивался он к каждому слову на занятиях, боялся, как бы чего-нибудь не пропустить, будто от этого зависела его жизнь.
- Как только соберу немного денег, непременно уеду в Екатеринослав, в Одессу или в какой-нибудь другой большой город, где нашему брату открыта дорога, где можно развиваться, - говорил Мендка.
Низкорослый и тщедушный, он как будто даже подрос с тех пор, как начал учиться. Раньше голова у него уходила в плечи, словно он ждал подзатыльника. А теперь Мендка носил ее высоко, он проникся сознанием, что унижаться ему незачем. Выражение страха в его глазах сменилось выражением пытливого, ненасытного любопытства.
Гесла-Бочку, еще одного из моих бывших товарищей, работавшего подмастерьем у механика Исера, большие города с их фабриками и заводами привлекали другим.
- Там по крайней мере можно стать настоящим механиком. Разве здесь чему-нибудь научишься? Ведь, кроме разбитой швейной машины Зингера или музыкального ящика, который раз в столетие приносит починить какая-нибудь старая барыня, настоящего механизма в глаза не увидишь.
У некоторых членов кружка тоска по большому городу была связана с более возвышенными стремлениями.
Воображение в жизни Нотки и сейчас играло такую же роль, как в былые годы в его детских играх и затеях.
Маленькая типография Яброва, обслуживаемая двумя с половиной рабочими самим Ноткой, исполнявшим обязанности наборщика и печатника, старым николаевским солдатом Зорахом-Служивым, вертевшим колесо плоской печатной машины, и учеником, который больше обслуживал хозяйку, чем типографию, представлялась Нотке не чем иным, как капиталистическим предприятием с рабочими-пролетариями, которым непременно надо организоваться.
- Да и вообще рабочие в городе не организованы, - говорил он.
Это не давало Нотке покоя. Ни одна лекция Ефима о "массах и классах" или об английских тред-юнионах не проходила без того, чтобы Нотка не поднял вопроса об организации.
- Что нам от того, что английские рабочие организованы, когда у нас нет даже кассы взаимопомощи! - наступал он на Рипса.
Нет, Нотка видит, что со здешними ремесленниками каши не сваришь, они только и думают, как бы самим стать хозяйчиками. Он поедет в большой город, где рабочие не удовлетворяются словами - они действуют.
Все, что я наблюдал здесь, было далеко от того романтического представления, которое я создал себе о нелегальном кружке, прежде чем начал работать в нем: я был несколько разочарован.
Карпинский, по своему обыкновению, смеялся над моими сантиментами:
- А вы что думали? Обучая подмастерьев четырем правилам арифметики, собрались подкопаться под фундамент царского самодержавия? Нет, дорогой мой, чайной ложкой море не вычерпать. Конечно, обучать рабочих грамоте дело хорошее и полезное, но не этим вы расшатаете царский трон. Царизм нужно взорвать изнутри, и не азбукой, конечно, а динамитом, бомбами ..
- Не слушайте вы его полуанархистских бредней, - покраснев от досады, предупреждал меня Ноткин. - Грамота - это первый шаг рабочего к сознательности. Передавая рабочему свои знания, вы делаете очень нужное дело. Делайте это дальше, хорошо и с любовью, с сознанием, что вы исполняете свой долг перед рабочим классом.. Помните, что этой работой вы приближаете его к лучшему будущему.
Слова Ноткина производили на меня сильное впечатление. Выходит, что я не просто преподаю естествознание десятку парней - я веду рабочих к лучшему будущему, я делаю нужное дело, я выполняю свой долг перед рабочим классом...
Понемногу я начал совсем другими глазами смотреть на себя и на свою работу в кружке. "Американцы" мне стали дороги и близки, мы снова стали добрыми друзьями, как в былые детские годы.
Но вскоре случилось такое, что надолго оторвало меня от моих учеников и товарищей по кружку.
Однажды вечером, запыхавшаяся, в надвинутом на самые глаза платке, ко мне прибежала Груня - та самая, которая сдавала нам комнату для занятгй. Испуганная, еле переводя дыхание, она зашептала:
- У меня был Завьялов, жандармский вахмистр...
О вас спрашивал... О Рипсе тоже и о длинном Экштейне... Ой!.. И еще он хотел знать, ходят ли сюда, в классы, значит, студент Карпинский и второй... тот самый парень... Как его? Поднадзорный...
- Ноткин?
- Вот-вот, Ноткин... Так он его и назвал... "Кто, - говорит он, - к тебе сюда ходит и о чем здесь говорят?"
Ой, я чуть не умерла со страху... Только этого мне не хватало, чтоб ко мне приставал жандарм... Что вы говорите? Я разболтала? Пусть у меня рот перекосится, пусть у меня язык отсохнет, если я ему хоть слово сказала, этому борову! - клялась Груня. - "Ходили сюда, - говорю я, - бедные мальчики, и господин Рипс с господином Экштейном учили их читать и писать. Бесплатно, - говорю я, - учили. А дальше, говорю, знать не знаю и ведать не ведаю... Карпинского никогда в глаза не видела, а про Ноткина и слыхом не слыхала..."
- А кто здесь учится, он не спрашивал? - поинтересовался я.
- Нет. Он сказал, что придет еще раз и чтоб я никому ничего не говорила... Так я пришла вам сказать, что больше своей комнаты для классов не дам. Хотя бог свидетель, как мне, несчастной покинутой женщине с тремя крошками, нужны эти три рубля в месяц, которые вы мне платили за комнату.
Но она бы и за миллион не согласилась еще раз испытать такой страх. Сердце ее так колотилось, чуть не выпрыгнуло.
- Не бойтесь, вам ничего не будет, - успокоил я ее.
Это, видно, было для нее важнее всего. Груня спустила платок на плечи и свободно вздохнула.
- По моему женскому разумению, - заговорила она спокойнее, - я бы сказала, что Карпинский и тот, другой, как его... Ноткин, должны, мне кажется, на какуюнибудь минуточку уехать из города. Что-то уж слишком этот боров, жандарм-то, интересовался ими, холера его знает, чего ему надо от них! Они ведь никогда и в доме у меня не были... Но ничего, желаю этому борову так долго хворать, как долго он от меня слова о них не услышит... "Все, - говорю я, - приличные молодые люди. Дай бог, чтоб мои дети не хуже были... Сама, говорю, я их никогда в глаза не видала, но если целый город такого высокого мнения о них, то это, наверно, не зря... А дальше знать не знаю и ведать не ведаю .."
Как только закрылась за Груней дверь, я побежал к Ноткину.
Он хмуро выслушал меня и сказал:
- Этого надо было ожидать... Я же вам говорил, что обучение рабочих обыкновенной грамоте тоже рассматривается нашими милыми блюстителями порядка как политическое преступление.
Ноткин несколько раз прошелся по комнате и добавил:
- Боюсь, не наболтала ли чего-нибудь эта женщина с перепугу. Как бы то ни было, работу в кружке придется на некоторое время прекратить. Но это ничего. Дорогу к рабочему они нам не преградят. - Он упрямо поднял голову. - Пока держитесь подальше от меня. Когда можно будет возобновить занятия, я вам дам знать.
Я вышел от Ноткина с тяжелым сердцем. Никогда еще мои ученики и товарищи не были мне так дороги, как сейчас. Я почувствовал, как сильно мне будет не хватать работы в кружке.
1941
ГРЕТХЕН ИЗ ЗАРЕЧЬЯ
1
Отец ее был меламедом. Звали его Эле-Ицхок, для краткости - меламед Лицхок. Мать делала парики.
Звали ее Гнеся-парикмахерша. Сама она, героиня моего рассказа, была папиросницей, и звали ее Шпринцл, Шпринцл Крупник - имя без малейшего следа поэзии, фамилия нищенская и обыденная. Но среди экстернов, знатоков классической литературы, она носила другое имя - Гретхен, Гретхен из Заречья.
Мое знакомство с Шпринцл-Гретхен состоялось при весьма трагических обстоятельствах.
Мой дядя Арья справлял свадьбу своей младшей дочери Гиндл - девушки крошечного роста с носиком, похожим на пуговицу, худым, усыпанным веснушками личиком и острым кукишем рыжих волос на макушке маленькой головки. У другого такое сокровище просидело бы до пришествия Мессии, но не таков был дядя Арья, чтобы терпеть у себя лежалый товар. Точно так, как, не имея за душой ни гроша, он покупал у помещика вагон ржи, дядя без копейки приданого приобрел для своей дочери мужа, какого, по его словам, и за тысячу не приобретешь.
И, видно, для того, чтобы показать своим будущим родственникам, простым людям, что он не кто-нибудь, что обещанное им приданое, хотя и не выложенное на стол, так же верно, как если бы хранилось в государственном банке, - дядя Арья справлял свадьбу с большим треском: гостей он пригласил много, и не цервых встречных, а самых уважаемых жителей города, которые не только украсят своим присутствием торжество, но и не решатся выбросить на свадебный подарок меньше целкового. Музыканты были наняты самые лучшие, бадхен [Бадхен- стихотворец-импровизатор, развлекающий гостей на свадьбax.] - первый сорт. Свадьбу дядя справлял не в своем скромном домике, а в просторном доме богача ШоломаМихла Найцайта, около которого он околачивался. Сватам он представил богача как ближайшего родственника.
Богатый дом, приличные гости, прославленный оркестр и знаменитый бадхен в самом деле внушили родителям жениха - неискушенным деревенским жителям такое уважение к дяде Арье, что они так и не решились вавести разговор о приданом.
В самом разгаре свадебного ужина, когда бадхен Гройнем развлекал публику бойкими рифмами, а оркестр сопровождал его рифмы такой веселой музыкой, что трудно было усидеть на месте, - в этот самый момент наивысшего торжества вдруг раздался душераздирающий крик.
- Ой, горе мне! Чужое платье испортили!
Рифма застряла у Гройнема в горле: скрипка оборвала веселый напев на самой высокой ноте; флейта, всхлипну, прекратила свои трели; икнул кларнет, что-то пробу рчал бас, и стало тихо. Все взгляды обратились туда, откуда раздался отчаянный крик.
Не знаю, выражало ли лицо Гретхен, созданной гением Гёте, в самые трагические моменты ее короткой жизни столько горя, сколько выражало в первый момент катастрофы лицо Гретхен-Шпринцл.
И в самом деле, кто может судить, чья трагедия глубже:
наивной ли Гретхен из маленького немецкого городка, когда она увидела свою молодую жизнь разбитой Фаустом, ее возлюбленным, или же Гретхен из Заречья, когда она увидела свое платье (не собственное, а взятое у подруги) навеки испорченным золотистым бульоном с лапшой?
Если бы брошенная мужем Груня, эта нерасторопная женщина, прислуживавшая за столом, случайно залила бульоном брюки у мужчины, это вызвало бы у гостей только веселый смех. Но когда жертва катастрофы насчитывает всего лишь семнадцатую весну и обладает двумя белокурыми косами, падающими на точеные плечи, и длинными ресницами, отбрасывающими тень на пухлые щечки, нежные, как персики, к ее горю невозможно остаться равнодушным.
Даже бадхен Гройнем, человек с толстым сизым носом, чтобы утешить пострадавшую, посвятил ей несколько рифм: "Тише, гости дорогие, не шумите, выпить, закусить спешите! Ничего страшного не случилось, дай бог, чтобы хуже нам не приходилось! Как вам это понравится, Груня - покинутая жена, у девушки-красавицы платье бульоном залила! Вот так дела! Но ты ведь девушка умная, что за вопрос? Так не вешай нос! Бог тебе мужа подарит, счастьем наградит. Будешь с ним жить - не тужить, будут у вас любовь да совет, как тебе след, потому что ты умна и хороша. Так скажем аминь, и пусть поет душа!
Музыканты, веселей! Играйте для гостей!"
Воздав заслуженную дань таланту Гройнема, способного не сходя с места отозваться рифмой на любое происшествие, публика, нисколько не лишившись аппетита, вернулась к прерванному ужину. Заиграл оркестр, и снова стало весело, как будто никакой трагедии не произошло. Даже Груня, виновница несчастья, не придавала ему особого значения. Отряхнув платье Шпринцл от приставшей к нему жирной лапши и скороговоркой оправдавшись, она снова побежала обслуживать уважаемых гостей.
Только я один не оставил в беде Шпринцл и как мог старался ее утешить.
Ничего, не стоит принимать это близко к сердцу. Есть такая жидкость, которая удаляет любые пятна - и следа не останется. Я ей завтра принесу, она сама увидит.
Гретхен оставалась безутешной. Она никак не могла успокоиться. Она была подавлена позором невольно открытой тайны (что на ней не собственное платье, а взятое взаймы) и ужасом перед предстоящей расплатой. Робость и растерянность ясно отражались на ее нежном личике.
С низко опущенной головой и глазами, как бы прикованными к пятну на праздничном платье подружки, которое она приподняла кончиками пальцев, Гретхен олицетворяла собой горе и отчаяние.
Сердце, вдвое старше моего, и то было бы тронуто ее видом.
- Я вам говорю, что это ничего. Выстираете в жидкости, которую я вам принесу, и пятна как не бывало.
Вот увидите...
Гретхен подняла на меня свои голубые глаза. На ее длинных ресницах дрожали слезы.
- Нет, в самом деле? Я не буду знать, как отблагодарить вас...
Весь вечер я от нее не отходил, всеми силами пытался развеселить, чтоб она поскорей забыла о катастрофе.
После полуночи, когда на платье высохло пятно от золотистого бульона, а на глазах Гретхен - слезы, когда публика постарше начала расходиться, а молодежь приступила к танцам, мне удалось уговорить Гретхен потанцевать со мной. И вот ее ручка, маленькая белая ручка с тонкими пальцами, - один бог знает, откуда взялась такая ручка у папиросницы, дочки бедного меламеда, доверчиво легла мне на плечо, и мы легко понеслись в танце. Кто в эту минуту мог бы сравниться со мной?
В предрассветный час, когда старые и молодые петухи соревновались между собой, кто звонче возвестит встречу уходящей ночи с наступающим днем, я провожал ШпринцлГретхен домой.
Ее милое личико было бледно, как перламутровое небо над нашими головами. Тень, словно плывшее навстречу нам облачко, лежала на ее белом лобике; пухлые губы были сложены в страдальческую гримасу.
Теперь, тихим утром, после отзвучавшего свадебного пира, катастрофа снова во всем ее ужасе предстала перед ней. Час расплаты приближался.
Сердце мое ныло от сочувствия Шпринцл. Мне хотелось ей сказать, что все платья в мире - свои ли, чужие - ничто в сравнении с одной ее улыбкой; что никакой бульон, будь он из чистого золота, не должен исторгать слезы из ее красивых глаз; что никакое пятно не должно омрачать ее светлого лба; что весь мир со всеми его радостями должен существовать только для нее, для меня, для нас...
Мне. бы хотелось... Мало ли что в тихое весеннее утро вам хочется сказать цветущей семнадцатилетней Гретхен, первой, которая полонила ваше восемнадцатилетнее сердце!
Но где взять в восемнадцать лет смелость зрелого мужа?
Я ничего не сказал. Я молча пожимал ее маленькую ручку, что должно было без слов рассказать ей о моих чувствах, вселить в нее мужество, ведь я с ней в минуту ее большого горя. Только у самого крылечка ее дома, когда пришло время прощаться, я, держа в руке обе руки девушки, холодные от бессонной ночи и пережитого потрясения, с отчаянной решимостью "новичка" в делах любви и с воодушевлением поэта, который никогда не писал стихов, воскликнул:
- Шпринцл... Я не хочу, чтобы вас звали Шпринцл...
Я вас буду называть: Принцл, принцесса, моя принцесса.
На устах моей принцессы показалась бледная улыбка - выражение усталости и смущения - и, словно солнечный луч за облаками, сразу скрылась.
Юношеская робость помешала мне прижать к себе девушку и расцеловать ее бледное личико. Я ограничился тем, что поцеловал холодные, пахнувшие табаком пальчики.
Шпринцл медленно освободила руку.
- Так вы не забудете принести мне жидкость от пятен?
Принесите мне ее сегодня же, пораньше, прошу вас...
Небо, за несколько минут до того чуть красное на востоке, теперь пламенело, предвещая жаркий день.
Улицы все еще были тихи и пустынны. Свежий ветерок доносил из садов аромат первого весеннего цветения.
Легкими шагами шел я навстречу восходящему солнцу, и все во мне пело.
2
Жидкость для вывода пятен, которую я принес в тот же день, не спасла платья. Наоборот, она только увеличила пятно и вместе с ним отчаяние Шпринцл. После чистки уж окончательно не могло быть речи о том, чтобы вернуть платье подружке.
О, если бы мне удалось где-нибудь добыть деньги и купить моей принцессе новое платье!
Нового платья я ей не купил, но сердце свое отдал безраздельно. Я положил к ее ногам верность, преданность, все мои знания и весь мой восемнадцатилетний жизненный опыт.
То, что Шпринцл с грехом пополам могла написать письмо, и то только на еврейском языке в стиле романов Шомера и Зейферта [Шомер и Зейферт авторы еврейских бульварных романов, 3имон - герой одного из романов Шекера], меня нисколько не тревожило: я буду ее учить, развивать, я подниму ее до себя...
Все вечера, а по субботам и дни я отдавал ей, моей Гретхен, учил читать и писать по-русски, посвящал ее в тайны счета.
Боясь, как бы ее не накрыл акцизный чиновник, она обычно работала в крошечной каморке в глубине дома.
И в то время, как ловкие пальцы девушки роняли одну за другой набитые гильзы, я читал ей вслух какой-нибудь роман, с большим пафосом декламировал стихотворения Кольцова и Некрасова или же излагал прочитанную в журнале статью. Я рассказывал ей о близких и далеких странах, говорил о народовольцах, о месте женщины в русском революционном движении. Все, что я сам только недавно узнал от моего учителя, бывшего студента Карпинского, я торопился передать возлюбленной моего сердца.
Как мне хотелось сделать доступными ей мои скудные знания, развить ее ум, заразить ее революционными идеями, как меня заразил ими Карпинский!
Шпринцл, однако, не выказывала особенного желания учиться. Хрестоматийные истории о благонравных или избалованных детках казались ей слишком глупыми для взрослого человека. Ее также совершенно не занимало, во сколько обходился Сидорову пуд ржи, если за пятьдесят пудов он заплатил тридцать два рубля, да еще четыре рубля пятьдесят копеек за мешки. Не намного больше был интерес Шпринцл к литературе и к героям революционного движения. Любовь, говорила она, Шомер описывает лучше, чем Тургенев, а что касается "тех дел", то ими, по ее убеждению, занимаются только полные ничтожества, вроде выгнанного из университета студента Карпинского или же старых дев-замухрышек. Не видела она, что ли, этих "эмансипаций"?
- Какие-то неряхи со стриженым-и волосами, одна другой уродливее. Никто смотреть на них не хочет, вот они и занимаются "теми делами". Что еще им остается?
Белокурая головка Шпринцл была набита истериями о бедных, но "божественно красивых девушках с красными, как вишни, губками и беломраморными лбами", в которых влюблялись отважные Зимоныг или американские миллионеры и осчастливливали их. Почему бы с ней такому не случиться? Разве она менее привлекательна, чем Гертруда и Матильда, эти девушки в ангельском обличье?
Мои ухаживания Шпринцл принимала охотно. Ей нравилось, что я, молодой человек из хорошей семьи, экстерн, оставил из-за нее всех знакомых барышень, забыл об "эмансипациях", с которыми прежде ветречался.
Мне, однако, было мало того, что Гретхен позволяет себя любить. Мне хотелось и самому быть любимым. Но этого, я чувствовал, и в помине не было. И внешне и по существу я нисколько не походил на какого-нибудь Генриха или Адольфа - ее идеал возлюбленного.
Я решил переменить тактику: вместо того чтобы просиживать с ней целые вечера в душной каморке и вести умные разговоры, я уводил ее гулять до глубокой ночи или катался с ней на лодке.
О Гесе Гельфман и Софье Перовской я больше с ней не разговаривал. Зато без конца рассказывал ей о Вере из гончаровского "Обрыва", о Елене из "Накануне" Тургенева, о некрасовской Саше, о Марианне, Асе и других богатых духом, благородных женщинах, которые умели по-настоящему любить и шли на большие жертвы ради своих избранников.
И говорил я о них не как о литературных образах, а как о людях из плоги и крови, как о живых, овеянных поэзией женщинах. Я рисовал характер каждой из них, анализировал их поступки, самоотверженность в любви - все это с тайной мыслью возбудить в Гретхен подобные чувства ко мне.
- Разве такая любовь не в тысячу раз прекраснее и возвышенней, чем вульгарная любовь всех этих бумажных Гертруд и Кармелий из романов Шомера? - спрашивал я у Шпринцл.
- Если вам так нравятся те, о которых вы рассказываете, почему же вы гуляете со мной?..
В моих ушах слова Шприпцл не могли звучать ни глупо, ни банально. Наоборот, для меня они были полны очарования, они пленяли меня своей детской наивностью.
Ее ревность к женщинам из книг вызывала в моем сердце радостный трепет: "Ага, значит, я ей не совсем безразличен".
Захлебываясь от восторга, я целовал ее руки, пахнущие табаком.
- Моя милая, глупая, наивная Гретхен! Ты красивей Аси, благороднее Елены. Будь со мной, моя дорогая принцесса, пойдем навстречу нашему счастью...
Гретхен прижимала к себе мою руку и глубоко вздыхала:
- Какая красивая ночь...
Ах, кто в силах забыть чарующие летние ночи, когда вы молоды и рядом с вами идет или же сидит в лодке единственная на свете! Пыльные городские закоулки с помойками у дверей представляются вам романтическими извилистыми улицами восточных сказок; покосившиеся дома, магазины с железными дверьми и железными засовами приобретают в ваших глазах обаяние старины; сладкие запахи созревших плодов напоминают вам о далеких экзотических странах. Тени перевесившихся через забор веток рисуют трепещущие узоры на песке. Река в обманчивом свете полной луны кажется струящейся ртутью или жидким фосфором. С тихим шелестом плещутся о берег волны, то ли нашептывая друг другу тайну, то ли убаюкивая самих себя.