Как он был прав, Людмила убедилась очень скоро, вернее, как только вышла на первое свое дежурство. Русская армия шла в наступление на Юго-Западном фронте. Поэтому госпиталь был переполнен стонущими, хрипящими, матерящимися мужиками, как детей, убаюкивающими свои забинтованные, гноящиеся обрубки, фрагменты навсегда утерянной крестьянской силушки.
   Она никогда не забудет солдата со славной военной фамилией Суворов. Ему три дня назад полностью ампутировали ногу, но воспаление уже успело распространиться дальше. Суворов бредил, ему чудилось, что нога его ушла без хозяина на родину в деревушку Замалиху на берегу Волхова. Несчастный то просил ногу взять его с собой, то напоминал ей, кому из родных и друзей надо передать приветы. Перед смертью он пришел в себя на мгновение и •попросил похоронить ногу вместе с ним.
   Другому солдату, рядовому Родионову, осколок рассек детородные органы. Родионов поправлялся под шутки немногих выздоравливающих, которые советовали ему пойти в секту скопцов. Но на проходящую мимо Людмилу этот солдат смотрел с таким ужасом, что ей становилось не по себе.
   Еще один недавно привезенный, молодой, но заросший густой черной щетиной, кавказец Мидоев, так злобно скрипел зубами, так шипел и ругался на чужом гортанном наречье, что Людмила боялась даже мимо него проходить. Ей казалось, что и в таком состоянии он дик и опасен.
   Сестра Ратаева – а Людмила служила под девичьей фамилией, чтобы скрыть свое символистское прошлое и уберечься от расспросов – в первый день в палате упала в обморок. Причем, падая, задела покалеченное плечо старого солдата и еще что-то разбила. Привыкла она не сразу, но научилась распознавать приближение обморочного состояния и принимать во время меры. Завоевания эмансипации – папироски – тоже не очень спасали. Она курила, и ее рвало, но облегчение не приходило. Сестра Ратаева двигалась по госпитальным палатам с белым лицом, еще белее ее косынки, и казавшимися огромными на осунувшемся лице глазами.
   Вечерами она доставала из тумбочки «рекомендательное» письмо папенькиного «студента», плакала и убирала его назад. После ночного дежурства, когда умер солдат Суворов, она достала письмо в последний раз и, всхлипнув тоже в последний раз, разорвала его.
   Помогла ей, как ни странно, самоирония, которой Людмила никогда ранее не отличалась. Однажды, она выносила утку из-под раненого кавказца Мидоева, борясь с приступами тошноты и отвращения, когда хотелось швырнуть сосуд на пол и выбежать на улицу. И тут какой-то внутренний голос, до этого, видимо, дремавший, сказал ей:
   – Это и есть священное судно Изиды…
   Людмила улыбнулась и почувствовала, что ей становится легче. Нет, она не привыкла, ко всем этим ужасам, выставленным на свет Божий в самом омерзительном виде, привыкнуть было невозможно. Но стоило Людмиле зло и беспощадно поиронизировать над своим поэтическим прошлым, как она получала возможность выполнять свои обязанности несколько отстраненно, словно наблюдая себя со стороны.
   С другими сестрами милосердия Людмила общалась мало. Это были девушки не ее круга, говорить с ними ей было не о чем, а обсуждать госпитальные слухи ей было неприятно.
   Раз она заметила, как одна из сестер милосердия, высокая и статная, настоящая красавица из народа, что-то пишет в толстой тетради. Было непохоже, что девушка заполняет историю болезни. Она шевелила губами, водила по воздуху рукой, словно дирижируя. Людмила поняла, что она что-то сочиняет, скорее всего, стихи. Она так и спросила эту сестру милосердия, фамилию которой никак не могла вспомнить. Что-то очень простецкое, деревенское…
   – Вы, наверное, стихи сочиняете?
   – Боже упаси! – замахала на нее руками девушка, чего-то пугаясь. – Никаких стихов! У меня стихи плохо получаются… Вообще не получаются… Да и не стихи это совсем.
   Людмиле отчего-то произнесенные девушкой слова напомнили Борского. Алексей обычно с присущей ему патологической честностью говорил по какому-нибудь вопросу, а, понимая, что обижает собеседника, не мог выправиться и еще больше усугублял. Вот и в словах этой сестры милосердия проглядывала эта нарастающая честность.
   – Позвольте узнать, что же вы тогда пишете с таким вдохновением?
   – Прозу, – ответила собеседница с удивлением, словно была уверена, что все люди пишут одно из двух.
   – Художественную прозу? Рассказ? Повесть?..
   – Роман, – подсказала девушка.
   Поняв, что собеседница расположена поговорить, и пописать ей, скорее всего, сейчас не удастся, девушка закрыла тетрадь и вполне дружелюбно посмотрела на Людмилу.
   – Ваша фамилия Ратаева? Сестра Ратаева? – спросила она. – А имя?
   – Людмила Ратаева, можно просто Люда. А вас как зовут?
   – Екатерина Хуторная, можно просто Катя, – она вдруг рассмеялась. – Непривычно это так. Катя! Меня дома все больше Катеной звали. Катя…
   – Почти котенок, – сказала Людмила. – Ну, вот и познакомились.
   – Вот и познакомились, – согласилась Катя. – Очень приятно!
   По ее светлым глазам Люда поняла, что ей действительно было приятно.
   – А вы не пишете стихи? – спросила Катя.
   – Нет, я слишком много их читала и слушала, чтобы еще и самой их размножать.
   – Ну, и правильно! – обрадовалась девушка. – А ведь я очень долю писала стихи. Думала, что хорошо пишу, страдала за них, жить без них не могла. Хорошо, что нашелся человек, который сказал мне правду и так хорошо ее сказал. Ведь, услышь эти слова от другого, я, может, удавилась бы или в нашем Тереке утопилась. Я же из терских казачек… А этот человек мне все так хорошо сказал, успокоил, а главное, подсказал, к чему у меня талант настоящий есть…
   – И вы ему поверили? Он сказал, что вам надо писать роман, и вы сразу взялись писать? – спросила Людмила в изумлении от такого простодушия.
   – Ну, не совсем так. Поверила я ему сразу. Женой его стала тоже в первый же вечер. А вот писать роман взялась только сейчас, на войне. До этого много у Алексея Алексеевича училась…
   – У кого? – Людмила как будто локтевым нервом стукнулась.
   – У Алексея Алексеевича Борского. Читали его стихи? Знаменитый поэт…
   – Читала… Вы сказали, что стали его женой?.. В первый вечер?..
   – Ой, простите! Может, об это неудобно говорить. Но мне, кажется, что с вами можно говорить обо всем. Вы мне почему-то показались близким мне человеком.
   – Еще бы, – брякнула Людмила, но поправилась. – Катя, вы действительно были женой Алексея Борского?
   – Женой и ученицей. Но мы жили так, не венчанными. Ведь его законная жена ушла от него, а они так и не развелись.
   Один вопрос вертелся на языке у Людмилы, когда она смотрела на эту здоровую, полную жизнью казачку. Но она никак не решалась спросить. Наконец, она с большим трудом выдавила из себя, формулируя на ходу:
   – Катя! Я, знаете ли, знакома шапочно с Борским, его друзьями…
   – Правда?! – обрадовалась Хуторная.
   – Да, ведь тут ничего удивительного. Мир очень тесен… Я вот что хотела у вас спросить, как у женщины. Только не сочтите меня за любопытную хамку. Но вы сами это так просто сказали, что я подумала… Словом, про Борского говорят, что он сторонится женщин в том самом смысле. Вы меня понимаете? Будто он живет с ними небесной любовью. А вы такая красивая, земная девушка…
   – Я поняла вас, Люда. Это все глупости. Стихи – это стихи, а жизнь есть жизнь. Неправду про Алексея Алексеевича говорят. Он очень страстный мужчина… Ой, Люда, не могу я, не умею об этом говорить… Вот только детей у него не будет. Он по молодости баловался, ходил по проституткам, болел…
   – Да, знаю, – кивнула головой Люда, – вернее, слышала. Поэтому вы, Катя, от него ушли?
   – Нет, – тихо ответила Хуторная, и Люда заметила, что девушка с трудом сдерживается, чтобы не заплакать. – Он сам меня прогнал. Сказал, что я с ним пропаду. А ведь при мне он пил уже не так много, как раньше. Сказал, что больше ничему хорошему я у него не научусь, что мне надо вернуться в жизнь, жить со своим народом, со всей Россией… и прогнал…
   Катя закрыла лицо темной коленкоровой тетрадкой и заплакала. Хорошо плакала казачка – легко, свободно. Людмила так не умела, она плакала как-то по-другому…
2003 год. Москва
   Он возвращался издалека. Сам принимал партию товара от нового поставщика. Знакомился с командой волжского сухогруза. После разборок с Колошко Аслан был крайне въедлив. Еще не возместил убытки от тех глупых потерь. Вести машину за городом он любил. Ехал быстро. Но вот только слишком поздно возвращаться не хотел. Очень уж доставали «лиц кавказской национальности» в виртуальный комендантский час. Ни для кого больше, кроме них, такого часа не существовало. Приходилось откупаться. Но всегда был риск неприятностей и разборок. Карманы Аслан уже давно зашивал наглухо. Стоило чуть разозлить блюстителя порядка, как в карман можно было получить какой угодно сюрприз. И доказывать кому-то что-то было уже совершенно бесполезно.
   На этом он уже погорел. И, испортив себе жизнь не на шутку, загремел в розыск. В таких случаях надо было платить. Но иногда его осторожное поведение давало досадный сбой. Характер вырывался из-под контроля. А мирным его характер было назвать сложно. Хотя и воином он себя не считал в том смысле, который вкладывали в это слово дети гор.
   Будь его воля, он жил бы себе на родине. Он помнил, какая там ласкающая по шерсти красота. Все-таки до двадцати лет он там прожил. Ему плохо было в Москве. Холодно и сыро. И здесь всегда ныли старые раны. А там отпускали. Зато появлялись новые… Но сейчас у самого свободолюбивого народа на Земле жизни на родине не было и быть не могло. Если хочешь жить дома – умри. Не сегодня, так завтра. Если вообще хочешь жить – все равно жизни не будет.
   Или воюй. Или живи, как таракан в чужой избе. Третьего не дано.
   А третьего так хотелось. Так хотелось, чтобы все кончилось. Чтобы можно было спать спокойно. Просто спать спокойно. Без кошмаров. Без острых, как нож, пробуждений. Без постоянного, уже въевшегося намертво чувства опасности. А это чувство у его рода передавалось на уровне генов без малого три тысячи лет.
   И жизнь прошла. Ему было двадцать, когда началась война. И лучшие его годы прошли. Ему уже исполнилось тридцать. А война все продолжалась.
   И на любовь у него нет никаких прав.
   И на счастье. Потому что он не сам по себе. Он не свободен. Он муравей в беспокойном муравейнике.
   В такое время и в таком месте уродился Аслан.
 
   Он хотел приехать и заснуть.
   Ему повезло. Сегодня он проскочил.
   Но когда он поднялся по лестнице, то понял, что заснет не скоро. И даже сам не мог точно определить, радует его это или огорчает.
   Сначала он подумал, что она спит. Она сидела, прислонив щеку к стене. Но когда он медленно и осторожно подошел ближе, она сказала ровным и тусклым голосом:
   – Я думала, ты ночуешь дома. – И ему даже смешно стало от ее глупой ревности, которая сквозила в каждом слове.
   – Что у тебя опять случилось, девочка? – Одну ногу он поставил на ту же ступеньку, на которой сидела она. Оперся рукой о колено, наклонил голову, чтобы увидеть ее лицо, слегка удивленно погладил по стриженой голове. Она мотнула ею в качестве протеста. Он убрал руку. – Ну? Так что?
   – Нам надо поговорить! – сказала она твердым холодным голосом. От этого тона он как-то сразу затосковал.
   – И ты не могла подождать до утра… – Он обошел ее и достал из-под коврика ключ. – Ну ладно, пойдем, поговорим.
   Она поднялась. В кожаном плаще и сапогах. Стройная и гордая. Непривычно постриженная. Прошла мимо него в квартиру. Разделась. Осталась в длинной юбке и полосатом свитерке, беспощадно обтягивающем ее ощутимые прелести.
   Он смотрел на нее мрачно, скрестив руки на груди и прижавшись плечом к косяку. И понимал, что не надо было пускать ее к себе ночью.
   Как-то это неправильно. И было ему от этого нехорошо.
   – Как ты? – спросила она неожиданно весело, как-то необычно блеснув на него глазами.
   – Хорошо, – ответил медленно, так, как умел только он. Он ждал настоящего разговора. И наблюдал за ней.
   – А знаешь, Аслан, нам все равно теперь друг без друга никак. И узы эти попрочнее любых любовей. – Она смотрела на него непривычно безумным взглядом. И взгляд этот его неприятно беспокоил.
   Он ждал продолжения. И разговор этот ему все больше не нравился. Она походила взад вперед по комнате, заметно нервничая. А потом выдала:
   – Поздравляю! Я теперь – твой постоянный клиент! Оказывается, у нас общие интересы! Так давай я буду покупать у тебя напрямую.
   До него не сразу дошло, о чем она говорит. Но пару секунд спустя она увидела на его лице какое-то больное и страдальческое выражение.
   Вот, оказывается, что.
   А он сразу не понял, что так полоснуло по нервам. Этот закумаренный взгляд. Эти плещущие через край зрачки. Беда, глядящая на него неузнаваемыми глазами.
   Нет! Вот этому не бывать!
   Мила взвизгнула и отскочила.
   Потому что он взял со стола чашку и со всего размаха шарахнул ею об стену.
   Он так быстро перешел из одного состояния в другое, что Мила даже не успела по-настоящему испугаться. Просто от грохота инстинктивно вжалась в угол, подняв плечики.
   Но он схватил ее за шею и приставил к горлу неизвестно откуда взявшийся у него в руках нож. Он больно впивался в кожу. И деться от этого никуда было нельзя. Другой рукой он крепко держал ее за стриженный загривок. Совсем рядом она видела его глаза. Как ей показалось, в них не было ни капли здравого смысла. Одно только бешенство.
   – Я убью тебя, – прохрипел он сквозь сжатые зубы – если ты сделаешь это еще раз! Я перережу тебе горло! Вот так! – и отпуская ее, он взял и полоснул ножом по запястью своей левой руки. – Смотри!
   Кровь брызнула, как будто только этого и ждала. Он поднял руку вверх. И сказал, с трудом сдерживая гнев:
   – Я тебя предупредил.
   Повернулся и ушел на кухню. У Милы внутри все мелко дребезжало от пережитого стресса, и она не знала, куда кинуться, чтобы чем-нибудь ему помочь.
   Все то, что произошло так быстро, никак не совпадало с тем сценарием, который разработала в голове она. Теперь она уже ничего не понимала. А главное, не понимала, зачем она к нему пришла и чего хотела.
   Она с опаской заглянула на кухню. Он держал руку над раковиной.
   – Не подходи ко мне! – прорычал он глухо.
   Мила прислонилась спиной к стенке и закрыла глаза. Господи! Ну что ей делать?
   Она видела, как он нашарил в ящике стола бинт или лейкопластырь и теперь пытался зубами и одной рукой разорвать упаковку. Она все-таки подошла тихонько.
   – Дай я… – Когда он протянул ей пластырь, она непроизвольно дернулась. Любое его движение теперь ее пугало. Ей казалось, что она в клетке с разъяренным тигром.
   Она взяла его руку и быстро, пока не натекла кровь, заклеила.
   Он отвернулся и ушел к окну.
   Мила осталась стоять у стенки. И потянулись минуты молчания. Нарушить которое она теперь боялась. Время шло. Ей надоело стоять, и она села на пол.
   Аслан не поворачивался к ней.
   И когда он заговорил, она даже не поверила.
   – Я сделал тебе что-то плохое?
   – Нет, Аслан… Мне нет…
   – Кому-то из твоих родных?
   – Нет.
   – Друзей?
   Она промолчала.
   – Тогда зачем ты делаешь мне больно? Ты думаешь, мне мало боли без тебя?
   Она неслышно подошла к нему сзади. Прижалась лбом к его спине.
   – Прости, Аслан. Прости меня, слышишь… Я просто узнала теперь, почему тебя ищут. А я так верила тебе. Так верила… Готова была за всех чеченцев горло перегрызть. А оказалось…
   – Что оказалось?
   – А оказалось, что наркотики. Тут уж не знаю, о чем и говорить.
   – А ты не знаешь, как это бывает? – Он повернулся к ней и сел на подоконник. Она стояла тут же перед ним. Он схватил ее за плечи и зашептал яростно: – А ты не знаешь, как в карман к тебе кидают героин, потому что ты «черный»? А ты знаешь, что все –мы давно ходим с зашитыми карманами? Три грамма опия – и на семь лет в тюрьму. Вахид тебе расскажет… Легче ловить брюнетов, чем бандитов – такого ты не слышала?
   Она не знала, во что теперь верить. Когда он говорил, она верила только его словам. Она высвободилась из его рук. Он встал. Она потянулась к сумке. Вынула оттуда сложенный вчетверо листок. И протянула ему. Он развернул его, пробежал глазами и вернул ей:
   – Читай вслух! А я расскажу тебе, что стоит за каждым из этих слов…
   Она взглянула на листок и поняла, что ничего не видит. Попробовала поднести поближе. Ничего. Все расплывалось. Конечно. Ведь это же атропин. Поэтому и Машке нельзя было читать.
   – Я не вижу. У меня глаза закапаны. Это атропин. – И увидев, с каким выражением он на нее смотрит, поспешила успокоить. – Не бойся. Я просто пошутила. Не пробовала я никакой гадости!
   Она заметила, как темнеют его глаза. Где-то она уже это видела. Ах да… Так резко они чернели у ее кошки перед яростным прыжком. Но связать эти наблюдения воедино времени не хватило.
   Голова дернулась сначала в одну сторону, потом в другую. И только через секунду до обеих ее щек дошел ожег от его ладони.
   Единственное чувство, которое зарегистрировал рассудок в этот момент, было крайнее изумление.
   А потом, разведя руки в сторону и наклонив вперед голову, она оцепенело наблюдала, как медлительные темные капли издевательски неторопливо капают с кончика носа на пол. И растекается маленькая черная лужица с причудливыми очертаниями.
   Вот на чем нужно гадать. А не на кофейной гуще. Вот где сокрыта от нее правда жизни.
   Но философскую паузу в ее настроении что-то грубо нарушило. Ее куда-то потащили, долго плескали ей в лицо ледяную воду, которая неприятно затекала за шиворот. Потом она перестала что-либо видеть из-за большого мокрого полотенца, закрывшего ей все лицо. Да ей было все равно…
   Она только поняла, что уже лежит. И что-то ужасно холодное замораживает ей лоб и мешает открыть глаза, а голова покоится на чем-то неудобном и жестком.
   Ее никогда никто не бил. Пальцем даже не трогал. Ни чужие, ни отец с матерью. Все было цивилизованно.
   Но откуда-то она знала, что если мужчина ударил один раз, непременно ударит еще. И уходить, как гласила народная мудрость, нужно сразу. Да ей и уходить никуда не надо было. Просто прийти домой и забыть о нем навсегда.
   Однако ей уже было ясно, что забыть не получится.
   Она только представила, что ушла, как сердце тут же заныло.
   Ей и сейчас вспоминалось совсем не то, что подняло бы ее боевой дух. А то, как близка она была к смерти, когда он появился впервые. И то, как тащила его по лесу. И его глаза, когда он смотрел на нее там, у бабки Таисии. И сложная география его лица, которую она выучила наизусть.
   Обида же растворилась, как сахар в кипятке. Тут же. И без остатка. Ее просто не было. И она тщетно пыталась ее искусственно возродить. Теперь в голове у нее все перевернулось. Она отчетливо осознавала, что виновата во всем сама. Только сама.
   Довела его. Что и говорить. Старалась… Хотела посмотреть, что из этого выйдет. И у нее возникло какое-то нелогичное чувство восхищения тем, что ему удалось сбить с нее спесь. И странное удовлетворение заставило дрогнуть в улыбке ее губы. Противник был достойным.
 
   Кровь уже давно перестала затекать ей в горло. Ей надоел этот адский холод на лбу. И сейчас больше всего хотелось приложить его к симметрично горящим щекам. Как это, в сущности, гуманно – хлестать женщину сразу по обеим. Никакого ущерба красоте.
   В ней проснулся странный цинизм, Или так выражался у нее посттравматический шок? Казалось, ее уже не заставишь принимать что-либо близко к сердцу.
   В руке оказалась замороженная пачка ее любимых крабовых палочек. Добрый знак. Ничего не скажешь. И не долго думая о гигиеничности этого средства, она приложила его к щеке.
   Теперь, когда глаза ее открылись, она увидела над собой его лицо. Потому что голова ее все это время лежала у него на коленях.
 
Но ни раскаянья, ни мщенья
Не изъявлял суровый лик:
Он побеждать себя привык!
Не для других его мученья!
 

Глава 15

   Как собака на цепи тяжелой,
   Тявкает за лесом пулемет,
   И жужжат шрапнели, словно пчелы,
   Собирая ярко-красный мед.
 
   А «ура» вдали – как будто пенье
   Трудный день окончивших жнецов.
   Скажешь: это – мирное селенье
   В самый благостный из вечеров…
Николай Гумилев

1914 год. Галиция
   Не было большего позора для джигита в той войне, чем сидеть в окопе. Вообще, Дикая дивизия своим коллективным характером принимала только один вид боевых действий – кавалерийскую атаку. В других маневрах, может, быть для кого-то и была возможность проявить храбрость, но не для горцев. Нельзя было храбро отходить, смело отстреливаться, отважно вытеснять противника. Только бесшабашная, неудержимая атака конной лавой была по-настоящему отважной, а в отчаянной рубке уже все средства были хороши от шашки, кинжала, до зубов, впивающихся в горло противника. А тут окоп… Сидеть в окопе – все равно что в могиле, ждать приближения ангелов смерти Мункара и Накира.
   Когда в дивизии был получен приказ от командования – одному из полков спешиться и занять линию обороны – пять командиров нашли предлоги оставить своих людей в седле. Шестой же, новый командир чеченского полка Давлет-хан, во-первых, был в Дикой дивизии новичком, во-вторых, плохо чувствовал горский характер, давно утеряв чеченскую душу. Поэтому возражать особенно не стал, принял приказ к исполнению. И вот не черкесы, не дагестанцы, не татары, а именно чеченцы были посажены в окопы. Единственное, что оставалось им сделать, чтобы хоть как-то отличаться от грязных, завшивевших пехотинцев, так это заткнуть за пояс нагайки.
   Давлет-хан попробовал было приказать, чтобы нагайки были оставлены при лошадях, но кто-то из адъютантов благоразумно подсказал ему, что нагайки лучше всего оставить, а не то всякое может случиться. Здесь была очень тонкая граница, когда в окопы еще можно было приказать, а отдать нагайки – уже нет. Давлет-хан пока ее не чувствовал.
   Чеченцы, в первые дни с радостью воспринявшие назначение своим командиром человека одной с ними крови, да еще старинного чеченского рода, скоро поняли, что погибший польский князь Радзивилл был куда большим чеченцем, чем Давлет-хан. Что вообще привело его в Дикую дивизию? Вероятно, возможность приблизиться к императорской фамилии, обзавестись высокородными связями, словом, не долг чести и жажда подвигов, а совсем другое, непонятное сердцу честного джигита.
   – Видел я, Аслан, как смотрел на тебя Давлет-хан, – говорил, сидя в окопе, хевсур Балия Цабаури своему другу. – Не понравился мне его взгляд. Недоброе он замышляет. Скажу даже, замыслил он уже что-то.
   – Нет, Балия, – отвечал Мидоев, – ему бы с полком чеченским справиться. Вон у него сколько таких абреков, как я. Стрелять мне в спину он не будет. Не будет он из-за меня рисковать своим важным положением. Если же пошлет на опасное дело, так я его за это только благодарить буду. Не мне тебе говорить, что на войне не всегда опасней, где врага больше и где снаряды чаще ложатся. Бывает, и в землянке смерть находит. Где ждет погибель, никто не знает, кроме Аллаха.
   – И все-таки буду я за ним смотреть в оба. Мой кинжал будет быстрее его подлой мысли, а пуля и подавно.
   – Как же ты воевать будешь, если смотреть тебе придется и вперед, и назад?
   – А я глаза на затылке выращу, а не дам своего друга шакалу на растерзание.
   – Спасибо тебе, Балия. Аллах руководил мною, когда я встретил тебя в горах Хевсуретии и подарил мне Всемогущий до конца жизни единственного друга.
   – Аллах твой специально дал тебе друга христианина, – сказал, хитровато улыбаясь, Балия, – чтобы он защищал тебя, молящегося, когда ты ничего, кроме далекой Мекки, не видишь и не слышишь.
   – Вот я и говорю тебе, иноверцу упрямому, что Аллах – Всемилостивейший и Всемогущий, раз послал тебе меня.
   – Ну, еще неизвестно, кто кому кого послал, – неопределенно сказал Балия.
   – Вот вызову тебя, хевсур, на шугли, тогда поговоришь, – засмеялся Аслан.
   – Да у тебя и сатитени нет. Сколько тебе вытачивал и дарил. Куда ты их только деваешь?
   – Зачем мне сатитени, я тебя щелчком в лоб уложу.
   – А вот попробуй!..
   Между друзьями часто высокопарные заверения в дружбе переходили в религиозные споры или шуточные поединки высокого, широкоплечего Аслана и маленького, щуплого Балии. В этот раз их прервал адъютант командира полка, который вызывал Аслана к Давлет-хану.
   – А! Я же говорил тебе! Хитрая лиса уже что-то придумала. Но ничего, Аслан, хевсур Балия всегда будет рядом. Так и знай.
   Был один из тех моментов наступления, когда русские, выбив австрийцев с очередного рубежа обороны, потеряли отступившего противника. Закрепившись в чужих траншеях, они привыкали к новой диспозиции, осматривались, перегруппировывались, но не знали ответа на главный вопрос – а где же противник? По крайней мере, как далеко он находится?
   С таким заданием – выявить передний край новой обороны противника – командир чеченского полка посылал Аслана.
   – Может, ты один не справишься? – щурясь, как кот, спросил Давлет-хан. – Скажи, я могу послать с тобой еще людей.
   – Мне никто в помощники не нужен, – вспыхнул Мидоев. – Сам справлюсь! Не первую неделю в дивизии.
   Давлет-хан именно такого ответа добивался своим вопросом, даже шпильку в свой адрес он предпочел не замечать. Наоборот, он показал Аслану на мельницу с двумя уцелевшими после обстрела ветряками, как ориентир предполагаемой нейтральной полосы, и предупредил, что в роще уже австрийцы. Поэтому следует Аслану быть особенно внимательным после мельницы. Будто и не было того разговора в первый день пребывания Давлет-хана в дивизию. Просто отец-командир!