Страница:
У Наташи была подруга еще со школы, которая рисовала, рисовала, а потом от безысходности осела дома и с утра до ночи красила яйца. Отдавала их партиями заказчикам и еле сводила концы с концами. Однажды перешла на более сложных коллекционных солдатиков. Но стали стремительно портиться глаза. Солдатов послала. Снова взялась за преданные ею яйца…
Красить яйца – было самым страшным, по мнению Наташи, что могло случиться с художником. О том, что этот художник был изначально бездарен, а Мила талантлива, речь и не шла. Сколько гениев с дрожащими от хронического алкоголизма руками видела она в своей жизни! Наташа полагала, что даже бездарный художник может достичь славы, будь он хоть чуточку удачлив. Она никогда не считала черный квадрат талантливым произведением, а кубические этюды живописным откровением. Это была сказка про голого короля. И попытавшись однажды высказать в профессиональном кругу свое мнение по поводу признанной гениальности этих произведений, она столкнулась с полным непониманием и высокомерным презрением. Типа, куда уж тебе понять, такой примитивной…
Поэтому надеяться на то, что общественное мнение способно отличить талант от бездарности, не приходилось. В профессии художника удача – важнейшее условие. Но не единственное, конечно. Есть еще и связи. Многочисленные и на сегодняшний день, к счастью, весьма крепкие. Даже платить не придется. Все на дружеской ноге. А то, что Милка не хочет по блату – это ерунда. Ведь можно ей и не говорить. На творческие профессии в ГИТИС всегда конкурс безумный. Приезжают ребята со всей страны. Пусть тешит себя тщеславными мыслями, что это она сама такая. Зачем терять годы. Пусть учится. Это же не «Оскар» по блату. Это просто возможность учиться.
После шестого урока ум уже порядочно зашел за разум. Хотелось есть и болела голова. А впереди еще был седьмой урок. Химия. На переменке Мила вместо обычного пирожка грызла яблоко, ввиду начавшейся новой жизни. Вспомнила, правда, она об этом в самый последний момент, когда голодным взглядом уже выбирала в столовой, что бы съесть. Пока она стояла у окна и думала о том, что синоним слова «правильно» в большинстве случаев означает «неприятно», повалили эсэмэски. Настя назначала встречу в четыре у метро. Барашкин писал какую-то ерунду про грустные глаза. Она даже отвечать не стала. А также сообщалось о том, что скоро ее телефончику вырубят исходящие. Это некстати…
После химии Мила быстренько распрощалась со своими и помчалась покупать себе бутылку минералки. Без газа. Новая правильная жизнь начинала доставать.
В четыре она стояла у метро, закрыв глаза и подставив лицо теплому весеннему солнцу. Все будет хорошо, обязательно, обещало солнце. Впрочем, не только Миле, но и нищей беженке с тремя маленькими детьми, которые сидели на асфальте неподалеку и ни о чем ни у кого не просили. Устали, наверно.
В четыре десять, как всегда бегом, прилетела Настя. Весенняя. Хорошенькая. И все провожали ее взглядом. На Милу так почему-то никогда не смотрели. И она в который раз задалась этим вопросом – почему? Настя, в общем, была такая же, как все хорошенькие девочки – худенькая, темненькая с прямыми волосами до плеч, глаза у нее были серо-голубые, среднерусские. Ну, может быть, она была чуть смуглее, чем другие, такого приятного цвета крем-брюле. И никаких ухищрений в этом не было. Все от природы. Но чувствовалась в ней какая-то свобода, угадывались широта взглядов и отсутствие комплексов.
Как и почему это было понятно сразу, с первой секунды, Мила не понимала. Знала только, что будь она мужчиной, тоже наверняка смотрела бы на Настю и думала, что к этой девчонке подойти совсем не страшно.
А вот Мила такого впечатления не производила. Она и сама это видела. Мужчины ходили вокруг, цокали языком, рассматривали, как музейный экспонат, и шли дальше. Это нам не по карману. Тут коллекционер нужен. И что с этим делать, Мила точно не знала.
Были у нее некоторые соображения на этот счет. Судя по всему, придется сделать себе уценку. Скидку эдак в пятьдесят процентов. А как – она пока что ото всех скрывала. Еще не время. Сейчас не до того. Вот экзамены сдаст – тогда…
– Ну, чего наваяла? – спросила Настя, когда они уже спускались на эскалаторе.
– Да к Гоголю всякую чертовщину. Ночью потом гадость какая-то снилась.
– Во-во. Мне тоже. Сегодня полнолуние, кстати. Только не запомнить никак точно, что снится. Мне мой гений сказал, идеи надо во сне черпать, если больше негде. Я тут зачерпнула… Сейчас, наверное, все в утиль пойдет. Аж живот болит от страха. – Настя поморщилась.
– Да уж, Настасья. Что за жизнь…
С Настей они дружили уже пять лет. Вместе учились в художественной школе. А теперь вместе готовились поступать. Настя была старше на полгода, и ей еще зимой исполнилось восемнадцать. Она давно уже не жила дома с мамой. Была Настя личностью зрелой и самостоятельной. А свои любовные дела умело уводила в профессиональное русло. Оба серьезных романа, которые в ее жизни были, случились почему-то именно с художниками. И каждый ее чему-то учил. Последний, у которого Настя теперь жила, даже помогал пристраивать интерьерную живопись за приличные деньги.
Школу она заканчивала со скрипом. Как-то нелепо казалось ей вылезать в полвосьмого утра из высокохудожественных объятий, собирать тетрадки и ползти в школу. Был в этом какой-то анахронизм. Но Настя честно старалась хотя бы пять дней из шести в школу попадать. Правда, частенько опаздывала урока на два. И ей писали замечания в дневник, который потом с серьезным видом подписывал ее бойфрэнд Дима.
Настя вообще была хваткая. И нишу свою в художественном мире видела четко. Ей ужасно нравилось заниматься интерьером. А ее нынешний любовник как раз работал в этом русле. Совпадение это или трезвый Настин расчет, было неясно. По Настиным словам, все произошло случайно. Миле же казалось, что таких случайностей не бывает. Она еще просто не знала, каких только случайностей в жизни не бывает… Художник Настин оформлял квартиры состоятельным гражданам, а Насте позволял малевать всякую абстракцию в нужной цветовой гамме. И у нее это очень неплохо получалось.
Мила так не умела. Вернее, могла, конечно, наплескать на холст всяких пятен, но картин, как у Насти, из этого не получалось. У Милы была любовь к графике, прорисовке, четким линиям. Ей гораздо больше нравилось рисовать лица, чем деревья и цветы. Вот только доказать это учителю пока что не удавалось.
– Люда, это у вас что? – Он смотрел то на картину, то на нее. И у нее по спине пробежал холодок.
– Это Гоголь, – сказала она убитым голосом.
– А что, разве Гоголь комиксы писал? – оскалился он, как волк.
– Нет, не писал.
– А что же вы мне комиксы рисуете? Или вы Гоголя в адаптированном издании для детского сада читали? – Его глаза жестоко смеялись над ней. – Этим только детей пугать. Вы, Люда, просто не брались бы за то, чего не чувствуете. Ну, куда вы все время лезете, в какие дебри? Что там у вас еще в планах?
– «Мастер и Маргарита» и Лермонтов…
– Конечно, «Демон» Лермонтова, – Левшинов почему-то делал ударение на предпоследний слог. – До чего же вы предсказуема, Людочка… И что ж вас так демонит? Вы бы попроще что-нибудь взяли… – Поженственней. Может, русские сказки пойдут. Или там, цветик-семицветик какой-нибудь. Тоже ведь литература. Я не шучу. Просто нельзя рисовать то, чего не понимаешь! Ну, куда вам все эти страсти? Вам до них еще расти и расти… Так, Люда! Здесь не плакать! У меня все плачут в коридоре.
Она схватила свою папку и сумку, выбежала и хлопнула дверью. Может быть, зря. Но думать об этом не хотелось. Хотелось плакать… Настя осталась в мастерской. А она брела по весенним улицам и твердила про себя: «Я все равно буду рисовать то, что хочу. Демона. Да. Всем на зло! Цветик-семицветик… сам рисуй! Урод!»
А дома до глубокой ночи на стол ложились, как лепестки этого самого семицветика, бесконечные этюды – демон страдающий, демон влюбленный, демон поверженный. Но где-то все это она уже видела. И летели на пол в клочья разорванные листы.
Глава 4
– Папаня, а Катена опять черничного варенья взяла, спряталась за конюшней и на бумажке что-то вареньем пишет, – быстро, на одной комариной ноте, пропищало у казака за спиной.
Он, в золотом солнечном окладе, как святой угодник, повернулся на голосок. В дверях стояла девочка лет семи с летними выгоревшими волосками, чумазым носом и таким же хитрым, как у казака, взглядом.
– Что ты такое, Дашутка, гутаришь? – переспросил отец для порядка.
Дашутка повторила все слово в слово на той же самой единственной ноте, после чего, на всякий случай, втянула голову в плечи. Отец, хмыкнув, вогнал шило в деревянный стол от греха подальше. Вот и вожжи, кстати! Табуретка какое-то мгновение балансировала на двух ножках, но тут, должно быть, солнечный луч подтолкнул ее, и она грохнулась об пол.
Но пока табуретка балансировала, как в китайском цирке, Михаил Александрович Хуторной уже выбежал во двор с вожжами наизготовку. Катену по точному донесению младшенькой сестрицы он обнаружил сразу. Отроковица сидела на старой колоде, закусив от усердия темную косу и заведя глаза на манер кающейся Марии Магдалины. Перед ней лежал мелко исписанный листок плотной бумаги и плошка с черничным вареньем. Больше всего Михаила Александровича почему-то возмутило прекрасное гусиное перо, видимо, только что гулявшее на заднем дворе в крыле любимого им боевого гусака.
Казак Хуторной полюбовался еще немного на вдохновенную отроковицу и занес над ней свежепочиненные вожжи. Тут ему и вспомнилась прошлогодняя Москва, восставшие рабочие кварталы, баррикады, дружинники с красными ленточками, гулкий стук копыт по обледенелым мостовым. Вспомнилась ему и демонстрация студентов, когда грудью своего Разлетного он бросил на землю очкастого горлопана, а потом погнался за кем-то, свернувшим в переулок. Когда он занес над головой нагайку, между ушей Разлетного увидел разметавшиеся косы. Баба! Даже совсем девчонка… Не пожалел ее тогда казак Хуторной, всыпал по первое число, но не по лицу, не по голове, а низко пригибаясь к седлу, по-отцовски. Что-то еще демонстрантке наказал на прощанье…
Сразу же перехватило дыханье, подкатило. Прав был старикашка-доктор с жиденькой бородкой: нельзя ему было быстро ходить и руками махать. Пуля дружинников задела легкое, а оно, хоть так называлось, но тяжесть от него была такая, что в глазах темнело. Но ведь ту, чужую деваху, казак Хуторной тогда не пожалел, а свою дочурку, выходит, помилует. Был казак Хуторной честен перед Богом и людьми, потому превозмог себя, перекрыл кое-как мышцами ли, кишками какими дырочку в легком и стеганул вожжами по широкой Катькиной спине наискосок.
Взлетела Катена высоко, взвизгнула еще выше, а перышко гусиное в черничном варенье под плетень полетело.
– Вы что, батяня?! Больно же бьетесь! – закричала уже побасовее.
– Ах, тебе больно, бумагомарака?! – удивился Михаил Александрович. – Я же хотел тебе медку еще к вареньицу принести. Пусть, думаю, Катена сладеньким на бумажке напишет. Так решил – вожжами-то будет сподручней. Вожжами на спине писать куда как легче.
Он опять замахнулся, на этот раз с левого плеча. Катена стояла перед ним, загородившись от гневного отца мелко исписанной бумажкой, как иконой. От последней строчки двумя струйками бежало вниз еще не высохшее черничное варенье. Михаил Александрович прищурился орлиным оком и медленно, с расстановкой, прочитал первые попавшиеся строчки:
– Зарезала! – над станицей Новомытнинской пронесся душераздирающий крик казака. – Зарезала бесовская дочь!
На крик его выбежали во двор домашние, вытянули из-за плетней любопытные шеи соседи. Но, поняв скоро, что Хуторной выражался образно, потеряли к скандалу всякий интерес. К тому же все знали, что на серьезный сабантуй Михаила Александровича после ранения уже не хватает. Сейчас вот покричит, а потом сядет, будет долго кашлять, сипеть и скрести пальцами простреленную грудь. Постепенно он затихнет, будет испуганно прислушиваться к внутреннему свисту и, как обычно, скажет напоследок:
– Не свисти ты – денег не будет…
Прошлый год в казачьей семье Хуторных приключилась беда. Что подранили главу семейства, казака Михаилу Хуторного, то большой бедой не считалось. На то он и казак, чтобы жизнь положить за царя и Отечество. Другое здесь приключилось, не в пример злее. Народился в семье Хуторных писатель, а это для любой российской семьи – большая беда, тем более среди вольного терского казачества, где заразы этой отродясь не было.
Поначалу думали, что девка влюбилась. Стали замечать за Катеной странную задумчивость прямо посеред работы. Месит, веет или отбивает, но вдруг встанет столбом, глаза сделаются лукавые, точно у пьяного цирюльника, и губами шевелит. На гулянки однако ж Катена не ходила, семечки с девками да парнями не лузгала. Неужто уже долузгалась?
Сводили ее к бабке Серафиме на осмотр и консультацию. Бабка никаких пробелов в девке не нашла, но на всякий случай бросила Катене за воротник живую лягушку и окатила ее неожиданно холодной водой. Девка от этого лечения заболела, несколько дней провалялась на лежанке. Бабка Серафима сказала, что это из нее болезнь с лихорадкой выходит. Болезнь действительно вышла, то есть вылилась на бумагу в виде нескольких стихотворных строчек.
Михаил Александрович посмотрел на написанное, читать, правда, не стал, но заметил, что обычно люди пишут поубористее, чтобы бумагу экономить. Чего же, спрашивается, она четыре строки намалевала, а кругом письма еще свободной бумаги оставила. Михаил Александрович в Москве даже газету читал, так и там поля узенькие оставляют. Поэтому бумагу Катене он трогать запретил, а чернила и подавно.
Однако Катена запрет тайно нарушала. Ничего с собой поделать она не могла, стихи из нее так и перли. Бумагу она находила где придется, вместо чернил придумала использовать варенье. Что писать можно молоком и кровью, она узнала много позднее.
Наказывал ее отец жестоко, как принято в казачьих семьях. Случалось, попадало ей ни за что.
Например, перебирает Катена пшено, а батяня тут как тут – подкрадывается. Думает, что раз притихла, то опять бумагу дочка марает. Стеганет ее радостно, пшено на землю. Слезы, ругань, тут и старуха бежит с колотушкой… Беда с этими писателями.
Михаил Хуторной был мужик башковитый, кроме того, кое-какого сыскного опыта набрался в революционной Москве. Поэтому тайным агентом своим назначил младшенькую дочку Дашутку, любимицу. Теперь проколов у него не случалось. Коли Дашутка сказала, что бумагомарака опять принялась за свое, значит, бей не глядя.
Катена была девкой здоровой, вся в мать, постоять за себя могла бы, особенно против инвалида первой русской революции, который дышал одним легким. Но сочинительство ее заметно ослабило, смягчило. Где бы размахнуться да кулаком наподдать, она все больше задумчиво созерцала. Поэтому была регулярно бита, но творить стихи не переставала.
Однажды Михаилу Александровичу пришла в голову мысль: если Катена действительно пишет что-то стоящее, может, ей в газетах платить еще будут? Говорят, эти щелкоперы приличные деньги имеют. А Катена и работает по хозяйству, и сочиняет одновременно. Но для начала сводил ее к хорунжему, который казачьих детишек в станичной школе грамоте и счету учил. Степан Рудых – мужик образованный, говорит долго и непонятно, даже по-японски здороваться умеет, а по-английски прощаться. Пусть он сначала почитает опытным глазом, а то как бы на весь мир не опозориться.
Хорунжий Рудых взял тогда на выбор один листок, подгоревший с одного бока, но спасенный все-таки Катеной из огня и стал читать вслух:
– Я тебе, Михаиле, скажу по дружбе нашей откровенно. Стихи Катенины, конечно, сыроваты, но не лишены, так сказать… Да, соль в них есть. А в стихах, поскольку судить могу в этом вопросе достаточно вполне, это главное. Но нет еще изящества образов и в рифме, я бы сказал, нет легкости окончаний. Вот вспомним классический пример. «Кавказ подо мною…» В смысле, это Пушкин написал. Так вот. Есть чему поучиться у Пушкина. Не грех, значит, поучиться. Так что сразу отсылать такие произведения в газету не полагается. Скандал, разумею, может случиться. Потому, Михаиле, по дружбе нашей старинной могу за это дело… – тут Степан посмотрел на монументальную Катенину грудь, – за дело, стало быть, взяться. Стихи я очень уважаю, разбираюсь в этом деле, как в кобылах. Смогу девке помочь…
По воскресным дням Катена стала захаживать к хорунжему для постановки изящного стихосложения. Как известно, для пения требуется развитие грудной клетки, для танцев – ног, а какой орган собирался развивать ученице Степан Рудых увидела случайно зашедшая в горницу жена хорунжего. Одной рукой преподаватель гладил Катену пониже спины, другой же одновременно орудовал под ее расстегнутой кофточкой. Так и осталось неясным, насколько действенной была методика хорунжего, потому что после того знаменитого скандала в его доме, с битьем посуды и разрыванием одежды, уроки стихосложения прекратились.
Теперь Михаил Хуторной окончательно понял, что стихи – дело в высшей степени греховное и девушке решительно противопоказанное. И еще он вспомнил, как в Москве после посещения одного общественного заведения мучительно страдал и долго лечился. Так вот девка Манька, через которую он наказание это принял, тоже ему стишки читала. Значит, от стихов этих одна зараза.
К лету Михаил Александрович почувствовал себя значительно лучше, легкое заживало. Брали свое казачья порода и терская природа. Поэтому и Катене доставалось теперь больше прежнего. То и дело слышался писклявый голосок Дашутки на одной долгой комариной ноте:
– Папаня, Катена опять сидит и пишет на бумажке, и губы вот так делает, а глазами страшно таращит… Бумага-марака…Бумага-марака…
Будь он ее ровесник, она бы говорила с ним совершенно иначе. Ровесников она ни во что не ставила. Издевалась, как хотела. А Алекс был взрослый. И это как-то ужасно на нее действовало. Иногда ей казалось, что именно об этом она и мечтала. Но вместе с волнением от его звонка где-то в глубине души поднималось нечто вроде протеста. Какое-то противное чувство раздражения.
О встрече договорились на воскресенье в полдень. Странное время для свидания. Тогда, когда они познакомились, был приглушенный свет. Атмосфера соответствовала. А что будет в полдень посреди улицы?
Тогда она выглядела по-королевски. А сейчас, как ей казалось, явно сдала. Учеба. Творческие мучения. Правильная новая жизнь, от которой уже явственно проступали темные круги под глазами. Веки, припухшие от ночных стенаний в подушку.
В воскресенье родителей дома не было. Они еще в субботу укатили на дачу со всей съемочной группой для торжественного расставания. «Вот что в кино ужасно, – часто говорил отец, – что всегда приходится прощаться с хорошими людьми. Работаешь, работаешь. А потом расстаешься с ними навсегда. И судьба больше не сводит».
С Алексом договорились встретиться возле церквушки рядом с домом на улице Неждановой. Мила как-то нервничала. Не понимала сама почему. Он не нравился ей так, как должен нравиться мужчина.
Он просто был ей нужен.
Ее уже окончательно доконала эта непринадлежность никому. Женская сущность рвалась наружу. Хотелось жить в любви. И даже это чувство в душе уже было свито, как свивают птицы гнездо для еще только планирующихся птенцов. Все в ее душе уже было сделано под ключ. Вот только ключа ни у кого пока что не находилось.
Она сначала накрасилась. Потом все смыла, чтобы он не подумал, что она хочет ему понравится. Решила одеться просто, так, как всегда. Долго молча смотрела на свои ботинки на грубой рифленой подошве и переводила взгляд на мамины сапоги на шпильке. В конце концов, после долгого мысленного просчета ситуации, выбрала мамины.
«Что ж мне так плохо-то…» – подумала обреченно. Вдохнула глубоко. Решила успокоиться. Но на душе было противно. Как будто делала она что-то не то.
«Ничего. – Она себя успокаивала. – Не понравится – уйду. Что такого?»
Возле церкви его не было. Такого Мила совсем не ожидала. Покрутила головой направо-налево и почему-то с чувством глубокого облегчения направилась прямиком на другую сторону улицы. Но тут от стены дома отделилась фигура, и она почувствовала, как внутри что-то падает.
Он подошел к ней. Высокий до неприличия. В клетчатых штанах на палец короче, чем надо. В голове у нее отпечатались светло-коричневые ботинки невероятно большого размера.
– Привет! И что, ты вот так бы сразу и ушла? Не стала бы меня ждать? – он говорил, чуть наклонив голову набок, так ласково, что ей стало не по себе.
– Да. Не стала бы. Здравствуйте! – Ей было неловко назвать его по имени. Она его имени еще вслух никогда не произносила. Почему-то всегда ей в таких ситуациях казалось, что запомнила она имя неправильно. И если назовет, то непременно ошибется. Теперь она не знала, куда девать руки. Все пошло по самому ужасному сценарию, какой только она могла ожидать. Вместо того, чтобы держаться независимо и с чувством собственного достоинства, она боялась даже посмотреть ему в глаза. Но не потому, что была смущена его присутствием, а потому, что боялась нагрубить. И сказать деловым и не подлежащим обсуждению тоном: «Знаете, Алекс, не звоните мне больше никогда. Извините». Но вместо этого она упрямо глядела в сторону и молчала. А он улыбался, как будто все понимал. И за это она его хотела просто убить. Не надо этого проникновенно го взгляда! Иди, куда шел.
– Ну, что, куда ты хочешь пойти? – спросил он наконец.
– Вас, кажется, Алекс зовут? – спросила она небрежно и хотела продолжить, но он перебил:
– Какая у тебя блестящая память…
– Алекс, пойдемте просто куда-нибудь идти, – сказала она какую-то чушь, ужасно на себя злясь.
Она быстро зашагала по улице. Он ее догонял.
– Послушай, ну, школу-то, надеюсь, ты уже закончила? – спросил он, когда им удалось поравняться друг с другом.
– Нет. Не закончила. Но остался всего месяц. Вы подождете? Или это что-то меняет? – Ей хотелось найти какую-то опору. Вот если бы он сказал какую-нибудь глупость, она бы его долго и с удовольствием топтала. Но он ничего плохого пока не сказал. И, судя по всему, не собирался.
– Да нет. Это ничего не меняет. Зато многое объясняет… Ты просто похожа на девочку, которая впервые вышла одна погулять. – Он быстро шел рядом. – Да, слушай, у тебя с собой нет случайно иголки? Занозу где-то посадил… – Он взял в рот палец, потом подул на него и, казалось, был очень на этом сосредоточен.
Красить яйца – было самым страшным, по мнению Наташи, что могло случиться с художником. О том, что этот художник был изначально бездарен, а Мила талантлива, речь и не шла. Сколько гениев с дрожащими от хронического алкоголизма руками видела она в своей жизни! Наташа полагала, что даже бездарный художник может достичь славы, будь он хоть чуточку удачлив. Она никогда не считала черный квадрат талантливым произведением, а кубические этюды живописным откровением. Это была сказка про голого короля. И попытавшись однажды высказать в профессиональном кругу свое мнение по поводу признанной гениальности этих произведений, она столкнулась с полным непониманием и высокомерным презрением. Типа, куда уж тебе понять, такой примитивной…
Поэтому надеяться на то, что общественное мнение способно отличить талант от бездарности, не приходилось. В профессии художника удача – важнейшее условие. Но не единственное, конечно. Есть еще и связи. Многочисленные и на сегодняшний день, к счастью, весьма крепкие. Даже платить не придется. Все на дружеской ноге. А то, что Милка не хочет по блату – это ерунда. Ведь можно ей и не говорить. На творческие профессии в ГИТИС всегда конкурс безумный. Приезжают ребята со всей страны. Пусть тешит себя тщеславными мыслями, что это она сама такая. Зачем терять годы. Пусть учится. Это же не «Оскар» по блату. Это просто возможность учиться.
После шестого урока ум уже порядочно зашел за разум. Хотелось есть и болела голова. А впереди еще был седьмой урок. Химия. На переменке Мила вместо обычного пирожка грызла яблоко, ввиду начавшейся новой жизни. Вспомнила, правда, она об этом в самый последний момент, когда голодным взглядом уже выбирала в столовой, что бы съесть. Пока она стояла у окна и думала о том, что синоним слова «правильно» в большинстве случаев означает «неприятно», повалили эсэмэски. Настя назначала встречу в четыре у метро. Барашкин писал какую-то ерунду про грустные глаза. Она даже отвечать не стала. А также сообщалось о том, что скоро ее телефончику вырубят исходящие. Это некстати…
После химии Мила быстренько распрощалась со своими и помчалась покупать себе бутылку минералки. Без газа. Новая правильная жизнь начинала доставать.
В четыре она стояла у метро, закрыв глаза и подставив лицо теплому весеннему солнцу. Все будет хорошо, обязательно, обещало солнце. Впрочем, не только Миле, но и нищей беженке с тремя маленькими детьми, которые сидели на асфальте неподалеку и ни о чем ни у кого не просили. Устали, наверно.
В четыре десять, как всегда бегом, прилетела Настя. Весенняя. Хорошенькая. И все провожали ее взглядом. На Милу так почему-то никогда не смотрели. И она в который раз задалась этим вопросом – почему? Настя, в общем, была такая же, как все хорошенькие девочки – худенькая, темненькая с прямыми волосами до плеч, глаза у нее были серо-голубые, среднерусские. Ну, может быть, она была чуть смуглее, чем другие, такого приятного цвета крем-брюле. И никаких ухищрений в этом не было. Все от природы. Но чувствовалась в ней какая-то свобода, угадывались широта взглядов и отсутствие комплексов.
Как и почему это было понятно сразу, с первой секунды, Мила не понимала. Знала только, что будь она мужчиной, тоже наверняка смотрела бы на Настю и думала, что к этой девчонке подойти совсем не страшно.
А вот Мила такого впечатления не производила. Она и сама это видела. Мужчины ходили вокруг, цокали языком, рассматривали, как музейный экспонат, и шли дальше. Это нам не по карману. Тут коллекционер нужен. И что с этим делать, Мила точно не знала.
Были у нее некоторые соображения на этот счет. Судя по всему, придется сделать себе уценку. Скидку эдак в пятьдесят процентов. А как – она пока что ото всех скрывала. Еще не время. Сейчас не до того. Вот экзамены сдаст – тогда…
– Ну, чего наваяла? – спросила Настя, когда они уже спускались на эскалаторе.
– Да к Гоголю всякую чертовщину. Ночью потом гадость какая-то снилась.
– Во-во. Мне тоже. Сегодня полнолуние, кстати. Только не запомнить никак точно, что снится. Мне мой гений сказал, идеи надо во сне черпать, если больше негде. Я тут зачерпнула… Сейчас, наверное, все в утиль пойдет. Аж живот болит от страха. – Настя поморщилась.
– Да уж, Настасья. Что за жизнь…
С Настей они дружили уже пять лет. Вместе учились в художественной школе. А теперь вместе готовились поступать. Настя была старше на полгода, и ей еще зимой исполнилось восемнадцать. Она давно уже не жила дома с мамой. Была Настя личностью зрелой и самостоятельной. А свои любовные дела умело уводила в профессиональное русло. Оба серьезных романа, которые в ее жизни были, случились почему-то именно с художниками. И каждый ее чему-то учил. Последний, у которого Настя теперь жила, даже помогал пристраивать интерьерную живопись за приличные деньги.
Школу она заканчивала со скрипом. Как-то нелепо казалось ей вылезать в полвосьмого утра из высокохудожественных объятий, собирать тетрадки и ползти в школу. Был в этом какой-то анахронизм. Но Настя честно старалась хотя бы пять дней из шести в школу попадать. Правда, частенько опаздывала урока на два. И ей писали замечания в дневник, который потом с серьезным видом подписывал ее бойфрэнд Дима.
Настя вообще была хваткая. И нишу свою в художественном мире видела четко. Ей ужасно нравилось заниматься интерьером. А ее нынешний любовник как раз работал в этом русле. Совпадение это или трезвый Настин расчет, было неясно. По Настиным словам, все произошло случайно. Миле же казалось, что таких случайностей не бывает. Она еще просто не знала, каких только случайностей в жизни не бывает… Художник Настин оформлял квартиры состоятельным гражданам, а Насте позволял малевать всякую абстракцию в нужной цветовой гамме. И у нее это очень неплохо получалось.
Мила так не умела. Вернее, могла, конечно, наплескать на холст всяких пятен, но картин, как у Насти, из этого не получалось. У Милы была любовь к графике, прорисовке, четким линиям. Ей гораздо больше нравилось рисовать лица, чем деревья и цветы. Вот только доказать это учителю пока что не удавалось.
– Люда, это у вас что? – Он смотрел то на картину, то на нее. И у нее по спине пробежал холодок.
– Это Гоголь, – сказала она убитым голосом.
– А что, разве Гоголь комиксы писал? – оскалился он, как волк.
– Нет, не писал.
– А что же вы мне комиксы рисуете? Или вы Гоголя в адаптированном издании для детского сада читали? – Его глаза жестоко смеялись над ней. – Этим только детей пугать. Вы, Люда, просто не брались бы за то, чего не чувствуете. Ну, куда вы все время лезете, в какие дебри? Что там у вас еще в планах?
– «Мастер и Маргарита» и Лермонтов…
– Конечно, «Демон» Лермонтова, – Левшинов почему-то делал ударение на предпоследний слог. – До чего же вы предсказуема, Людочка… И что ж вас так демонит? Вы бы попроще что-нибудь взяли… – Поженственней. Может, русские сказки пойдут. Или там, цветик-семицветик какой-нибудь. Тоже ведь литература. Я не шучу. Просто нельзя рисовать то, чего не понимаешь! Ну, куда вам все эти страсти? Вам до них еще расти и расти… Так, Люда! Здесь не плакать! У меня все плачут в коридоре.
Она схватила свою папку и сумку, выбежала и хлопнула дверью. Может быть, зря. Но думать об этом не хотелось. Хотелось плакать… Настя осталась в мастерской. А она брела по весенним улицам и твердила про себя: «Я все равно буду рисовать то, что хочу. Демона. Да. Всем на зло! Цветик-семицветик… сам рисуй! Урод!»
А дома до глубокой ночи на стол ложились, как лепестки этого самого семицветика, бесконечные этюды – демон страдающий, демон влюбленный, демон поверженный. Но где-то все это она уже видела. И летели на пол в клочья разорванные листы.
Глава 4
Моя родная богатырка —
Сестра в досуге и в борьбе,
Недаром огненная стирка
Прошла булатом по тебе…
Николай Клюев
1906 год. Надтеречное казачество
В хату через окно лез до того толстый солнечный луч, что казалось, еще немного, и он отодвинет табурет вместе с сидевшим на нем пожилым казаком к самой стене. Казак ковырял шилом какую-то часть конской упряжи, а сам злобно косился на жену: догадается ли баба задернуть занавеску, а если догадается, то как скоро? Жена так невозмутимо выполняла свои немудреные дела по дому, снуя туда-сюда, иногда задевая рабочую руку казака полным бедром, что ему пришла мысль, будто дрянная баба впрямь догадывается, а дразнит его нарочно. Причем, при такой основательной комплекции она умудрялась так быстро проносить мимо супруга свою щедрую природу, что только пуля успела бы ее достать. Куда уж тут шилу?..– Папаня, а Катена опять черничного варенья взяла, спряталась за конюшней и на бумажке что-то вареньем пишет, – быстро, на одной комариной ноте, пропищало у казака за спиной.
Он, в золотом солнечном окладе, как святой угодник, повернулся на голосок. В дверях стояла девочка лет семи с летними выгоревшими волосками, чумазым носом и таким же хитрым, как у казака, взглядом.
– Что ты такое, Дашутка, гутаришь? – переспросил отец для порядка.
Дашутка повторила все слово в слово на той же самой единственной ноте, после чего, на всякий случай, втянула голову в плечи. Отец, хмыкнув, вогнал шило в деревянный стол от греха подальше. Вот и вожжи, кстати! Табуретка какое-то мгновение балансировала на двух ножках, но тут, должно быть, солнечный луч подтолкнул ее, и она грохнулась об пол.
Но пока табуретка балансировала, как в китайском цирке, Михаил Александрович Хуторной уже выбежал во двор с вожжами наизготовку. Катену по точному донесению младшенькой сестрицы он обнаружил сразу. Отроковица сидела на старой колоде, закусив от усердия темную косу и заведя глаза на манер кающейся Марии Магдалины. Перед ней лежал мелко исписанный листок плотной бумаги и плошка с черничным вареньем. Больше всего Михаила Александровича почему-то возмутило прекрасное гусиное перо, видимо, только что гулявшее на заднем дворе в крыле любимого им боевого гусака.
Казак Хуторной полюбовался еще немного на вдохновенную отроковицу и занес над ней свежепочиненные вожжи. Тут ему и вспомнилась прошлогодняя Москва, восставшие рабочие кварталы, баррикады, дружинники с красными ленточками, гулкий стук копыт по обледенелым мостовым. Вспомнилась ему и демонстрация студентов, когда грудью своего Разлетного он бросил на землю очкастого горлопана, а потом погнался за кем-то, свернувшим в переулок. Когда он занес над головой нагайку, между ушей Разлетного увидел разметавшиеся косы. Баба! Даже совсем девчонка… Не пожалел ее тогда казак Хуторной, всыпал по первое число, но не по лицу, не по голове, а низко пригибаясь к седлу, по-отцовски. Что-то еще демонстрантке наказал на прощанье…
Сразу же перехватило дыханье, подкатило. Прав был старикашка-доктор с жиденькой бородкой: нельзя ему было быстро ходить и руками махать. Пуля дружинников задела легкое, а оно, хоть так называлось, но тяжесть от него была такая, что в глазах темнело. Но ведь ту, чужую деваху, казак Хуторной тогда не пожалел, а свою дочурку, выходит, помилует. Был казак Хуторной честен перед Богом и людьми, потому превозмог себя, перекрыл кое-как мышцами ли, кишками какими дырочку в легком и стеганул вожжами по широкой Катькиной спине наискосок.
Взлетела Катена высоко, взвизгнула еще выше, а перышко гусиное в черничном варенье под плетень полетело.
– Вы что, батяня?! Больно же бьетесь! – закричала уже побасовее.
– Ах, тебе больно, бумагомарака?! – удивился Михаил Александрович. – Я же хотел тебе медку еще к вареньицу принести. Пусть, думаю, Катена сладеньким на бумажке напишет. Так решил – вожжами-то будет сподручней. Вожжами на спине писать куда как легче.
Он опять замахнулся, на этот раз с левого плеча. Катена стояла перед ним, загородившись от гневного отца мелко исписанной бумажкой, как иконой. От последней строчки двумя струйками бежало вниз еще не высохшее черничное варенье. Михаил Александрович прищурился орлиным оком и медленно, с расстановкой, прочитал первые попавшиеся строчки:
Аж дырка в легком присвистнула у казака Хуторного! Тут уж ударил он, не глядя, а куда Бог пошлет. Теперь полетел вверх исписанный сладкими строчками и рассеченный вожжами листочек бумаги. На лету он повернулся обратной стороной перед озлобленным лицом казака Хуторного, и тот узнал такие знакомые красно-черные буквы. Листок словно метнулся к своему знакомцу, приклеился вареньем к его ладони, и Михаил Александрович опять был вынужден читать: «Во славу святыя единосущныя животворящия и неразделимыя Троицы, Отца и Сына и Святаго Духа: благословениемъ высокопреосвященнейшаго Алимпия Старообрядческа-го митрополита Московскаго и всея Руси напечатася сия книга “Молитвенник” во граде Москве от Адама 7346». Добралась, стерва, до святой бумаги!
Люба мой, казак душа,
Отойдем до камыша…
– Зарезала! – над станицей Новомытнинской пронесся душераздирающий крик казака. – Зарезала бесовская дочь!
На крик его выбежали во двор домашние, вытянули из-за плетней любопытные шеи соседи. Но, поняв скоро, что Хуторной выражался образно, потеряли к скандалу всякий интерес. К тому же все знали, что на серьезный сабантуй Михаила Александровича после ранения уже не хватает. Сейчас вот покричит, а потом сядет, будет долго кашлять, сипеть и скрести пальцами простреленную грудь. Постепенно он затихнет, будет испуганно прислушиваться к внутреннему свисту и, как обычно, скажет напоследок:
– Не свисти ты – денег не будет…
Прошлый год в казачьей семье Хуторных приключилась беда. Что подранили главу семейства, казака Михаилу Хуторного, то большой бедой не считалось. На то он и казак, чтобы жизнь положить за царя и Отечество. Другое здесь приключилось, не в пример злее. Народился в семье Хуторных писатель, а это для любой российской семьи – большая беда, тем более среди вольного терского казачества, где заразы этой отродясь не было.
Поначалу думали, что девка влюбилась. Стали замечать за Катеной странную задумчивость прямо посеред работы. Месит, веет или отбивает, но вдруг встанет столбом, глаза сделаются лукавые, точно у пьяного цирюльника, и губами шевелит. На гулянки однако ж Катена не ходила, семечки с девками да парнями не лузгала. Неужто уже долузгалась?
Сводили ее к бабке Серафиме на осмотр и консультацию. Бабка никаких пробелов в девке не нашла, но на всякий случай бросила Катене за воротник живую лягушку и окатила ее неожиданно холодной водой. Девка от этого лечения заболела, несколько дней провалялась на лежанке. Бабка Серафима сказала, что это из нее болезнь с лихорадкой выходит. Болезнь действительно вышла, то есть вылилась на бумагу в виде нескольких стихотворных строчек.
Михаил Александрович посмотрел на написанное, читать, правда, не стал, но заметил, что обычно люди пишут поубористее, чтобы бумагу экономить. Чего же, спрашивается, она четыре строки намалевала, а кругом письма еще свободной бумаги оставила. Михаил Александрович в Москве даже газету читал, так и там поля узенькие оставляют. Поэтому бумагу Катене он трогать запретил, а чернила и подавно.
Однако Катена запрет тайно нарушала. Ничего с собой поделать она не могла, стихи из нее так и перли. Бумагу она находила где придется, вместо чернил придумала использовать варенье. Что писать можно молоком и кровью, она узнала много позднее.
Наказывал ее отец жестоко, как принято в казачьих семьях. Случалось, попадало ей ни за что.
Например, перебирает Катена пшено, а батяня тут как тут – подкрадывается. Думает, что раз притихла, то опять бумагу дочка марает. Стеганет ее радостно, пшено на землю. Слезы, ругань, тут и старуха бежит с колотушкой… Беда с этими писателями.
Михаил Хуторной был мужик башковитый, кроме того, кое-какого сыскного опыта набрался в революционной Москве. Поэтому тайным агентом своим назначил младшенькую дочку Дашутку, любимицу. Теперь проколов у него не случалось. Коли Дашутка сказала, что бумагомарака опять принялась за свое, значит, бей не глядя.
Катена была девкой здоровой, вся в мать, постоять за себя могла бы, особенно против инвалида первой русской революции, который дышал одним легким. Но сочинительство ее заметно ослабило, смягчило. Где бы размахнуться да кулаком наподдать, она все больше задумчиво созерцала. Поэтому была регулярно бита, но творить стихи не переставала.
Однажды Михаилу Александровичу пришла в голову мысль: если Катена действительно пишет что-то стоящее, может, ей в газетах платить еще будут? Говорят, эти щелкоперы приличные деньги имеют. А Катена и работает по хозяйству, и сочиняет одновременно. Но для начала сводил ее к хорунжему, который казачьих детишек в станичной школе грамоте и счету учил. Степан Рудых – мужик образованный, говорит долго и непонятно, даже по-японски здороваться умеет, а по-английски прощаться. Пусть он сначала почитает опытным глазом, а то как бы на весь мир не опозориться.
Хорунжий Рудых взял тогда на выбор один листок, подгоревший с одного бока, но спасенный все-таки Катеной из огня и стал читать вслух:
Степан крякнул, словно водки хватанул вместо воды, но дальше стал читать про себя. Катенины стихи его заметно взволновали. Он прочитал их все, некоторые даже перечитал. Потом попросил жену подать кваску холодненького. Пока та ходила, смотрел просвещенным взором на Катену. Перед тем, как высказаться, долго пил из глиняной кринки. Вспомнил, наконец, о Михаиле Хуторном, который ждал его приговора:
Степь моя ковыльная,
Я сама кобыльная.
А душа все плачет,
Кто ж на мне поскачет?..
– Я тебе, Михаиле, скажу по дружбе нашей откровенно. Стихи Катенины, конечно, сыроваты, но не лишены, так сказать… Да, соль в них есть. А в стихах, поскольку судить могу в этом вопросе достаточно вполне, это главное. Но нет еще изящества образов и в рифме, я бы сказал, нет легкости окончаний. Вот вспомним классический пример. «Кавказ подо мною…» В смысле, это Пушкин написал. Так вот. Есть чему поучиться у Пушкина. Не грех, значит, поучиться. Так что сразу отсылать такие произведения в газету не полагается. Скандал, разумею, может случиться. Потому, Михаиле, по дружбе нашей старинной могу за это дело… – тут Степан посмотрел на монументальную Катенину грудь, – за дело, стало быть, взяться. Стихи я очень уважаю, разбираюсь в этом деле, как в кобылах. Смогу девке помочь…
По воскресным дням Катена стала захаживать к хорунжему для постановки изящного стихосложения. Как известно, для пения требуется развитие грудной клетки, для танцев – ног, а какой орган собирался развивать ученице Степан Рудых увидела случайно зашедшая в горницу жена хорунжего. Одной рукой преподаватель гладил Катену пониже спины, другой же одновременно орудовал под ее расстегнутой кофточкой. Так и осталось неясным, насколько действенной была методика хорунжего, потому что после того знаменитого скандала в его доме, с битьем посуды и разрыванием одежды, уроки стихосложения прекратились.
Теперь Михаил Хуторной окончательно понял, что стихи – дело в высшей степени греховное и девушке решительно противопоказанное. И еще он вспомнил, как в Москве после посещения одного общественного заведения мучительно страдал и долго лечился. Так вот девка Манька, через которую он наказание это принял, тоже ему стишки читала. Значит, от стихов этих одна зараза.
К лету Михаил Александрович почувствовал себя значительно лучше, легкое заживало. Брали свое казачья порода и терская природа. Поэтому и Катене доставалось теперь больше прежнего. То и дело слышался писклявый голосок Дашутки на одной долгой комариной ноте:
– Папаня, Катена опять сидит и пишет на бумажке, и губы вот так делает, а глазами страшно таращит… Бумага-марака…Бумага-марака…
2003 год. Москва
В пятницу позвонил Алекс. Тот самый, с которым она познакомилась на премьере. Она ждала его звонка. Но к этому времени ждать уже перестала. Услышав его вкрадчивый голос, разволновалась. Отвечала односложно. На вопрос: «Ты все такая же обворожительная?» послушно смеялась, потому что не знала, как лучше ответить. Сказать: «Все такая же» – а вдруг он разочаруется, когда ее увидит, все-таки тогда она была в черном платье? Сказать: «Нет. Уже не такая», – тогда он не захочет с ней встречаться.Будь он ее ровесник, она бы говорила с ним совершенно иначе. Ровесников она ни во что не ставила. Издевалась, как хотела. А Алекс был взрослый. И это как-то ужасно на нее действовало. Иногда ей казалось, что именно об этом она и мечтала. Но вместе с волнением от его звонка где-то в глубине души поднималось нечто вроде протеста. Какое-то противное чувство раздражения.
О встрече договорились на воскресенье в полдень. Странное время для свидания. Тогда, когда они познакомились, был приглушенный свет. Атмосфера соответствовала. А что будет в полдень посреди улицы?
Тогда она выглядела по-королевски. А сейчас, как ей казалось, явно сдала. Учеба. Творческие мучения. Правильная новая жизнь, от которой уже явственно проступали темные круги под глазами. Веки, припухшие от ночных стенаний в подушку.
В воскресенье родителей дома не было. Они еще в субботу укатили на дачу со всей съемочной группой для торжественного расставания. «Вот что в кино ужасно, – часто говорил отец, – что всегда приходится прощаться с хорошими людьми. Работаешь, работаешь. А потом расстаешься с ними навсегда. И судьба больше не сводит».
С Алексом договорились встретиться возле церквушки рядом с домом на улице Неждановой. Мила как-то нервничала. Не понимала сама почему. Он не нравился ей так, как должен нравиться мужчина.
Он просто был ей нужен.
Ее уже окончательно доконала эта непринадлежность никому. Женская сущность рвалась наружу. Хотелось жить в любви. И даже это чувство в душе уже было свито, как свивают птицы гнездо для еще только планирующихся птенцов. Все в ее душе уже было сделано под ключ. Вот только ключа ни у кого пока что не находилось.
Она сначала накрасилась. Потом все смыла, чтобы он не подумал, что она хочет ему понравится. Решила одеться просто, так, как всегда. Долго молча смотрела на свои ботинки на грубой рифленой подошве и переводила взгляд на мамины сапоги на шпильке. В конце концов, после долгого мысленного просчета ситуации, выбрала мамины.
«Что ж мне так плохо-то…» – подумала обреченно. Вдохнула глубоко. Решила успокоиться. Но на душе было противно. Как будто делала она что-то не то.
«Ничего. – Она себя успокаивала. – Не понравится – уйду. Что такого?»
Возле церкви его не было. Такого Мила совсем не ожидала. Покрутила головой направо-налево и почему-то с чувством глубокого облегчения направилась прямиком на другую сторону улицы. Но тут от стены дома отделилась фигура, и она почувствовала, как внутри что-то падает.
Он подошел к ней. Высокий до неприличия. В клетчатых штанах на палец короче, чем надо. В голове у нее отпечатались светло-коричневые ботинки невероятно большого размера.
– Привет! И что, ты вот так бы сразу и ушла? Не стала бы меня ждать? – он говорил, чуть наклонив голову набок, так ласково, что ей стало не по себе.
– Да. Не стала бы. Здравствуйте! – Ей было неловко назвать его по имени. Она его имени еще вслух никогда не произносила. Почему-то всегда ей в таких ситуациях казалось, что запомнила она имя неправильно. И если назовет, то непременно ошибется. Теперь она не знала, куда девать руки. Все пошло по самому ужасному сценарию, какой только она могла ожидать. Вместо того, чтобы держаться независимо и с чувством собственного достоинства, она боялась даже посмотреть ему в глаза. Но не потому, что была смущена его присутствием, а потому, что боялась нагрубить. И сказать деловым и не подлежащим обсуждению тоном: «Знаете, Алекс, не звоните мне больше никогда. Извините». Но вместо этого она упрямо глядела в сторону и молчала. А он улыбался, как будто все понимал. И за это она его хотела просто убить. Не надо этого проникновенно го взгляда! Иди, куда шел.
– Ну, что, куда ты хочешь пойти? – спросил он наконец.
– Вас, кажется, Алекс зовут? – спросила она небрежно и хотела продолжить, но он перебил:
– Какая у тебя блестящая память…
– Алекс, пойдемте просто куда-нибудь идти, – сказала она какую-то чушь, ужасно на себя злясь.
Она быстро зашагала по улице. Он ее догонял.
– Послушай, ну, школу-то, надеюсь, ты уже закончила? – спросил он, когда им удалось поравняться друг с другом.
– Нет. Не закончила. Но остался всего месяц. Вы подождете? Или это что-то меняет? – Ей хотелось найти какую-то опору. Вот если бы он сказал какую-нибудь глупость, она бы его долго и с удовольствием топтала. Но он ничего плохого пока не сказал. И, судя по всему, не собирался.
– Да нет. Это ничего не меняет. Зато многое объясняет… Ты просто похожа на девочку, которая впервые вышла одна погулять. – Он быстро шел рядом. – Да, слушай, у тебя с собой нет случайно иголки? Занозу где-то посадил… – Он взял в рот палец, потом подул на него и, казалось, был очень на этом сосредоточен.