Однажды Людмиле пришло в голову, что Аслану будет интересно все, что связано с его родиной, Северным Кавказом. Она рассказала ему сюжет «Бэлы» из «Героя нашего времени». Аслану история понравилась. Он сказал, что слышал похожую от своего деда. Только там все было немного не так. На самом деле чеченскую девушку украл казак, а когда ее полюбил русский офицер, казак его убил из ревности, а сам ушел к чеченцам. Говорили, что он принял ислам и был учеником святого старца Таштемира.
   – А что же случилось с чеченской девушкой? – спросила Людмила.
   – С девушкой? – удивился Аслан. – С какой девушкой?
   – Которую украл казак.
   – А! Не знаю, что случилось. Замуж вышла, детей родила? Что с девушкой случается? Не знаю.
   Людмила улыбнулась. Девушки в чеченской истории были не на самых главных ролях.
   «Кавказский пленник» Льва Толстого Аслану очень понравился, а когда Людмила, в которой к тому времени опять проснулся дар актрисы, представила ему, чуть ли не в лицах, «Хаджи-Мурата», она увидела слезы в мужественных глазах чеченского мужчины.
   – Ай, Хаджи-Мурат, – причитал он, раскачиваясь на койке, – зачем ты поверил гяурам? Зачем пошел ты к русскому генералу? Ай, Хаджи-Мурат…
   В этот вечер он отказался слушать другие истории, отвернулся к стене и тяжело вздыхал.«Людмила приписала такой успех кавказской повести своему артистическому таланту.
   Пересказав всю «кавказскую прозу», она вспомнила о стихах. Стихи действовали на Аслана еще сильнее, чем проза. Она с усилием извлекала из памяти куски из лермонтовского «Валерика», и чеченец до боли сжимал ее руку в момент штыковой атаки русских, но Людмила не отстранялась, наоборот, читала с еще большим выражением.
   Сестра Ратаева дежурила в эту ночь. Стонали больные, хрипел старый солдат Васильков своим пробитым легким. Все было как обычно. Но Людмила не могла найти себе места. Она принималась заполнять какие-то формуляры, но сердце вдруг начинало так бешено метаться в груди, что она вставала, проходила по палате, бегло осматривая раненых, опять принималась писать. Тогда она придумала себе черную, неприятную работу, но делала ее отстранение, машинально. Волнение никуда не уходило, оно словно решило дежурить по госпиталю вместе с Людмилой всю ночь напролет.
   Людмила опять пошла вдоль коек, убеждая себя, что совершает обход. Но смотрела она только на одну единственную койку у стены. Спит или не спит? Лунный свет падал наискось из плохо занавешенного окна. В лунном свете она увидела его бледное лицо, обрамленное густой черной бородой, и лунные блики в его открытых глазах. Он смотрел на нее. Больше того, он ждал ее.
   – Я вспомнила еще одно стихотворение о Кавказе, – сказала она, отчего-то севшим голосом. – Пушкина… Александра Сергеевича…
   Табуретки рядом не было, и она присела на его койку.
   – Кавказ подо мною. Один в вышине… – начала она читать срывающимся голосом, который становился все глуше и глуше.
   Когда она читала про «обвалов движенье», Аслан снял с нее косынку, лавина золотых ее волос обрушилась на него.
   – Под ними утесов нагие громады, – уже шептала она, сбрасывая одежду на пол и, дрожа, как в лихорадке, ложась к нему на койку.
   Он взял ее уверенно и властно, когда она шептала, уже ничего не соображая, пушкинскую строчку про «зверя молодого». Среди усталых, безликих стонов тяжело раненых, которые повторялись круглые сутки с одинаковыми интервалами, как скрип мельничного колеса, вдруг раздался стон страстный, пронзительный, умоляющий и торжествующий одновременно…
2003 год. Москва
   Он стоял в ее комнате у окна. Свет фонаря обрисовывал его черный силуэт светящимся ореолом. Дождь стучал по стеклу. И капли тяжелели, сливались и текли вниз, делая стекло похожим на хрустальную вазу.
   А в глубине комнаты, в которой они не зажигали света, сидела она. И, конечно, молчала. Так, как научил ее он.
   И ей казалось, что это просто погода такая, что даже в душе идет дождь. А на ветровом стекле ее жизни не работают дворники.
   Она и не знала, что плакать бывает так сладко.
   Беззвучно. Бесстрастно.
   Когда не рыдаешь, когда не сжимает внутри обида, когда все живы. Плакать просто, потому что жизнь проходит, а слезы отмечают своим падением уходящую навсегда секунду. Она плакала, потому что чувствовала, что теряет его, как льдинку, сжатую до боли в пальцах. Сжимай, не сжимай.
   Плакала потому, что они говорят с ним на разных языках.
   Да мало ли еще почему?
   Хотя бы потому, что теперь она знала, что теряла. В то время как всего какой-то месяц назад теряла бы только свои несбывшиеся мечты.
   И что она могла ему сказать? Все те же пресловутые тысячи слов. Молчать, оказывается, бывает еще слаще, чем плакать.
   Говорить – значит, разбивать это счастье, когда он стоит в ее комнате, и впереди еще целая ночь, и не надо зажигать свет. Потом, когда он уйдет, она всегда сможет вспомнить, как он стоял. Всегда сможет закрыть глаза и представить, что он стоит у окна в темноте. Всегда сможет подойти к окну.
   – Не плачь. – И кто из них в результате лучше умеет молчать?
   Голос низкий. И так странно его слышать здесь, в комнате, в которой она мечтала о нем днем и ночью.
   – Я не плачу… Это просто осень. Грустно. Скорее бы опять лето!
   – Я вернусь к тебе летом.
   – Ко мне?
   Он повернулся. Но в темноте лица было не раз глядеть. Ей же в лицо теперь светил фонарь.
   Зазвонил телефон. В прихожей. Она подходить не стала. О чем и зачем ей сейчас говорить, когда он с ней рядом. Теперь он сидел на подоконнике, обхватив колено руками. Смотрел во двор, и она видела его профиль.
 
Несправедливым приговором
Я на изгнанье осужден.
Не зная радости минутной,
Живу над морем и меж гор,
Как перелетный метеор,
Как степи ветер бесприютный!
 
   И вдруг она ужасно захотела нарисовать его не по памяти, как делала все последние месяцы, а с натуры.
   – Аслан, – она легко поднялась, подошла тихонько, оперлась подбородком о его плечо. – Аслан. Я хочу тебя попросить… Только ничего не говори… Посиди так. Просто посиди. Мне нужно тебя нарисовать.
   Он не стал возражать. Он дотронулся до ее руки небритой щекой и остался сидеть, прислонившись затылком к стене. Ей казалось, что так ему даже лучше. И теперь у него есть полное право молчать дальше и думать о своем. Хотя, кто его знает, что там у него внутри. Ведь сказали же ей однажды – не очеловечивай мужчин.
   Она включила лампу у себя на столе, вынула лист бумаги и карандаш. Села на стул, закинула ногу на ногу и, прямо на коленях пристроив планшет, накидала геометрическими линиями его профиль. И глубокие тени, и потоки за стеклом. И его руки, сплетенные на колене. И взгляд из-под опущенных ресниц куда-то вдаль…
   «И взгляд из-под опущенных ресниц куда-то вдаль. И руки, сплетенные на колене, глубокие тени и геометрические линии лица…»
 
   Из карандашного наброска уже давно получилась картина. Она писала ее месяц. И ничего ее не отвлекало. Да и кто мог ее отвлечь. Теперь единственным лицом, которое ей хотелось видеть, было то, что она нарисовала.
   Левшинов смотрел на ее картину и ничего не говорил. И ей это уже надоело. Вообще-то – это не для посторонних глаз. Не надо было тащить это сюда. Еще чего доброго отправит по своему обыкновению в помойку. И она сделала то, чего никогда себе не позволяла. Решительно взяла картину и вытянула из его пальцев.
   – Простите…
   Она смотрела на свою картину, и ей казалось, что она сейчас там, в том вечере, когда стучали по стеклу капли дождя, когда квартира была пуста и были в ней только он и она. Он был еще так близко от нее. Совсем рядом…Только протяни руку.
   – Люда. Вы стали мастером… Этому демону суждена долгая жизнь. Берегите его.
   Вот она и дожила до этого дня. Мечты сбываются. Но вот ведь что за штука жизнь. Когда мечты сбываются, в душе остается одна пустота. Наверно, то же самое случилось бы с тем, кто дошел до горизонта. Там его ждала пропасть. Громадный марафон ее мучений, груды этюдов и эскизов. И что теперь? О чем мечтать? Мила шла домой со своей сумкой на плече, в которой лежала самая ценная ее работа, и просто умирала от пустоты, которая теперь была внутри.
   Она пришла домой. Прошла мимо мамы, вяло бросив: «Привет». Вытащила свою картину и поставила на мольберт. Она теперь все время жила на ее фоне.
   Вспомнила, как рассказывала Аслану о странном почти совпадении их имен.
   – Ты читал «Руслана и Людмилу»? – спрашивала она его и, глядя на него, подсказывала: – Пушкина… Ну, в школе-то ты учился?
   – Учился. Поэтому не спрашиваю, что за Пушкин.
   Она рассказала ему всю эту замечательную историю. Почти до конца. Потому что он неожиданно захотел поставить точку чуть раньше.
   – Руслан привез Людмилу спящей. Все переживали. И никто не знал, как ее разбудить…
   – Я бы не стал. Чем плохо? И сейчас она, пожалуй, согласилась бы с ним. Будить и вправду не стоило…
   Наташа очень устала. Она устала оттого, что дочь вернулась. Но не к ней. Все это она предчувствовала, но мысли отгоняла. Ей все казалось, что это случится не сейчас, а так, когда-нибудь. Она прекрасно помнила себя, когда родители вдруг перестали быть центром мира. И оказалось, что она сама способна стать этим центром для другого. Так образуется цепочка поколений. Раз – и твой ребенок уже стал полноценным звеном этой цепи. Но держится он уже не за тебя, а за кого-то следующего.
   Мила молчала. Она так много молчала, как никогда. И на столе у нее множились какие-то безумные картины. Наташа заходила иногда к ней в комнату. И с мистическим трепетом разглядывала ее работы. И чувствовала, что это не работы, это жизнь… Она ей по-хорошему завидовала. И ждала. Не лезла к ней с расспросами. Она прекрасно помнила себя.
 
   Они смотрели телевизор. Так легче было сохранять нейтралитет. Все-таки звучала человеческая речь. Не так тихо в доме. Наташа искоса поглядывала на дочь. Та сидела на диване, поджав под себя ноги. И Наташа подумала, что она очень изменилась. Кто-то очень красиво ее измучил.
   И когда она об этом подумала, с дочерью что то произошло. Она увидела что-то такое, чего не видела Наташа. А потом, зажав себе рот рукой, бросилась в ванную.
   По телевизору показывали новости из горячих точек. Чечню.
 
   Она кинулась за дочерью.
   А Мила, склонившись над ванной, все повторяла.
   – Меня тошнит от этой жизни. Меня тошнит от этой жизни, слышишь!..
   Наташа прижала дочь к себе, и ей казалось, что только так она ее спасет. Просто прижав и больше уже никому не отдавая. И как она решилась пустить ее в самостоятельную жизнь? Как она решилась оставить ее одну, лицом к лицу с этим кишащим ужасами миром? Когда ребенок делает первые шаги, вокруг него толпятся все. А что же потом?.. А потом Наташа услышала, то, что давно хотела.
   – Я все тебе расскажу. Теперь я могу.
 
   Ей не нужно было этого видеть. Но она видела. И той секунды, хватит ей на всю жизнь. Сколько женщин узнают об этом из скупых строк похоронок. Но к ней бы даже похоронки не пришло. Она – никто. И он – никто.
   Идти куда глаза глядят. Не видеть ничего. Кричать. Стонать. Царапать стены. Выть.
   Нет. Лучше молча.
   Ее несло по городу, как будто бы не ноги у нее были, а одно большое колесо, которое катилось. А ей бы только равновесие на нем удержать…
 
   Ей открыли не сразу. И по их глазам она поняла, что не ошиблась. У нее плохо получалось говорить. Когда долго плачешь, лицо превращается в застывшую маску.
   – Вахид, он умер…
   – Умер, девочка.
   – Я понимаю, Вахид, что если где-то в Москве взлетит на воздух дом, вы не будете слишком переживать. Но если, Вахид, там буду я, или какая-нибудь другая такая же девушка… А ведь продолжение его рода – во мне… Так с кем, Вахид, теперь вам воевать?
   И долго еще мотало ее по городу, под первым мокрым снегом. И ей казалось, что лица всех прохожих заплаканы, так же как у нее, потому что с неба на них валили и валили мокрые как слезы снежинки…
   Она надела черное платье. Она была в трауре. Она не могла его похоронить. Не могла прийти и отдать всю силу своей печали в нужном месте и в нужное время. Все вдовы с криком кидаются на гроб в самый последний момент. Ей этого не дано. Но точку поставить необходимо. Точку, от которой она будет отсчитывать в обратном порядке. Точку. Иначе не на что опереться. Сегодня будет самый горький день в ее жизни. Ее боль будет теперь никому не видна, а будет расти в глубину, как вросший ноготь…
   А завтра она не начнет новую жизнь…
   Мила бледно улыбнулась своей нелепой мысли. Потому что новая жизнь на этот раз началась в ней.
   Она встала перед своей картиной, на которой был дождь, окно и человек, которого все принимали за демона. И решила, что пришло время. Эту картину надо завершить. Теперь она знает, как поставить точку.
   Она макнула свою кисть в кармин и поставила жирную точку в верхнем левом углу картины. И краска, послушная ведомым только ей законам тяжести, медленно потекла вниз, оставляя за собой извилистую, как живой нерв, красную дорогу. И только теперь, глядя на зловеще красный отблеск, появившийся на ее серо-черном полотне, она поняла, что все их с Асланом отношения были перепачканы кровью. Может быть, это и называется кровными узами?
   Она села перед своей картиной на диван. И уронила свои тонкие руки на колени.
 
Как звезды омраченной дали,
Глаза монахини сияли;
Ее лилейная рука,
Бела, как утром облака,
На черном платье отделялась.
 

Глава 17

   …Жди, старый друг, терпи, терпи,
   Терпеть недолго, крепче спи,
   Все равно все пройдет,
   Все равно ведь никто не поймет,
   Ни тебя не поймет, ни меня,
   Ни что ветер поет
   Нам, звеня…
Александр Блок

1915 год. Санкт-Петербург
   Целую неделю изо дня в день повторялось одно и тоже. Борский спускался в один из дешевых кабаков, которых в его районе было великое множество, и под патриотические крики подгулявшей публики делал первый заказ. С ненавистью глядя на окружающих, Борский опрокидывал рюмку и тут же, без перерыва, вторую. Ему становилось немного легче, лица людей теперь не казались ему такими ублюдочными. Потом его кто-то обязательно узнавал, раздавался крик:
   – Господа, сегодня среди нас знаменитый российский поэт Алексей Борский!
   К нему лезли через столы, протягивали к нему пахнущие рыбой руки и залапанные рюмки. Он опять пил, вставал, читал свои старые стихи, забывая и путая строчки, опрокидывал в себя очередную порцию водки и тяжело садился, опираясь рукой на чью-то слюнявую физиономию.
   Борский знал, что после декламации стихов обязательно из табачного дыма выплывет женское помятое лицо, сядет напротив, будет ломаться и картинно курить, а на любую его фразу станет громко хохотать, запрокидывая голову и показывая почти старушечью шею. За этим у него обычно следовал приступ омерзения или жалости к себе и к ней. В зависимости от этого он или бил в ярко накрашенный хохочущий рот, или страстно целовал увядающую почти на глазах шею.
   Просыпался Борский в какой-нибудь вонючей каморке под лестницей, среди множества раскиданных по полу и матрасу женских тряпок. Просыпался он, правда, не утром, а еще среди ночи. Выходил, шатаясь на улицу, оглядывался по сторонам. Со странным наслаждением он понимал, что не знает, где находится и куда ему надо идти. Чувство потерянности и заброшенности напоминало ему какие-то забытые мотивы лучших его стихотворений и поэм, которых он давно уже не писал.
   Он шел наугад и выходил к какому-нибудь каналу, спускался к воде, долго смотрел на свое отражение, возвращая себе память. Приходил он домой на рассвете, что-то бессвязное говорил понурой фарфоровой собачке и забывался нервной, тревожной дремотой.
   В эту ночь все повторилось, как всегда, за исключением того, что на грязном матрасе он оставил спящей совсем молоденькую девушку, с глупеньким выражением на спящем личике. Удивили Борского еще ее очень большие руки, лежащие поверх стеганого одеяла, руки работницы консервного или кирпичного завода. И еще Алексей сразу же определил, что находится в двух шагах от дома, и это было ему неприятно. Выходило, что и в другом мире он уже освоился, обжился.
   В свою квартирку он пришел ночью с ясным чувством, что приперся раньше условленного времени и кому-то помешал. В прихожей он увидел узлы и какую-то корзинку. Женское летнее пальто на вешалке. Сквозь собственное омерзительное дыхание он почувствовал даже запах духов. Он боялся даже думать об одной женщине, поэтому подумал про другую, которой он тоже был рад, почти счастлив. Но только почти…
   Не раздеваясь, он заглянул в комнату и увидел незнакомую женскую фигуру. Полная женщина в свете лампы мягко двигалась по его кабинету, что то поправляя на ходу, всматриваясь в корешки пыльных книг. Услышав шаги, она обернулась, и сквозь несколько прожитых вдали друг от друга лет и необычные глубокие перемены в чертах лица Борский разглядел родное, о чем даже загадывать боялся.
   – Люда! – закричал он, одновременно радуясь и пугаясь незнакомого в ее лице.
   Он побежал к ней, запинаясь по дороге об очередной узелок, но она отстранилась от него.
   – Леша, осторожней! Я беременна…
   – Ты беременна! Здравствуй! Я так счастлив тебя видеть. Ты беременна…
   – Перестань прыгать. Что с тобой такое? Ты пьян? Как же ты выглядишь? Что с тобой?
   – Ты беременна, а я пьян, нет, я счастлив…
   – Леша, ты, пожалуйста, не беспокойся, – сказала она деловым, тоже незнакомым ему тоном. – Я завтра же уеду к родителям в Бобылево. Очень боялась тебя побеспокоить, стеснить. Хочу забрать кое-какие свои вещи. Но скажи мне, что с тобой?
   – Нет, это ты скажи мне, что с тобой?
   Как в те годы, когда Люда пыталась понять суть символической поэзии, настойчиво прося мужа объяснить ей все по порядку, разложить по полочкам, она взяла его за руку, усадила за стол напротив себя и сказала такую знакомую Борскому фразу:
   – Леша, давай говорить. Ты говори первым.
   – Люда, я весь, как на ладони. Я весь перед то бой, ничего в закромах нет.
   – Ты одинок? Ты пьешь?
   – Это ничего. Это пройдет…
   – Почему ты не говоришь, что женат?
   – Потому что я всегда считал, что моя жена – ты.
   Людмила смотрела на его грязные, черные ногти, которые он прятал, ловя ее взгляд, на слипшиеся неопрятные волосы, на серое, как питерское небо, лицо и не понимала этого человека. Она думала, что он, наконец, нашел свое счастье, свою женщину, которой посвящал стихи, с которой жил нормальной семейной жизнью, к тому же считал ученицей, а главное – которая любила его. Но, оказалось, что все не так. Или он пьян? Или это опять какая-то поэтическая игра в другую жизнь?
   – Откуда ты знаешь про Катю? – спросил Борский после некоторой паузы, пока они смотрели друг на друга.
   – Мы служили в одном госпитале, и мы дружили.
   – Правда? – Лицо Алексея оживилось детской улыбкой. – Это хорошо, что вы встретились. Знаешь, это как в добрых мечтах или сказках, когда люди встречаются без злобы, зависти, вражды. Даже на войне…
   Он еще говорил что-то в таком ключе, а Людмила раздумывала – сказать ли Алексею, что Катя так ничего о ней и не узнала. Подумала и решила не говорить.
   – Она пишет роман про терских казаков, – сказала Люда.
   Борский захохотал.
   – Что ты смеешься?
   – Прямо роман! Не повесть, не рассказы, а роман. Узнаю Катю!
   – Она пишет так броско, сочно, с каким-то народным знанием жизни. А с виду простая, красивая девчонка. Хорошо, что ты ее встретил. Но ты ее выгнал, потому что решил спокойно опускаться на дно?
   – Я же тебе уже сказал… А потом все, что мог, я ей уже дал. Теперь ее должны учить другие люди: солдаты, крестьяне, казаки… Ты тоже. Вот почему я так обрадовался вашей встрече.
   Люда смотрела на Борского во все глаза, стараясь рассмотреть ту душевную тень, которая непременно должна быть в мужчине, когда он находится в таком странном, нелепом положении.
   – Алексей! – наконец, сказала она строго, как учительница гимназии, сестра милосердия, в конце концов. – Почему ты меня не спрашиваешь: кто отец ребенка? Люблю ли я его? И все такое, что спрашивают обычно.
   – Мне это не надо знать, – тихо ответил он. – Ты поступила, как надо. Я все принимаю, как есть. Все, все…
   – Погоди… Я тебя правильно поняла? Ты принимаешь меня с чужим ребенком?
   – Да, принимаю. Только этот ребенок мне не чужой. Ты – моя жена, а это – мой ребенок.
 
   В воскресенье супруги Борские пошли в Казанский собор. Поднимаясь по ступеням, она почувствовала себя плохо.
   – Леша, воды отходят, – прошептала она, бледнея.
   – Что? Какие воды? Люда! Подожди! – Борский ничего этого не знал и не понимал.
   Черная статуя в нише указывала Борскому куда-то вниз, но он ей не верил.
   Выходившие из собора женщины бросились ему на помощь. Он нес Людмилу вместе с людьми, лиц которых не видел, и думал, что теперь он ее не уронит, как тогда, много лет назад, в траву. Нет, теперь уже не уронит…
   В больнице получилась какая-то спешка, которой он тоже не понял. Людмилу унесли, он присел на скамейку в полутемном помещении. Закрыл глаза и тут же их опять открыл, потому что ему почудилось, что его зовут. Но было тихо. Потом вышел доктор и еще сестра в белой косынке. Они говорили ему о Боге и Людмиле. Он кивал им, хотя почти ничего не понимал из сказанного. А доктор говорил уже про какого-то другого человека, которого Борский не знал, которого вообще еще никто на этой земле не знал…
2004 год. Москва
   Она сидела с ребенком на заднем сиденье. А Юра вел машину и слушал музыку на классической волне.
   Девочка спала.
   И можно было законно молчать.
   Молчания ей в жизни теперь очень недоставало.
   Многочасовые интеллектуальные беседы про себя она называла не иначе, как треп. Может, истина в этих спорах когда-нибудь и рождалась. Но никто ее радостно не вылавливал. И она тонула опять. Так и мутили все время воду.
   К ним постоянно приходили гости. И гостями их уже никто не считал. Люди. Приходили. Уходили. Сидели. Пили кофе и чай. А по вечерам все больше покрепче. Сочиняли. Уносились в своих фантазиях в заоблачные дали. А были эти фантазии просто составной частью меню. Так: Помечтать. Выпить. И закусить.
   Все то же самое видела она с детства. Творческие люди поколения ее родителей жили так же. А вот молодая поросль в тех же знаменитых семьях брала быка за рога. Видимо у них этот трендеж, слышанный сызмальства в убойных количествах, так же, как и у Милы, вызывал стойкую аллергию. Они не лезли по семейной традиции в актеры, а становились организаторами. Понимали, что никакой дядя для них ничего не сделает. Дядя сидит в гостях, подперев голову рукой, и предается воспоминаниям молодости.
   В свободное от гостей время Юра, правда, старался. Писал сценарий на пару с не менее известным, чем он сам, приятелем. Сценарий они писали длинный, как сама жизнь. Поэтому конца ему видно не было. Творили в модном жанре сериала. Мила радовалась, когда они, наконец, запирались у него в комнате и работали. Правда, иногда проходя мимо двери на кухню, она слышала, что работа опять перерастала в привычный треп.
   Юра держался хорошо. Продолжал гнуть свою линию чистой любви. Возможно, даже был искренним. Молодая жена как-то исподволь стимулировала победы и достижения. Он часто любовался ею и все время повторял сакраментальное «Сниму тебя в кино!» Эта фраза, похоже, давно стала в его устах простым комплиментом для впечатлительных женщин. А Мила впечатлительной быть не перестала.
   Только впечатляли ее другие вещи.
   Она еще была вся там. В той жизни, которую прожить не удалось. А только отломить кусочек.
 
   – Ты подожди здесь, пожалуйста. Нам поговорить нужно. Это недолго. Заходить не будем. Я сейчас.
   Юра кивнул, надел очки и достал газету. В ее дела он особо не вникал.
   Она взяла на руки дочку, которая крепко спала, как и положено новорожденному младенцу.
   Воздух здесь был совсем другой. После душного города Миле показалось, что она, наконец, сняла скафандр. А здесь все настоящее. И птицы пели, и землей пахло.
   Она пошла по тропинке.
   И только ужасно боялась, что дома никого не будет. Боялась увидеть те же, что во сне, заколоченные досками окна.
   Руки начали уставать от тяжести, а она еще не видела дом.
   Но вот, наконец, кусты поредели, и она вышла на поросшую травой поляну.
   Дом был жив.
   А ей навстречу шла бабка.
   – А я давно тебя поджидаю. – Одобрительно кивала. – С дитем. Все верно.
   – Познакомьтесь, бабушка – это моя дочь, Таисия.
   Они посмотрели друг на друга.
   – Он обещал вернуться ко мне летом. – Людмила печально улыбнулась. Так печально, как улыбается, наверное, осень, глядя, как опавшие листья засыпает первый снег. А потом прошептала: – Но его больше нет, баба Тася. Его больше нет. Неужели такое бывает? Был и нет.
   – А ведь он сдержал свое обещание… – Бабка склонилась над спящим у Милы на руках ребенком, внимательно вглядываясь в маленькое личико. – Он все-таки вернулся к тебе. Летом. Ты только посмотри…
Конец
 
   Санкт-Петербург, 2004