В платье, окаймленном бархатным воротничком у шеи и бархатной бахромой у подола, в черном атласном бурнусе зимой и в черной шелковой пелерине летом, она в субботние дни ступала по улицам так спокойно и гордо, словно ей принадлежал весь город.
   По приветствиям, которыми встречали мою мать самые уважаемые жители города, я догадывался, что она здесь не из последних, и незаметно для себя преисполнялся уважением к собственной персоне.
   Однако в полном своем величии мать представала передо мной по субботним вечерам у "большого самовара".
   У нас два самовара; один просто самовар на двадцать стаканов и второй так называемый "большой самовар" - на шестьдесят стаканов.
   Большой самовар значителен не только своей вместимостью, но и той ролью, которую он играет в нашем доме.
   Просто самовар ставят каждый день по утрам и вечерам, пить из него чай - самое обыкновенное дело, такое же, как завтракать или ужинать. Он водворяется на стол в пять часов утра, когда встают отец с матерью, и остается там до тех пор, пока не напьется чаю моя средняя сестра, прозванная "эмансипацией": она читает книжки до поздней ночи и спит до полудня. Самовар несколько раз доливают и досыпают в него углей, каждый пьет чай когда угодно и сколько угодно. Порой рано утром забежит соседка обварить кипятком сухарик для ребенка или сосед заглянет, чтобы стаканчиком горячего чая, "если найдется у вас", смыть с души сон.
   Большой самовар ставят только в торжественных случаях, преимущественно к исходу субботы.
   Мать говорит, что суббота - это единственный день, когда она чувствует, что живет еще на свете. В остальные дни недели она не живет вовсе. Лежа в соседней комнате в своей кроватке, я слышу, как мать по вечерам жалуется отцу, что она задыхается, не знает, как обернуться, ее съедают проценты, что "кровопийца доведет нас до сумы".
   Мне жалко мать, хотя я и не могу себе представить, как она задыхается и как ее съедают проценты. Что же касается кровопийцы - это для меня реальное существо, из плоти и крови, и я ненавижу его всей силой ненависти, которую способно вместить детское сердце.
   Кровопийца - это ростовщик реб Шабсе. Мать берет у него деньги под проценты.
   Матери приходится иметь дело и с другими ростовщиками, но реб Шабсе, знаю я, хуже всех.
   Каждую пятницу, из недели в неделю, мать посылает меня к реб Шабсе отнести часть долга с процентами. И каждый раз я смотрю на него с таким любопытством и страхом, как будто вижу его впервые.
   Высокий, тощий, с длинными худыми ногами в мягких туфлях и белых чулках до колен - единственный, кто носил туфли и чулки в нашем белорусском миснагедском городе [Миснагеды - противники хасидизма, религиозьо мистического течения у евресв.], - с длинными вьющимися пейсами, с вытянутым острым носом над выдавшимся подбородком, украшенным козлиной бородкой, и с глазами, глубоко запрятанными под густыми, косматыми бровями, реб Шабсе представляется мне не то крокодилом, не то ястребом, не то сказочным зверем - "пипернотером" или чудовищным змеем, то есть одним из тех страшилищ, с которыми я знаком по библейской "зоологии".
   Рал сваривает реб Шабсе плаксивым голосом и сильно гундосит.
   - Гчей это гмальчик? - спрашивает он каждый раз, хотя видел меня неоднократно и прекрасно знает, кто я... - Гкажется, гсынок Зелды?.. Ну-ну, подойди-ка сюда, покажи-ка, любопытно, гчто ты там гпринес?
   Я застываю на пороге и широко раскрытыми глазами смотрю на белые рукава его рубахи, из которых высовываются худые длинные руки. Эти руки тянутся ко мне, вытягиваются все больше и больше, вот-вот, кажется, они схватят меня костлявыми пальцами.
   Против желания я отступаю к двери.
   - Ну, ну, не пугайся, я тебя не съем, гсохрани бог.
   Давай деньги.
   Реб Шабсе берет у меня узелок с серебряными монетами и передает его жене:
   - На, Неха, проверь.
   Неха считает деньги и протягивает их мужу:
   - Правильно, пять рублей долга и три пятиалтынныхпроценты.
   Но реб Шабсе денег не берет.
   - Сосчитай-ка еще раз. Деньги любят, чтоб их считали гдва раза.
   Неха еще раз пересчитывает деньги и сует их мужу прямо в руки.
   - Правильно, правильно, - ворчит она, - Пяти рублей не могу сосчитать, что ли?
   - Полагайся на баб! Ну, давай сюда!
   Теперь реб Шабсе уже сам тщательно считает деньги, а потом изрекает:
   - Если Зелда говорит - пять рублей и три пятиалтынных, гзначит это так. Зелда не обманет. ..
   Хуже всего для меня, когда мать не может внести реб Шабсе деньги в срок. Извиняться перед ним от имени матери мне в тысячу раз тяжелее, чем отнести долг.
   С отвагой человека, который садится в кресло, чтобы удалить зуб, я, не переступая порога, выпаливаю одним духом:
   - Реб Шабсе, мама просит у вас прощения, что не прислала сегодня денег, она вам через неделю, с божьей помощью, пришлет сразу за две недели долг и проценты.
   До свидания...
   Отбарабанив положенное, я поворачиваю обратно, но реб Шабсе меня задерживает:
   - Постой, постой гминуточку! Гкуда ты гонишь?
   В чем дело, почему она задерживает гденьги?
   Теперь я вижу и глаза реб Шабсе, обычно запрятанные за густыми бровями, - зеленые колючие глаза, которые сверлят меня и добираются до моей матери.
   - Мама хотела вам послать деньги, но не смогла. Ей пришлось туго на этой- неделе, - повторяю я слышанные дома слова.
   - Гтак, гтак, - вздыхает реб Шабсе, - туго, значит...
   Бедняжка! Евреям приходится туго, помилуй бог...
   Да и мне нелегко. Ай-ай-ай! Ни гкопеечки нет на жизнь, ни гкопейки...
   - Она вам уплатит... в следующую пятницу... с процентами... - бормочу я уже сердито.
   - А гчто же, не уплатит? Конечно, уплатит, - подтверждает реб Шабсе. Зелда - честная женщина. Она чужого не пожелает. Но гвовремя, гвовремя, стучит он костлявым пальцем по столу. - Гденьгн любят, чтобы их вносили гвовремя. Вот что любят деньги! Скажи маме, что так не годится...
   Я не знаю, куда девать себя. Мне кажется, что не я здесь стою перед "кровопийцей" и выслушиваю его упреки, а она сама здесь, моя мать, это ее кровь он пьет. Мое детское сердце полно возмущения, и я отвечаю реб Шабсе громче обычного, я почти кричу:
   - А где ей взять, если у нее нет? Не бойтесь, она вам уплатит.
   Мой громкий голос и сердитый взгляд, видно, поражают реб Шабсе. Его зеленые глаза смотрят на меня холодно и с некоторым удивлением.
   - Конечно, маму жалко, но я тоже не Ротшильд...
   Гскажи маме...
   Но я уже не слушаю, что мне нужно "гсказать" маме.
   Взволнованный и обозленный, я, не попрощавшись, выбегаю на улицу.
   Когда мать не платит реб Шабсе две недели подряд, он сам является к нам. Эти визиты - величайшее испытание для матери. При виде реб Шабсе у нее замирает сердце. Обычно хорошо владеющая собой, она бледнеет, и руки у нее дрожат. Больше всего на свете мать боится, как бы люди не узнали, что дела ее так плохи.
   Сохранить честь дома, вести его так, как в былые хорошие времена - это предмет постоянных забот матери, ради этого она готова на самые тяжелые жертвы.
   - Продержаться хотя бы, пока мы девушек выдадим, - говорит она отцу.
   Большой самовар в субботние вечера - одно из средств сохранения за нашим домом славы открытого дома.
   К большому самовару в субботу вечером собираются соседи, знакомые, разного рода уважаемые люди, большей частью начитанные и просвещенные, которые любят послушать других и сами не прочь ввернуть умное слово, обсудить мировые проблемы или же просто провести вечер в приятном обществе.
   Приходит наш сосед Шмуэл-Иосиф Рабинович, даже в будни носящий манишку с черным бантиком вместо галстука, образованный человек, знакомый с комментариями Мендельсона [Мендельсон (1729-1776) - философ-идеалист, основоположник еврейского просветительства.] к "Пророкам"; приходит Алтер Салантер, просветитель, пишущий "критики" в газету, а также Зисл Послушайте-ка, человек с головой, набитой новостями, который вечно встревает в чужую речь со своим "послушайте-ка"; постоянный гость у нас дядя Гесл, несколько простоватый, очень веселый человек, - у него всегда наготове история, случившаяся с ним когда-то. В субботние вечера к нам часто являются и молодые люди, которых интересуют не столько умные разговоры в умной компании, сколько мои сестры, в особенности весьма миловидная "эмансипация", собирающаяся поступить на курсы.
   В столовой ярко горит люстра. На столе важно пыхтит большой самовар, что-то бормоча про себя, словно хозяин в хорошем расположении духа, соснувший часок после субботнего обеда. Отец читает наизусть целые куски из "Путеводителя блуждающих" [Религиозно-философское произведение Маймонида (1135-1204)]. Алтер Салантер рассказывает новости, которые он вычитал в газете. Завязывается разговор о высокой политике. Высказываются благородные мысли, гости так и сыплют острыми словечками. В доме празднично, уютно. И над всем царствует мать.
   О делах, как и вообще обо всем будничном, за большим самоваром разговаривать не разрешается.
   - Дайте мне хоть раз в неделю отдохнуть от забот, ведь у меня от них голова идет кругом, - говорит мать. - Если бы я хоть па один день в неделю не сбрасывала с шеи ярмо, я бы давно свалилась под ним.
   В широком кресле с прямой спинкой и с резными головами неведомых зверей на подлокотниках мать сидит, как на троне, во главе стола и спокойно курит толстую сигару. А между тем ничто в доме не ускользает от ее внимания. Она, как мне кажется, слышит и видит даже то, что происходит в соседней комнате, где мои сестры беседуют с интеллигентными молодыми людьми. Каждый раз, когда оттуда доносится сдержанный смех, отец тайком поглядывает на мать, как бы спрашивая: "Прилично ли это?" И мать отвечает ему тоже взглядом: "Ничего зазорного, упаси бог, молодежь, пусть посмеются..."
   По тому, как мать затягивается не часто, но глубоко и выпускает дым двумя струями догоняющих друг друга колечек, видно, что курение доставляет ей огромное удовольствие.
   Сигара во рту у матери каждый раз поражает меня с новой силой. Мне никогда не доводилось видеть других матерей, курящих не то что сигары, но хотя бы обыкновенные папиросы. Даже мужчины обычно свертывают цигарки из папиросной бумаги. Одна только мать курит толстые черные сигары, от которых у меня кружится голова.
   Эти сигары представляются мне олицетворением мужественности, силы, ума. Они поражают мое воображение, внушают почтение, поддерживают мое робкое преклонение перед матерью.
   Мой взгляд прикован к пеплу на кончике сигары, которая напоминает палец с созревшим нарывом у ногтя. Удастся матери, как она любит, удержать пепел, пока сигара будет выкурена до половины, или же он упадет? И когда пепел наконец рассыпается серой пылью на белой скатерти, я с облегчением перевожу дыхание, как будто только что освободился от тяжелой обязанности, стоившей мне огромного напряжения.
   Иногда у большого самовара разгорается спор, даже отец не может примирить спорящих. Тогда одна из сторон обращается к матери:
   - Скажите, пожалуйста, Зелда, у вас хорошая голова, как это вам покажется?
   И противная сторона подхватывает:
   - Да, правильно. Пусть Зелда скажет.
   О чем идет спор, я не понимаю. Я только вижу, что спустя несколько минут все как ни в чем не бывало спокойно пьют чай, дружески беседуют, и я догадываюсь, что это мать примирила их.
   Но вот гости начинают расходиться, и у большого самовара остается только несколько человек, которые порой засиживаются до поздней ночи, ведя с матерью какой-то длинный разговор. Когда они уходят, я слышу, как отеи, говорит:
   - Охота тебе заниматься чужими делами. Ты бы лучше выспалась.
   - Раз люди пришли посоветоваться о деле, которое касается всей общины, - отвечает мать, - я не могу их выгнать. И потом, если каждый будет увиливать от чужих дел, как ты это называешь, кому же тогда заниматься ими?
   Само собой ничто не делается.
   Все в матери заставляло меня гордиться ею. Но мое детсксе сердце жаждало немного внимания, каплю нежности от моей большой, умной мамы, которая владычествует над миром, как царица. Мне так хотелось, чтобы моя мама была как все другие мамы.
   Но мать меньше всего занималась нами, своими детьми.
   У нее еле хватало времени рожать детей. Растить же их у нее не было ни возможности, ни терпения. Эта обязанность целиком лежала на нас, детях: старшие нянчили младших, младшие - более младших, и так до самого маленького.
   Скупая улыбка, мимолетная ласка - вот и все, что доставалось на мою долю, и то не часто, от обожаемой матери.
   1957
   ВОТ БЕДА - ВЫЗДОРОВЕЛ!
   1
   Маме еще днем сообщили, что я не совсем здоров, но домой она пришла не раньше обычного: в восемь часов вечера. Снимая пальто, она спрашивает:
   - Что с мальчиком?
   У меня дрогнуло сердце. Вот сейчас мама подойдет ко мне. Она моет руки, потом подходит к моей кроватке, кладет на мой горячий лоб свою влажную холодную руку и спрашивает:
   - Что с тобой, сыночек? Что у тебя болит?
   Я закрываю глаза, молчу...
   Обеими руками прижимаю ко лбу холодную жестковатую руку, как будто этим могу навсегда привязать к себе маму. Мне хочется сказать: "Когда ты со мной, у меня ничего не болит, мамочка... Мне хорошо, только не уходи от меня..." Но я не разрешаю себе говорить. Я знаю: стоит мне открыть рот, и я заплачу. Тогда уж мать наверняка оставит меня: она не любит, когда плачут.
   И я жду, пока растает клубок, который стал у меня в горле.
   Одной рукой я тяну мать за рукав, без слов прося присесть на кровати возле меня, а другой все крепче прижимаю ее ладонь к своему лбу, как бы надеясь, что мое горячее желание проникнет через мамину руку в ее сердце...
   Мама не понимает или делает вид, чго не понимает моей немой просьбы. Тихонько сняв руку с моего лба, она обращается к кому-то в соседней комнате:
   - У мальчика жар. Надо дать ему касторку.
   Со стаканчиком касторки в руке стоят надо мною сначала отец, потом, одна за другой, сестры. Они обещают мне золотые горы, если я выпью ложку касторки, но им не удается меня уговорить. Я горько плачу, плачу без конца от обиды на маму, которая сидит в соседней комнате спиной ко мне и спокойно ужинает, как будто я ей чужой... Я безутешно плачу оттого, что моя немая просьба не дошла до матери, плачу от жалости к самому себе.
   Повернув голову в мою сторону, мать, не повышая голоса, говорит с некоторым нетерпением:
   - Что вы там возитесь с ним битый час? Подержите его за ручки и влейте ему касторку.
   С новым, еще более сильным взрывом рыданий я судорожно мечусь по кровати - таков мой ответ на холодные слова матери.
   Это, видно, убеждает ее в том, что я не на шутку болен.
   Она оставляет ужин, подходит ко мне и нежно гладит мое залитое слезами лицо.
   - Ну-ну, сыночек, хватит плакать! Что у моего сыночка бедненького болит? Ну, хороший мой, прими немного касторки, и тебе сразу станет лучше. Ну же, дитя мое, тише, тише!..
   Непривычный поток нежных слов вызывает у меня новый взрыв слез, теплых, радостных слез, оттого что мое скрытое желание наконец дошло до матери. Всхлипывая и сопя, я понемногу успокаиваюсь и принимаю из ее руки ложку касторки. Мать сама подает мне потом ложечку малинового варенья, а потом долго сидит на краю моей кроватки, пока я не засыпаю.
   На следующий день произошло необыкновенное событие:
   с тех пор как я помню маму, она в первый раз среди бела дня пришла домой. Вскоре прикатил на скрипучих дрожках старый доктор Францискевич самый знаменитый, но зато и самый дорогой врач в городе.
   В то время как другие врачи брали за визит полтинник и шли к больным пешком, Францискевичу богачи давали целый рубль и пятиалтынный извозчику, - пешком старый доктор не ходил. Даже малосостоятельные люди не решались предложить ему меньше рубля, хотя бедняку сходило с рук, если он и вовсе не платил.
   В городе говорили, что Францискевич происходит из бедного сословия: его отец был всего-навсего экономом у помещика, однако знаний у старого врача столько, что ему пристало быть профессором и в самой Варшаве. Но как участника польского восстания его выслали на поселение в Слуцк, здесь он и остался. А то откуда бы взяться в городе такому врачу? Если жителю Слуцка придет в голову поехать лечиться у какого-нибудь варшавского профессора, тот немедленно отправит его обратно: зачем, мол, вам ехать в Варшаву, когда у вас в городе есть Францискевич?
   Так у нас рассказывали.
   Когда старый доктор подъезжал к дому бедняка, все уже знали, что дни больного сочтены: "Он очень плох. Францискевича вызвали".
   Это означало, что другие врачи уже отчаялись в больном. Оставалось два последних средства: броситься с громкими стенаниями к священному ковчегу в синагоге или с тихими слезами к Францискевичу, авось кто-нибудь из них, бог или врач, а то и оба вместе спасут больного.
   Весь город знал Францискевича, а Францискевич знал всех в городе, знал болезни каждого. Стоило ему показаться у какого-нибудь пациента, как дом наполнялся соседями, желавшими узнать, что сказал Францискевич.
   Между делом можно попросить у "ласкавого папа доктора"
   средство от застарелого кашля, спросить, не нужно ли обновить лекарство, которое он прописал совсем недавно, кажется прошлой зимой, бесплатно получить совет, ка:с кормить ребенка.
   Францискевич - крупный, грузный человек, с сутулой, словно согнувшейся под тяжелой ношей спиной и с выражением усталости от недосыпания на одутловатом лице - смотрит на уловки женщин как на неизбежное зло своей профессии. Он считает, что это так же в порядке вещей, как и то, что его, старого, утомленного человека, будят среди ночи и везут к "опасному больному", который нуждается всего лишь в хорошей порции касторки.
   - Ага, снова на консультацию к Францискевичу! Ах, женщины, женщины, не жалеете вы старого Францискевича, - улыбается доктор больше глазами, чем ртом. - Вы бы обратились к фельдшеру Грейцеру, он лучше меня понимает.
   Женщины смеются, стараясь подольститься к доктору:
   - Хе-хе-хе, дай бог здоровья ласкавому пану доктору.
   Грейцер лучше понимает, хе-хе-хе...
   Францискевич беззвучно смеется вместе с ними, и его огромный живот колышется, как застывшее желе. Когда доктор разговаривает с еврейскими женщинами, его польская речь изобилует еврейскими словами, которым он научился за сорок лет лечения евреев.
   - Ах, женщины, женщины, - качает он своей большой седой головой, - вам бы только бегать к врачам! Лучше продайте свои субботние подсвечники и обзаведитесь козами, открывайте каждый день окна и проветривайте постель, да писклят своих не забывайте мыть почаще, давайте им рыбий жир и не суйте им разжеванный коржик нз своего рта. А сами ешьте побольше и поменьше рожайте детей, тогда вам не придется ходить к Францискевичу.
   Ну, как мне с вами быть? Изнуренные отцы, матери без молока в груди, худосочные дети. Чиста нендза, як бога кохам! х - ворчит он.
   Поворчав, он каждой женщине отвечает на ее вопрос, иногда и рецепт выпишет, а когда какая-нибудь из них начинает для виду рыться в кармане, Францискевич отмахивается от нее:
   - Не ищи, Рива, заплатишь мне молитвой в синагоге, хе-хе!..
   Когда мать подъехала с доктором к нашему дому, не много времени понадобилось, чтобы вся улица об этом узнала. "Зелда привезла Францискевича к своему мальчику, - видно, очень болен, бедняжка!" И прихожая наполнилась соседками, которые пришли узнать, что с ребенком. Но, выйдя из моей комнаты, доктор замахал на женщин руками, словно разгоняя кур:
   - Киш-киш! Сегодня никаких консультаций, никаких клиник! Сию минуту уходите отсюда! Здесь скарлатина, заразная болезнь, уходите, уходите!
   2
   Моя болезнь - скарлатина с осложнениями - затянулась не на одну неделю, но мне хотелось, чтобы она длилась бесконечно, потому что я и не знал, как хорошо, когда мама - просто мама.
   Как всегда, мать уходит из дому на рассвете и возвращается поздно вечером. Но перед уходом она наклоняется над моей кроваткой, гладит меня по лицу и просит, чтоб я не капризничал, слушался сестер, тогда она меня будет любить. Первое время она по нескольку раз в день забегала домой проведать меня. Позже, когда я стал поправляться, я видел ее только по вечерам, но зато вечера эти полностью принадлежали мне. Мать сидела около меня, кормила бульоном, сладким чаем с сухариками, меняла компрессы, успокаивала меня, ласкала, пока я не засыпал.
   Но случалось, что я долго не мог уснуть, тщетно ожидая прихода матери. Это было в те ночи, когда на маминой "фабрике" варили мыло.
   Мать вела "фабрику" с одним только помощником-мыловаром. Она говорила, что у него золотые руки, но вот беда, на ходу подметки режет. Его ни на минуту нельзя оставить одного.
   Мне очень хотелось увидеть человека с золотыми руками, который па ходу подметки режет. Это, должно быть, не менее интересно, чем гном, оборотень, человек-невидимка. Сама фабрика с человеком, обладающим золотыми руками, представлялась мне волшебным замком, где происходят удивительные вещи.
   С большим трудом удалось мне как-то упросить старшую сестру, чтоб она хоть раз позволила мне отнести обед маме на фабрику.
   Вместо волшебного замка я увидел полутемное помещение с закопченными стенами и с мокрым, скользким полом; воздух был насыщен паром, как в бане, запахом лежалого воска и затхлого сала.
   Мыловар на ходу подметок не резал, и золотых рук я у него тоже не заметил. Его руки были покрыты рыжими волосами, борода и усы тоже были рыжие.
   Я испытал горькое разочарование.
   На фабрике мать утратила в моих глазах всю свою царственность. Это была совсем не та гордая, всегда выдержанная мама, которую я знал дома, царица у большого самовара.
   Нервная, беспокойная, с потным лицом, она то и дето тормошила мыловара:
   - Следите за котлом ... посмотрите-ка, не готов ли воск... Каустик правильно взвесили? Не сыпьте так много соды... Вы кладете столько материала, что себе дороже обойдется... Канифоль и соль не забудьте...
   - Первый раз, что ли, я мыло варю? - сердито бурчал рыжебородый.
   Я никогда раньше не слышал, чтобы кто-нибудь осмелился возражать моей матери.
   Меня она еле заметила.
   - Смотри-ка, ты уже стал носить мне обед? А где Люба? - спросила она рассеянно.
   Взяв из моих рук кастрюльку, она поставила ее на окно и сразу забыла про нее так же, как, впрочем, и про меня.
   С тех пор фабрика больше не привлекала меня.
   Мне не хотелось видеть маму такой, какой я ее видел там, где так некрасиво, где так дурно пахнет.
   Еще больше опротивела мне фабрика в долгие ночи моей болезни. Из-за этой противной фабрики и какого-то человека с рыжей бородой и волосатыми руками я должен ждать чуть не до рассвета, пока мать придет убаюкает меня своими добрыми словами и ласками.
   Нет, я ненавижу фабрику, ненавижу, ненавижу, ненавижу!..
   Если не считать ночей, когда на фабрике варили мыло, мне никогда не было так хорошо, как в ту пору. За все мои детские годы я не слышал от матери столько нежных слов:
   "сыночек", "дитя мое", "дорогой мой", сколько мне довелось услышать их от нее в считанные недели моей болезни и выздоровления.
   Эти слова, столь обычные для других детей, для меня звучали сильнейшим выражением любви и нежности Я был счастлив и часто плакал от умиления. Но всему приходит конец. Кончилась и моя болезнь. Снова потянулись будничные дни без тепла и ласки, длинные, однообразные дни в хедере, с учителями, с ярмом, привычным для еврейского мальчика, родители которого готовы душу вымотать себе и своему ребенку, лишь бы сделать из него человека.
   Мать я боготворил еще больше прежнего и больше прежнего жаждал ее ласки. Но вот беда - я выздоровел!
   1937
   СМЕРТЬ МАТЕРИ
   1
   Мать уже несколько недель прикована к постели, и нет надежды на ее выздоровление.
   - Этот живодер ее со свету сжил! - вздыхает отец, вздыхают сестры, вздыхает дядя Гесл.
   Живодер - это Борух Привес, ярый конкурент и враг матери, который, по словам моего отца, поставил себе целью свести ее в могилу
   Мать делала все возможное, чтобы устоять против сильного конкурента. Ее мраморное мыло - твердое, белое с синими прожилками - было лучше фабричного ядрового мыла Привеса, и продавала она его на копейку дешевле, чем Привес.
   Hо у того была настоящая фабрика, с оборудованием, с рабочими, а главное - Борух Привес работал на собственном капитале, он был "набит деньгами, как мешок", а мать съедали проценты и душили ростовщики.
   Мамина фабрика наконец стала, и вместе с нею сдала и мама.
   Такого позора она не могла вынести. Ее не столько огорчала потеря фабрики, сколько потеря доброго имени.
   Как же так: Зелда, которую весь город уважал, которой все доверяли, вдруг прекратила платежи!
   Мать почти перестала показываться на улице, она избегала людей, и субботние вечера у большого самовара были отменены.
   Все чаще и чаще мать жаловалась на боли в сердце, пока она однажды не слегла в постель, чтобы больше не встать.
   2
   Теплый вечер позднего лета. Через открытые окна доносится до меня топот босых и обутых ног. Это, я знаю, мои товарищи играют в пожарников. Я сижу словно на горячих углях: как хорошо было бы тайком выбраться из дому и пристать к игре. Но этого нельзя сделать. Ведь за стеной, в соседней комнате, лежит тяжело больная мать. Отец побежал за Францискевичем и еще двумя врачами, чтобы устроить консилиум, они вот-вот должны явиться. То и дело приходят люди, справляются о матери. Соседки просто заглядывают в открытые окна:
   - Как она себя чувствует?
   - Был уже консилиум?
   - Увы, такое дерево подкосилось! - Они ломают руки, как будто мать уже умерла.
   Я, конечно, не знаю, что мать доживает свои последние минуты и совсем скоро я стану сиротой. Но я вижу, что у нас что-то происходит, и понемногу начинаю чувствовать себя причастным к этому "что-то".