Страница:
У тех, кто еще до конца не понял, что такое фашизм, вспыхивала надежда на лучшее, а кто разобрался в характере оккупантов, с горечью думал о том, что напрасно Советская власть либеральничала с такими, как Голубов.
Мы читали в немецких газетах статью о Голубове, интервью с ним о сочинениях Достоевского и русской душе, такой загадочной и несовершенной.
Нам было стыдно за человека, перед которым раньше так преклонялись.
После войны мне дали квартиру в профессорском особняке. Я поселился в двух больших комнатах, в которых профессор провел последние дни своей жизни. (Он умер при немцах осенью 1943 года.)
То, что на каждом шагу приходилось вспоминать имя человека, которого так уважали люди, а он предал это уважение, - меня и моих товарищей, бывших партизан, выводило из себя. Слишком памятны были минуты, когда мы у костра читали фашистские газеты, в которых до небес превозносилось имя Голубова.
Как-то я пошел в городскую терапевтическую клинику и увидел мраморный обелиск с именем... Николая Федоровича Голубова. "Клиника имени заслуженного профессора Н. Ф. Голубова". "Вот до чего додумались!" возмутился я.
И конечно, так дело не оставил, стал доказывать, что это кощунство высекать на мраморе имя человека, которого так почитали фашисты.
Меня слушали, пожимали плечами. А секретарь горкома Василий Субботин сказал:
- Слушай, партизан! Ты прав в одном: фашисты гудели о профессоре. Но он-то о них молчал!
- Не может быть!
И действительно молчал, а мне и моим товарищам казалось наоборот.
Через год, будучи в Москве, я совершенно случайно узнал, что один из самых крупных факультетов Первого медицинского института носит имя профессора Голубова.
Я задумался - впервые, может быть: не слишком ли мы, в данном случае бывшие партизаны, примитивно судим 6 человеке? Профессор прожил почти, девяносто лет, из них шестьдесят пять врачевал, написал более ста научных трудов, любил собирать картины, почитал Льва Толстого, в свое время переписывался с наркомом Семашко, был душою ялтинского курорта. И мы все это зачеркиваем только по той причине, что доживающий свой век старик якобы любезно принимал врагов наших?
Мысли мои шли в этом направлении и заставляли многие жизненные факты осмысливать как-то по-иному. Приходило на ум, что человека надо знать объемно, по-настоящему знать, а потом уж суд над ним вершить.
В военные, да и в предвоенные годы всегда ли мы так поступали? И как порой дорого за это расплачивались!
После войны снова разыгрался мой туберкулез, да так, что вопрос стоял о жизни и смерти.
Я инвалид первой группы, пенсия не ахти какая, никаких литерных и полулитерных пайков не получаю, не положено. Семья жила трудно. Все, что можно было продать, давно было продано.
Однажды моя предприимчивая теща с таинственным видом сказала:
- Бутылки!
Оказывается, в заброшенном подвале она обнаружила гору бутылок, грязных, запыленных.
Всей семьей драили их, предвкушая час, когда теща сбудет их в ларек.
Разочарование наступило раньше, чем мы предполагали. Бутылки оказались нестандартными, их не приняли.
Но работа наша, в частности моя, не пропала даром. Под бутылками я совершенно случайно обнаружил кожаный портфель с бумагами профессора Голубова.
Тут были письма, много писем, в основном на французском языке. Два письма от Семашко, много писем от Захарьина, послания великих князей, министров русского царя. Все это было, конечно, интересно, но постольку поскольку. Нашелся, например, красочно изданный альбом, посвященный охоте царя и его семьи в Беловежской пуще. В списке участников этой охоты десятым стоит профессор Голубов.
Но вот в моих руках карта России, обыкновенная карта РСФСР. И на ней удивительные пометки, сделанные рукой профессора.
Я стал к ним внимательно присматриваться, изучать.
Вот оно что!
Профессор, оказывается, тщательно следил за театром военных действий и все знал точно. Его знания были столь конкретны, будто он каждый день слушал советские радиопередачи.
Красными кружочками были отмечены города, откуда бежали немцы, поставлены даты вступления наших войск.
Выходит, профессор имел приемник и тайно слушал наши передачи?!
Мои догадки подтвердились. В том же подвале я обнаружил старый приемник типа "СИ-34".
И вот удивительная запись. Она сделана рукой профессора за несколько дней до его кончины: "Наши заняли Мелитополь - ура! и слава богу!"
На обороте карты стихи Маяковского, бесконечное повторение строки "Лет до ста расти нам без старости". Слова "без старости" жирно подчеркнуты красным карандашом.
Карта как-то приоткрыла истинную душу профессора. Она заставила меня заняться расспросами тех, кто при немцах жил по соседству с ним.
Поначалу все шло так, как мы и думали в лесу. Профессор охотно принимал немцев, особенно ученых коллег, угощал, как мог, хлебосольно.
Но разочарование наступило довольно быстро. Он увидел не тех немцев, педантичных и сентиментальных, которых знал когда-то, а врага, жестокого и коварного.
Трагедия на массандровской свалке не нуждалась в объяснениях.
Профессор демонстративно захлопнул двери перед оккупантами и с того дня никогда их не принимал.
К несчастью Николая Федоровича, к нему присосалась женщина, хитрая и алчная. Приська - до сих пор называют ее ялтинцы. Она ухаживала за профессором, внушала, что без нее дни его сочтены.
Одинокий старик уцепился за эту Приську и даже формально женился на ней.
Приська принимала немецких офицеров, но так, что профессор об этом и не догадывался. Он жил в большой своей восточной комнате, отрешенный от всего мира, и ждал наших. В доме был приемник. Профессор как-то наладил его и на все остальное махнул рукой.
Фашистские пропагандисты расписывали профессора и его любезную дружбу с оккупационными властями, но Николай Федорович об этом даже не догадывался.
Профессора нашли мертвым, склонившимся над приемником.
Демагогия во все времена была шита, как правило, гнилыми, хотя порой и яркими нитками.
Под Севастополем гремели батареи, а здесь, в Ялте, гебитскомиссары и гаулейторы всячески заигрывали с местной интеллигенцией. Но их старания лопались как мыльные пузыри.
Жил в Ялте многие годы знаменитый хирург Дмитрий Петрович Мухин. Плечи богатырские, рост два с половиной аршина с гаком, руки грузчика, шея коверного борца. И между тем пальцы Дмитрия Петровича умели держать не только тончайший хирургический инструмент, но и виртуозно перебирать клавиши рояля.
Клиника Мухина, "Пироговка", жила. Она воздвигла барьер между собой и оккупантами, обложилась предупреждениями, выведенными черной тушью на белых дощечках: "Ахтунг! Туберкулез!"
Немцы боялись заразы и обходили клинику за километр.
В клинике был железный мухинский порядок. Тут людей ставили на ноги. По существу, в течение многих месяцев в оккупированной Ялте существовал военный госпиталь для раненых.
Дмитрий Петрович - человек мужественный, большой воли - люто презирал фашистов. И они почему-то боялись его.
Дмитрий Петрович идет по узенькому коридору улочки, теперь носящей его имя, медвежистый, неторопливый, из-под густых седоватых бровей смотрят твердо глаза. Навстречу патруль - два рослых автоматчика. Не было случая, чтобы патруль не уступил дорогу.
- Я их, сволочей, люто презирал и не боялся, - рассказывал он потом.
"Пироговка" продолжала жить и действовать. Здесь на скудном пайке содержали тяжело больных ялтинцев, и кроме того, клиника стала базой снабжения медикаментами Ялтинского партизанского отряда. Но это случилось позже, в 1943-1944 годах, когда в городе начала действовать подпольная группа Казанцева, членом которой состоял хирург Дмитрий Петрович Мухин.
Конечно, в семье не без урода. Были и такие, что верой и правдой служили своим хозяевам.
Винодел Петражицкий, переводчица Севрюгина, инженер Коньков, плановик Ценин, гидролог Василенко, всякие поклонники санаторных преферансов и курортного адюльтера, старички адвокатики в вельветовых курточках, похожие на линялых крыс...
Они не убивали, вообще боялись держать в руках оружие. Дрожали за свою жизнь, трусили и служили. Служили потому, что думали: Советской власти возврата нет! Но эти люди - лишь редкие пятна на светлом облике моего города, не поддавшегося врагу...
14
Что может быть печальнее, чем вид курорта, наполовину опутанного колючей проволокой, обставленного огневыми точками, изрытого окопами и ходами сообщений - черные пасти дотов, а над ними розы, которые неожиданно стали распускаться зимой.
Не было ни танцевальных вечеров, ни рандеву корреспондентов, охающих и ахающих в залах южнобережных дворцов.
Севастополь давал о себе знать повсюду. Под ним морем лилась кровь, конвейер из цинковых гробов выстраивался на Сарабузском аэродроме, откуда эти "подарочки" следовали в Германию.
На набережной вешали непокорных. Морской ветер качал трупы.
Самым людным местом стала площадка у ворот гестапо.
Въезжали и выезжали машины, подскакивали мотоциклисты; черными тенями, в черных платках, с почерневшими от горя .лицами толпились родственники тех, чьи судьбы решались за крепостными стенами.
Бывшие корпуса здравниц застыли в безлюдье. Обваливалась штукатурка. Подземные воды рвали подпорные стены...
Но так Ялта выглядела лишь внешне.
В городе шла жизнь, не было таких сил, которые полностью прекратили бы ее.
Люди встречались друг с другом, обсуждали события, помогали слабым, прислушивались к отдаленному гулу артиллерии на западе. И им дышалось легче: жив Севастополь!
Они видели колонны немецких санитарных машин, слышали стоны раненого врага... И это обнадеживало.
Когда в Керчи и Феодосии высадились красноармейские десанты, мы без промедления донесли эту весть ялтинцам. И они встретили Новый год с надеждой.
А фашисты продолжали нервничать. Строили доты на ялтинской набережной, на мысах, у Желтышевского пляжа... Жерла орудий выглядывали из-за решетки городского сада.
Это была уже не набережная, а укрепленная линия. Гитлеровцам мерещились десанты. Специальные подвижные мотогруппы колесили по побережью, искали десантников. Ялтинская ребятня, вооружившись ракетницами, пуляла в небо ракеты. Коменданты, окончательно замороченные десантобоязнью, за сутки трижды, а то и четырежды объявляли боевые тревоги.
Ливадийские мальчишки во главе с озорными предводителями, братьями Стремскими, однажды так ловко имитировали высадку десанта, что немцы вынуждены были снять с фронта часть одной дивизии и заставить ее окапываться от Приморского парка до самого Золотого пляжа.
В феврале, боясь десантов, фашисты начали взрывать ялтинский мол одно из уникальных портовых сооружений на Черном море.
Иногда на горизонте против Ялты появлялись советские суда - морские охотники. Тогда гитлеровцы в панике метались по набережной, занимали огневые рубежи и открывали безрезультатную артиллерийскую пальбу.
...Наде Лисановой было восемнадцать лет. Жила она на окраине города, из ее окон видны были ворота гестапо.
Надя - подпольщица, она ждет связных от Становского. Сама много видела, слышала, а еще ей помогают подруги, которые не знают, почему Надя интересуется номерами машин, знаками на них, но все же догадываются. Подруги не любопытны, но они активны и даже озорны. Знакомятся с молодыми офицерами, что-то выпытывают у них, смеются, не боятся нарушить комендантский час.
Девушки были шумными, горячими, в сердцах их была жгучая жажда борьбы. Они ждали часа мщения за поруганный родной город, за то, что им в их восемнадцать лет приходится каждый шаг делать с оглядкой, что жизнь их не стоит и ломаного гроша: любая случайность может оборвать ее.
Они приходили к Наде, к своему комсомольскому секретарю, и ждали, когда она их пошлет с гранатой на улицу или даст листовки - и они будут их расклеивать за спинами патрульных.
К Наде с гор спускался Толя Серебряков. Это был скромный и смелый юноша, скупой на слова, но отчаянный. Он средь бела дня входил в город, не минуя ни биржу труда, ни управу. Предъявив поддельные документы, официально зарегистрировался и до того осмелел, что выследил предателя Митина и чуть не застрелил его на глазах горожан, да помешало неожиданное появление патруля.
Толю инструктировал Становский, он запретил действовать. Только наблюдение, еще раз наблюдение...
Надя, получив такой приказ, рассыпала своих девушек вдоль Симферопольского шоссе. Девушки докладывали: столько-то танков прошло, столько-то прошагало солдат.
Толя запоминал все эти сведения и приходил в горы. Он думал, что приносил данные, без которых воевать нельзя. Да, информация была очень ценной. Однако куда с ней податься? Прямой связи с фронтом не было. Сведения поступали к нам, а мы пересылали их в штаб Мокроусова. На это уходила неделя...
Снова Толя Серебряков спускался в город, снова встречался с Надей, и снова все начиналось так, как начиналось раньше.
Отрядный разведчик Миша Горемыкин таким же образом ходил в Кореиз, в домик своего отца, который по явному недосмотру был определен как явочная квартира: место встречи подпольщиков с представителями отряда.
В Кореизе от мала до велика знали, что Миша ушел к партизанам.
И вот парня посылают на связь к собственному отцу.
Какая уж тут тайна, когда кореизские пацаны, случайно заметив Михаила, начинали горланить:
- Миша-партизан! Миша-партизан!
Миша идет на очередную связь с отцом. Он парень дисциплинированный, смелый. Куда как смелый! Когда неожиданно столкнулся в лесном доме "Холодная Балка" со здоровенным фашистом, то не растерялся, отбил пистолет, направленный на него, свалил немца ударом ноги и пристрелил. Второй фашист пустил было по нему очередь, но поторопился. Миша вывернулся, исчез. Пока фашист соображал, куда делся партизан, Миша выстрелил ему в голову.
Сумерки. Миша осторожно наблюдает за родным домиком, приземистым, крытым красной черепицей, замшелой от времени.
Но почему нет условного знака?
Вдруг увидел на соседнем дворе мальчишку, позвал.
Парнишка ахнул:
- Уходи! Твоих арестовали. И батю, и маму, и сеструху...
Двое суток Миша добирался до лагеря и пришел постаревший на десять лет.
Насильно согнали народ на ялтинскую набережную, в крытой машине привезли семью Горемыкиных и публично повесили. Мужчина, женщина и четырнадцатилетняя девочка качались на морском ветру не одни сутки.
Через страшные пытки прошла Надюша. В подвале гестапо она держалась мужественно, выгораживала подруг и сумела кое-кого спасти.
На смерть пошла смело. Они никого не предала, никаких секретов не выдала, а знала много. В ее руках были адреса тех, кто остался на подпольной работе...
Есть в Ялте люди, которые до сих пор не знают, что жизнью своей обязаны Наде Лисановой, восемнадцатилетней девушке, погибшей, но не проронившей ни слова...
Они добровольно остались в городе. Им сказано было: ждите сигнала, к вам придет наш человек и скажет, что делать.
Были такие, что честно прождали все 879 дней оккупации.
А есть случай парадоксальный. Недавно мы, бывшие партизаны, ходатайствовали о восстановлении в партии Евдокима Евдокимовича Легостаева. Он был оставлен для подпольной работы, в его домике, на окраине Кореиза, спрятали оружие: пистолеты, автоматы, взрывчатку, гранаты. Прямо арсенал целый.
Легостаев ждет связных, ждет месяц, другой, год ждет, а кругом полицаи, жандармы...
Легостаев ждал связных со дня вступления фашистов на Южный берег Крыма до часа появления войск Красной Армии в освобожденном Кореизе...
Ждал! Это легко говорится. Жил-то он вроде в камере для приговоренных к смерти. Вот откроется дверь, появятся палачи... Или случайность какая... Ведь могут склад обнаружить пронырливые мальчишки, которые, несмотря ни на что, играют в войну...
Человек поседел от такого ожидания. Он трижды перепрятывал свой опасный арсенал. Первый обыск - и ему виселица. Он мог покинуть Кореиз, в конечном счете закопав оружие, но не сделал этого, а следил за своим арсеналом, ухаживал, берег от порчи и дисциплинированно ждал.
Когда же пришли наши, то нашлись "умные" головы, которые на свой лад оценили поступок Легостаева. Они исключили его из партии за "пассивность". Правда, конечно, восторжествовала, но какой ценой!
15
Отряд исподволь собирался на заранее установленное место - в Стильскую кошару; а в старом лагере, в котором лежали убитые, продолжала гулять поземка, торопясь скрыть от неожиданно заголубевшего неба следы страшного боя. И так она, эта поземка, постаралась, что через сутки-другие не осталось решительно никаких признаков того, что здесь недавно было покончено с жизнью ста пятидесяти здоровых мужчин, что и в России, и в Германии овдовело немало женщин, осиротели дети, матери остались без сыновей.
Гуляла поземка на яйле, мертвой как пустыня.
Ялтинский отряд исподволь собирался. Последним пришел политрук третьей группы Александр Поздняков, привел остатки алупкинцев. На них, оказывается, тоже напали, и был бой, и были потери.
Как-то само собой получилось, что старшим над всеми стал парторг Иван Андреевич Подопригора. Это был больной человек, с сизым бритым подбородком, печальными глазами, мягкий по характеру, но мужественно сражавшийся на линии обороны, когда вблизи лагеря показалась первая карательная цепь.
Иван Андреевич командовать не умел. Он больше уговаривал, чем приказывал. И бог его знает, может быть, в тот час доброе слово было важнее командирского окрика.
Отряд притих. Никаких вылазок, разве лишь за продуктами Ходили.
Шоковое состояние продолжалось. Нужна была резкая перемена.
Трудно было начинать сызнова. Что-то пытался сделать политрук Кучер. То он шел на тайный склад, вспоминая покойного Тамарлы, который, так сумел сохранить продукты, что немцы не смогли, их обнаружить, хотя железными щупами протыкали весь лагерь, то добывал лошадей, нападая на бродячие обозы.
Кучера называли "товарищ комиссар". Никто не возлагал на него этих обязанностей, получилось само собой.
В лагерь Кучер возвращался усталым, едва держась на ногах. Он был молод и еще не мог понять главного. Партизаны смотрели на него как на своего спасителя, но ни они, ни он не задумывались, к чему их приведет собственная бездеятельность.
А мы в штабе понимали: или встряхнем Ялтинский отряд как следует, или он медленно, но верно сойдет со сцены партизанского движения, оставив в горах только трагический след.
"...И верю - ялтинцы не подведут!" - вспомнились мне слова секретаря обкома.
Пока подводили.
Нужен был прежде всего командир!
Имелся у нас на примете один человек, политрук пограничных войск Николай Петрович Кривошта. В одном из декабрьских боев мы оказались рядом...
Еще тогда я увидел, что это человек сильной воли. Немцы приближались, до них было всего метров двадцать. Я порывался дать команду открыть огонь, но Кривошта держал мою руку и говорил: "Еще немного, еще... Вот сейчас, сейчас..." У меня от страха на лбу холодный пот выступил, а он все придерживал. И я почему-то его слушал.
Наконец он поднялся, почти весело крикнул:
- А теперь даешь! - и в упор стал расстреливать карателей.
Да, выдержка была у Кривошты исключительная.
Красивый украинец, кареглазый, высокий, такой плечистый и сильный, что казалось, будто ему одежда мала, он был уже ранен на войне, но об этом у нас почти никто не знал.
Мы вызвали Николая Петровича в штаб, откровенно рассказали о ялтинских партизанах и предложили возглавить отряд.
Он долго молчал, курил самосад. Докурил, окурочек смял и положил в карман. Это мне понравилось.
- Ну как?
- Согласен. Разберусь на месте. Могу одно сказать: воевать будут!
Идем в отряд. Снова дорога по яйле. Снега, снега - уже тошно от этой белизны. Выручает наст, он крепок.
Шагаем молча. Я, например, не знаю, о чем говорить. И он, как я заметил, не очень настроен на разговор. Идет себе, а глаза такие, какие бывают у человека, пристально заглядывающего в самого себя.
О чем думает?
Обратил внимание, как он идет. Где научился на всю ступню ставить ногу? Меня, например, учили этому в Дагестане, в горнострелковом полку, когда готовили из нас младших пехотных командиров. А его? Как у него отлично отрегулировано дыхание! Ничего не скажешь - профессиональный горный воин!
- Давно в пограничных войсках?
- С призыва, - коротко ответил Кривошта.
- От рядового до политрука длинная дорога?
- Годы.
- Отлично топаешь по горам!
- А пограничник всю жизнь не по асфальту шагает.
- Конечно, граница не ялтинская набережная.
Кривошта горячо:
- Граница - школа, застава - дом родной, пограничник - сторож страны.
- Свой род войск любишь?
- Есть за что... - Он повернулся ко мне, сказал: - Хотел бежать от вас.
- Когда?
- И раньше, и совсем недавно.
- По какой причине?
- Долго к врагу прицеливаетесь. Его бить надо!
- Что же задержало?
- Партийный долг, товарищ начштаба.
Я промолчал. "Его бить надо!"... Гм... не громко ли сказано?
И все-таки где-то глубоко в душе я верил Николаю Кривоште, и было предчувствие, что веду к землякам самого нужного им человека. Но как они примут Кривошту?
К закату солнца добрались в отряд. У спуска в кошару встретились с Кучером. Я представил их друг другу.
- Здоров, командир!
- Здоров, комиссар!
Оба, как на подбор, рослые, крепкие, молодые. "Пожалуй, хорошая будет пара!"
У входа в кошару топтался сутуловатый часовой. Я узнал гурзуфца Семена Зоренко.
- Здравствуй, земляк. Чего согнулся в три погибели?
Он посмотрел на меня, промолчал.
В кошаре вокруг дымящего очага сидели ялтинцы. Все обросли бородами.
Холодно, неуютно. Сквозь полуразрушенные стены намело немало снега, который уже почернел от копоти костра. С дырявой крыши течет на людей - это тает лежалый на крыше снег. На меня, да, наверное, и на нового командира вся эта картина подействовала удручающе.
Я представил Николая Кривошту, кратко рассказал его биографию, подчеркнул, что он наш земляк: службу провел в Феодосии, потом в степном Тархункуте. Мое сообщение встретили довольно равнодушно. Ни вопросов, ни восклицаний.
Кривошта молчал, но я видел, как воспринимает он эту неприглядную картину. Вот сел поближе к костру и начал сушить одежду.
Сильные порывы ветра через незаделанные щели пронизывали кошару. Люди ежились. Кривошта, сидя на своем вещевом мешке, продолжал наблюдать. Он волновался, у него вздрагивали ноздри.
Поднялся неожиданно и, взяв в руки автомат, властно скомандовал:
- А ну встать!
Лениво сбросив с себя одежду, партизаны поднялись.
- Быстрее, по боевой тревоге! - подгонял Кривошта. - А теперь всем выйти из кошары!
Он первый твердым шагом направился к выходу, за ним медленно потянулись недоумевающие партизаны.
На холодном ветру Кривошта построил партизан в две шеренги.
- Что это еще за эксперимент? Холодно! Давайте в кошару. Чего морозишь, командир?
- В кошару вернемся тогда, когда приведем ее в порядок. Марш сейчас же за мелким хворостом!
- Где же его ночью найдешь?
- Найдешь! Пропуск в кошару - вязанка хвороста. Кто хочет тепла, тот найдет!
На часах поставили нового парторга Михаила Вязникова.
Кучер и Кривошта первыми принесли по доброй охапке мелких веток и начали приводить помещение в жилой вид.
Через полчаса появилась возбужденная группа партизан с сеном.
- Везет вам, хлопцы! - почти по-мальчишески крикнул суровый Кривошта. Кто-то.уже с улыбкой посмотрел на него.
Кошара быстро меняла свой вид. Кривошта с военной точностью распределил места для лежанок, наметил проходы. Все дыры проконопатили хворостом и сеном, сразу повеяло уютом, стало теплее и веселее. Скоро закипела вода в котлах, мы заварили чай и пригласили всех угощаться.
На середину вышел Николай Иванович Туркин, тот самый бухгалтер, который с Кулиничем убил комендантских солдат в первом бою. Когда мы явились в кошару, я не узнал его. Большая, неопределенного цвета борода сильно изменила Туркина. Но сейчас он, посмотрев на нового командира отряда, вдруг, может впервые улыбнувшись за эти дни, сказал:
- Ну, теперь у нас получается вроде порядок!
"Порядок" - редкое слово в устах настоящего бухгалтера.
В полночь Кривошта, снимая портупею, приказал:
- Всем спать!
Яркое зимнее утро. Слышны разрывы бомб где-то в районе Бахчисарая и далекий ровный рокот моторов. Это наши летчики с кавказских аэродромов "поздравляют" фашистов с предвесенним утром.
Кривошта снова выстроил партизан.
- Сегодня день санитарной обработки. Долой бороды и грязь! Все перестирать, перечистить, перештопать! Это главная боевая задача. Командир вытащил из планшета ножницы. Под руку попался директор Ялтинской средней школы Ермолаев - "Пугачев", как прозвали его в лесу за черную, поистине пугачевскую бороду.
- Ребята, Пугачеву хана! - кричит Смирнов, бывший гурзуфский маляр. Он правит бритву для очередной процедуры. Брадобрейный комбинат работает полным ходом. Кто-то умоляет оставить ему бороду.
Кривошта смеется:
- Ее надо заработать! За пять убитых фашистов буду награждать бородой, за десять - звание "Пугачев" и борода до колен!
Переменилось настроение, появился смех, совсем исчезнувший из обихода ялтинцев. Кривошта все делал без натяжки, легко, естественно, но за этим чувствовалась железная воля.
Мы читали в немецких газетах статью о Голубове, интервью с ним о сочинениях Достоевского и русской душе, такой загадочной и несовершенной.
Нам было стыдно за человека, перед которым раньше так преклонялись.
После войны мне дали квартиру в профессорском особняке. Я поселился в двух больших комнатах, в которых профессор провел последние дни своей жизни. (Он умер при немцах осенью 1943 года.)
То, что на каждом шагу приходилось вспоминать имя человека, которого так уважали люди, а он предал это уважение, - меня и моих товарищей, бывших партизан, выводило из себя. Слишком памятны были минуты, когда мы у костра читали фашистские газеты, в которых до небес превозносилось имя Голубова.
Как-то я пошел в городскую терапевтическую клинику и увидел мраморный обелиск с именем... Николая Федоровича Голубова. "Клиника имени заслуженного профессора Н. Ф. Голубова". "Вот до чего додумались!" возмутился я.
И конечно, так дело не оставил, стал доказывать, что это кощунство высекать на мраморе имя человека, которого так почитали фашисты.
Меня слушали, пожимали плечами. А секретарь горкома Василий Субботин сказал:
- Слушай, партизан! Ты прав в одном: фашисты гудели о профессоре. Но он-то о них молчал!
- Не может быть!
И действительно молчал, а мне и моим товарищам казалось наоборот.
Через год, будучи в Москве, я совершенно случайно узнал, что один из самых крупных факультетов Первого медицинского института носит имя профессора Голубова.
Я задумался - впервые, может быть: не слишком ли мы, в данном случае бывшие партизаны, примитивно судим 6 человеке? Профессор прожил почти, девяносто лет, из них шестьдесят пять врачевал, написал более ста научных трудов, любил собирать картины, почитал Льва Толстого, в свое время переписывался с наркомом Семашко, был душою ялтинского курорта. И мы все это зачеркиваем только по той причине, что доживающий свой век старик якобы любезно принимал врагов наших?
Мысли мои шли в этом направлении и заставляли многие жизненные факты осмысливать как-то по-иному. Приходило на ум, что человека надо знать объемно, по-настоящему знать, а потом уж суд над ним вершить.
В военные, да и в предвоенные годы всегда ли мы так поступали? И как порой дорого за это расплачивались!
После войны снова разыгрался мой туберкулез, да так, что вопрос стоял о жизни и смерти.
Я инвалид первой группы, пенсия не ахти какая, никаких литерных и полулитерных пайков не получаю, не положено. Семья жила трудно. Все, что можно было продать, давно было продано.
Однажды моя предприимчивая теща с таинственным видом сказала:
- Бутылки!
Оказывается, в заброшенном подвале она обнаружила гору бутылок, грязных, запыленных.
Всей семьей драили их, предвкушая час, когда теща сбудет их в ларек.
Разочарование наступило раньше, чем мы предполагали. Бутылки оказались нестандартными, их не приняли.
Но работа наша, в частности моя, не пропала даром. Под бутылками я совершенно случайно обнаружил кожаный портфель с бумагами профессора Голубова.
Тут были письма, много писем, в основном на французском языке. Два письма от Семашко, много писем от Захарьина, послания великих князей, министров русского царя. Все это было, конечно, интересно, но постольку поскольку. Нашелся, например, красочно изданный альбом, посвященный охоте царя и его семьи в Беловежской пуще. В списке участников этой охоты десятым стоит профессор Голубов.
Но вот в моих руках карта России, обыкновенная карта РСФСР. И на ней удивительные пометки, сделанные рукой профессора.
Я стал к ним внимательно присматриваться, изучать.
Вот оно что!
Профессор, оказывается, тщательно следил за театром военных действий и все знал точно. Его знания были столь конкретны, будто он каждый день слушал советские радиопередачи.
Красными кружочками были отмечены города, откуда бежали немцы, поставлены даты вступления наших войск.
Выходит, профессор имел приемник и тайно слушал наши передачи?!
Мои догадки подтвердились. В том же подвале я обнаружил старый приемник типа "СИ-34".
И вот удивительная запись. Она сделана рукой профессора за несколько дней до его кончины: "Наши заняли Мелитополь - ура! и слава богу!"
На обороте карты стихи Маяковского, бесконечное повторение строки "Лет до ста расти нам без старости". Слова "без старости" жирно подчеркнуты красным карандашом.
Карта как-то приоткрыла истинную душу профессора. Она заставила меня заняться расспросами тех, кто при немцах жил по соседству с ним.
Поначалу все шло так, как мы и думали в лесу. Профессор охотно принимал немцев, особенно ученых коллег, угощал, как мог, хлебосольно.
Но разочарование наступило довольно быстро. Он увидел не тех немцев, педантичных и сентиментальных, которых знал когда-то, а врага, жестокого и коварного.
Трагедия на массандровской свалке не нуждалась в объяснениях.
Профессор демонстративно захлопнул двери перед оккупантами и с того дня никогда их не принимал.
К несчастью Николая Федоровича, к нему присосалась женщина, хитрая и алчная. Приська - до сих пор называют ее ялтинцы. Она ухаживала за профессором, внушала, что без нее дни его сочтены.
Одинокий старик уцепился за эту Приську и даже формально женился на ней.
Приська принимала немецких офицеров, но так, что профессор об этом и не догадывался. Он жил в большой своей восточной комнате, отрешенный от всего мира, и ждал наших. В доме был приемник. Профессор как-то наладил его и на все остальное махнул рукой.
Фашистские пропагандисты расписывали профессора и его любезную дружбу с оккупационными властями, но Николай Федорович об этом даже не догадывался.
Профессора нашли мертвым, склонившимся над приемником.
Демагогия во все времена была шита, как правило, гнилыми, хотя порой и яркими нитками.
Под Севастополем гремели батареи, а здесь, в Ялте, гебитскомиссары и гаулейторы всячески заигрывали с местной интеллигенцией. Но их старания лопались как мыльные пузыри.
Жил в Ялте многие годы знаменитый хирург Дмитрий Петрович Мухин. Плечи богатырские, рост два с половиной аршина с гаком, руки грузчика, шея коверного борца. И между тем пальцы Дмитрия Петровича умели держать не только тончайший хирургический инструмент, но и виртуозно перебирать клавиши рояля.
Клиника Мухина, "Пироговка", жила. Она воздвигла барьер между собой и оккупантами, обложилась предупреждениями, выведенными черной тушью на белых дощечках: "Ахтунг! Туберкулез!"
Немцы боялись заразы и обходили клинику за километр.
В клинике был железный мухинский порядок. Тут людей ставили на ноги. По существу, в течение многих месяцев в оккупированной Ялте существовал военный госпиталь для раненых.
Дмитрий Петрович - человек мужественный, большой воли - люто презирал фашистов. И они почему-то боялись его.
Дмитрий Петрович идет по узенькому коридору улочки, теперь носящей его имя, медвежистый, неторопливый, из-под густых седоватых бровей смотрят твердо глаза. Навстречу патруль - два рослых автоматчика. Не было случая, чтобы патруль не уступил дорогу.
- Я их, сволочей, люто презирал и не боялся, - рассказывал он потом.
"Пироговка" продолжала жить и действовать. Здесь на скудном пайке содержали тяжело больных ялтинцев, и кроме того, клиника стала базой снабжения медикаментами Ялтинского партизанского отряда. Но это случилось позже, в 1943-1944 годах, когда в городе начала действовать подпольная группа Казанцева, членом которой состоял хирург Дмитрий Петрович Мухин.
Конечно, в семье не без урода. Были и такие, что верой и правдой служили своим хозяевам.
Винодел Петражицкий, переводчица Севрюгина, инженер Коньков, плановик Ценин, гидролог Василенко, всякие поклонники санаторных преферансов и курортного адюльтера, старички адвокатики в вельветовых курточках, похожие на линялых крыс...
Они не убивали, вообще боялись держать в руках оружие. Дрожали за свою жизнь, трусили и служили. Служили потому, что думали: Советской власти возврата нет! Но эти люди - лишь редкие пятна на светлом облике моего города, не поддавшегося врагу...
14
Что может быть печальнее, чем вид курорта, наполовину опутанного колючей проволокой, обставленного огневыми точками, изрытого окопами и ходами сообщений - черные пасти дотов, а над ними розы, которые неожиданно стали распускаться зимой.
Не было ни танцевальных вечеров, ни рандеву корреспондентов, охающих и ахающих в залах южнобережных дворцов.
Севастополь давал о себе знать повсюду. Под ним морем лилась кровь, конвейер из цинковых гробов выстраивался на Сарабузском аэродроме, откуда эти "подарочки" следовали в Германию.
На набережной вешали непокорных. Морской ветер качал трупы.
Самым людным местом стала площадка у ворот гестапо.
Въезжали и выезжали машины, подскакивали мотоциклисты; черными тенями, в черных платках, с почерневшими от горя .лицами толпились родственники тех, чьи судьбы решались за крепостными стенами.
Бывшие корпуса здравниц застыли в безлюдье. Обваливалась штукатурка. Подземные воды рвали подпорные стены...
Но так Ялта выглядела лишь внешне.
В городе шла жизнь, не было таких сил, которые полностью прекратили бы ее.
Люди встречались друг с другом, обсуждали события, помогали слабым, прислушивались к отдаленному гулу артиллерии на западе. И им дышалось легче: жив Севастополь!
Они видели колонны немецких санитарных машин, слышали стоны раненого врага... И это обнадеживало.
Когда в Керчи и Феодосии высадились красноармейские десанты, мы без промедления донесли эту весть ялтинцам. И они встретили Новый год с надеждой.
А фашисты продолжали нервничать. Строили доты на ялтинской набережной, на мысах, у Желтышевского пляжа... Жерла орудий выглядывали из-за решетки городского сада.
Это была уже не набережная, а укрепленная линия. Гитлеровцам мерещились десанты. Специальные подвижные мотогруппы колесили по побережью, искали десантников. Ялтинская ребятня, вооружившись ракетницами, пуляла в небо ракеты. Коменданты, окончательно замороченные десантобоязнью, за сутки трижды, а то и четырежды объявляли боевые тревоги.
Ливадийские мальчишки во главе с озорными предводителями, братьями Стремскими, однажды так ловко имитировали высадку десанта, что немцы вынуждены были снять с фронта часть одной дивизии и заставить ее окапываться от Приморского парка до самого Золотого пляжа.
В феврале, боясь десантов, фашисты начали взрывать ялтинский мол одно из уникальных портовых сооружений на Черном море.
Иногда на горизонте против Ялты появлялись советские суда - морские охотники. Тогда гитлеровцы в панике метались по набережной, занимали огневые рубежи и открывали безрезультатную артиллерийскую пальбу.
...Наде Лисановой было восемнадцать лет. Жила она на окраине города, из ее окон видны были ворота гестапо.
Надя - подпольщица, она ждет связных от Становского. Сама много видела, слышала, а еще ей помогают подруги, которые не знают, почему Надя интересуется номерами машин, знаками на них, но все же догадываются. Подруги не любопытны, но они активны и даже озорны. Знакомятся с молодыми офицерами, что-то выпытывают у них, смеются, не боятся нарушить комендантский час.
Девушки были шумными, горячими, в сердцах их была жгучая жажда борьбы. Они ждали часа мщения за поруганный родной город, за то, что им в их восемнадцать лет приходится каждый шаг делать с оглядкой, что жизнь их не стоит и ломаного гроша: любая случайность может оборвать ее.
Они приходили к Наде, к своему комсомольскому секретарю, и ждали, когда она их пошлет с гранатой на улицу или даст листовки - и они будут их расклеивать за спинами патрульных.
К Наде с гор спускался Толя Серебряков. Это был скромный и смелый юноша, скупой на слова, но отчаянный. Он средь бела дня входил в город, не минуя ни биржу труда, ни управу. Предъявив поддельные документы, официально зарегистрировался и до того осмелел, что выследил предателя Митина и чуть не застрелил его на глазах горожан, да помешало неожиданное появление патруля.
Толю инструктировал Становский, он запретил действовать. Только наблюдение, еще раз наблюдение...
Надя, получив такой приказ, рассыпала своих девушек вдоль Симферопольского шоссе. Девушки докладывали: столько-то танков прошло, столько-то прошагало солдат.
Толя запоминал все эти сведения и приходил в горы. Он думал, что приносил данные, без которых воевать нельзя. Да, информация была очень ценной. Однако куда с ней податься? Прямой связи с фронтом не было. Сведения поступали к нам, а мы пересылали их в штаб Мокроусова. На это уходила неделя...
Снова Толя Серебряков спускался в город, снова встречался с Надей, и снова все начиналось так, как начиналось раньше.
Отрядный разведчик Миша Горемыкин таким же образом ходил в Кореиз, в домик своего отца, который по явному недосмотру был определен как явочная квартира: место встречи подпольщиков с представителями отряда.
В Кореизе от мала до велика знали, что Миша ушел к партизанам.
И вот парня посылают на связь к собственному отцу.
Какая уж тут тайна, когда кореизские пацаны, случайно заметив Михаила, начинали горланить:
- Миша-партизан! Миша-партизан!
Миша идет на очередную связь с отцом. Он парень дисциплинированный, смелый. Куда как смелый! Когда неожиданно столкнулся в лесном доме "Холодная Балка" со здоровенным фашистом, то не растерялся, отбил пистолет, направленный на него, свалил немца ударом ноги и пристрелил. Второй фашист пустил было по нему очередь, но поторопился. Миша вывернулся, исчез. Пока фашист соображал, куда делся партизан, Миша выстрелил ему в голову.
Сумерки. Миша осторожно наблюдает за родным домиком, приземистым, крытым красной черепицей, замшелой от времени.
Но почему нет условного знака?
Вдруг увидел на соседнем дворе мальчишку, позвал.
Парнишка ахнул:
- Уходи! Твоих арестовали. И батю, и маму, и сеструху...
Двое суток Миша добирался до лагеря и пришел постаревший на десять лет.
Насильно согнали народ на ялтинскую набережную, в крытой машине привезли семью Горемыкиных и публично повесили. Мужчина, женщина и четырнадцатилетняя девочка качались на морском ветру не одни сутки.
Через страшные пытки прошла Надюша. В подвале гестапо она держалась мужественно, выгораживала подруг и сумела кое-кого спасти.
На смерть пошла смело. Они никого не предала, никаких секретов не выдала, а знала много. В ее руках были адреса тех, кто остался на подпольной работе...
Есть в Ялте люди, которые до сих пор не знают, что жизнью своей обязаны Наде Лисановой, восемнадцатилетней девушке, погибшей, но не проронившей ни слова...
Они добровольно остались в городе. Им сказано было: ждите сигнала, к вам придет наш человек и скажет, что делать.
Были такие, что честно прождали все 879 дней оккупации.
А есть случай парадоксальный. Недавно мы, бывшие партизаны, ходатайствовали о восстановлении в партии Евдокима Евдокимовича Легостаева. Он был оставлен для подпольной работы, в его домике, на окраине Кореиза, спрятали оружие: пистолеты, автоматы, взрывчатку, гранаты. Прямо арсенал целый.
Легостаев ждет связных, ждет месяц, другой, год ждет, а кругом полицаи, жандармы...
Легостаев ждал связных со дня вступления фашистов на Южный берег Крыма до часа появления войск Красной Армии в освобожденном Кореизе...
Ждал! Это легко говорится. Жил-то он вроде в камере для приговоренных к смерти. Вот откроется дверь, появятся палачи... Или случайность какая... Ведь могут склад обнаружить пронырливые мальчишки, которые, несмотря ни на что, играют в войну...
Человек поседел от такого ожидания. Он трижды перепрятывал свой опасный арсенал. Первый обыск - и ему виселица. Он мог покинуть Кореиз, в конечном счете закопав оружие, но не сделал этого, а следил за своим арсеналом, ухаживал, берег от порчи и дисциплинированно ждал.
Когда же пришли наши, то нашлись "умные" головы, которые на свой лад оценили поступок Легостаева. Они исключили его из партии за "пассивность". Правда, конечно, восторжествовала, но какой ценой!
15
Отряд исподволь собирался на заранее установленное место - в Стильскую кошару; а в старом лагере, в котором лежали убитые, продолжала гулять поземка, торопясь скрыть от неожиданно заголубевшего неба следы страшного боя. И так она, эта поземка, постаралась, что через сутки-другие не осталось решительно никаких признаков того, что здесь недавно было покончено с жизнью ста пятидесяти здоровых мужчин, что и в России, и в Германии овдовело немало женщин, осиротели дети, матери остались без сыновей.
Гуляла поземка на яйле, мертвой как пустыня.
Ялтинский отряд исподволь собирался. Последним пришел политрук третьей группы Александр Поздняков, привел остатки алупкинцев. На них, оказывается, тоже напали, и был бой, и были потери.
Как-то само собой получилось, что старшим над всеми стал парторг Иван Андреевич Подопригора. Это был больной человек, с сизым бритым подбородком, печальными глазами, мягкий по характеру, но мужественно сражавшийся на линии обороны, когда вблизи лагеря показалась первая карательная цепь.
Иван Андреевич командовать не умел. Он больше уговаривал, чем приказывал. И бог его знает, может быть, в тот час доброе слово было важнее командирского окрика.
Отряд притих. Никаких вылазок, разве лишь за продуктами Ходили.
Шоковое состояние продолжалось. Нужна была резкая перемена.
Трудно было начинать сызнова. Что-то пытался сделать политрук Кучер. То он шел на тайный склад, вспоминая покойного Тамарлы, который, так сумел сохранить продукты, что немцы не смогли, их обнаружить, хотя железными щупами протыкали весь лагерь, то добывал лошадей, нападая на бродячие обозы.
Кучера называли "товарищ комиссар". Никто не возлагал на него этих обязанностей, получилось само собой.
В лагерь Кучер возвращался усталым, едва держась на ногах. Он был молод и еще не мог понять главного. Партизаны смотрели на него как на своего спасителя, но ни они, ни он не задумывались, к чему их приведет собственная бездеятельность.
А мы в штабе понимали: или встряхнем Ялтинский отряд как следует, или он медленно, но верно сойдет со сцены партизанского движения, оставив в горах только трагический след.
"...И верю - ялтинцы не подведут!" - вспомнились мне слова секретаря обкома.
Пока подводили.
Нужен был прежде всего командир!
Имелся у нас на примете один человек, политрук пограничных войск Николай Петрович Кривошта. В одном из декабрьских боев мы оказались рядом...
Еще тогда я увидел, что это человек сильной воли. Немцы приближались, до них было всего метров двадцать. Я порывался дать команду открыть огонь, но Кривошта держал мою руку и говорил: "Еще немного, еще... Вот сейчас, сейчас..." У меня от страха на лбу холодный пот выступил, а он все придерживал. И я почему-то его слушал.
Наконец он поднялся, почти весело крикнул:
- А теперь даешь! - и в упор стал расстреливать карателей.
Да, выдержка была у Кривошты исключительная.
Красивый украинец, кареглазый, высокий, такой плечистый и сильный, что казалось, будто ему одежда мала, он был уже ранен на войне, но об этом у нас почти никто не знал.
Мы вызвали Николая Петровича в штаб, откровенно рассказали о ялтинских партизанах и предложили возглавить отряд.
Он долго молчал, курил самосад. Докурил, окурочек смял и положил в карман. Это мне понравилось.
- Ну как?
- Согласен. Разберусь на месте. Могу одно сказать: воевать будут!
Идем в отряд. Снова дорога по яйле. Снега, снега - уже тошно от этой белизны. Выручает наст, он крепок.
Шагаем молча. Я, например, не знаю, о чем говорить. И он, как я заметил, не очень настроен на разговор. Идет себе, а глаза такие, какие бывают у человека, пристально заглядывающего в самого себя.
О чем думает?
Обратил внимание, как он идет. Где научился на всю ступню ставить ногу? Меня, например, учили этому в Дагестане, в горнострелковом полку, когда готовили из нас младших пехотных командиров. А его? Как у него отлично отрегулировано дыхание! Ничего не скажешь - профессиональный горный воин!
- Давно в пограничных войсках?
- С призыва, - коротко ответил Кривошта.
- От рядового до политрука длинная дорога?
- Годы.
- Отлично топаешь по горам!
- А пограничник всю жизнь не по асфальту шагает.
- Конечно, граница не ялтинская набережная.
Кривошта горячо:
- Граница - школа, застава - дом родной, пограничник - сторож страны.
- Свой род войск любишь?
- Есть за что... - Он повернулся ко мне, сказал: - Хотел бежать от вас.
- Когда?
- И раньше, и совсем недавно.
- По какой причине?
- Долго к врагу прицеливаетесь. Его бить надо!
- Что же задержало?
- Партийный долг, товарищ начштаба.
Я промолчал. "Его бить надо!"... Гм... не громко ли сказано?
И все-таки где-то глубоко в душе я верил Николаю Кривоште, и было предчувствие, что веду к землякам самого нужного им человека. Но как они примут Кривошту?
К закату солнца добрались в отряд. У спуска в кошару встретились с Кучером. Я представил их друг другу.
- Здоров, командир!
- Здоров, комиссар!
Оба, как на подбор, рослые, крепкие, молодые. "Пожалуй, хорошая будет пара!"
У входа в кошару топтался сутуловатый часовой. Я узнал гурзуфца Семена Зоренко.
- Здравствуй, земляк. Чего согнулся в три погибели?
Он посмотрел на меня, промолчал.
В кошаре вокруг дымящего очага сидели ялтинцы. Все обросли бородами.
Холодно, неуютно. Сквозь полуразрушенные стены намело немало снега, который уже почернел от копоти костра. С дырявой крыши течет на людей - это тает лежалый на крыше снег. На меня, да, наверное, и на нового командира вся эта картина подействовала удручающе.
Я представил Николая Кривошту, кратко рассказал его биографию, подчеркнул, что он наш земляк: службу провел в Феодосии, потом в степном Тархункуте. Мое сообщение встретили довольно равнодушно. Ни вопросов, ни восклицаний.
Кривошта молчал, но я видел, как воспринимает он эту неприглядную картину. Вот сел поближе к костру и начал сушить одежду.
Сильные порывы ветра через незаделанные щели пронизывали кошару. Люди ежились. Кривошта, сидя на своем вещевом мешке, продолжал наблюдать. Он волновался, у него вздрагивали ноздри.
Поднялся неожиданно и, взяв в руки автомат, властно скомандовал:
- А ну встать!
Лениво сбросив с себя одежду, партизаны поднялись.
- Быстрее, по боевой тревоге! - подгонял Кривошта. - А теперь всем выйти из кошары!
Он первый твердым шагом направился к выходу, за ним медленно потянулись недоумевающие партизаны.
На холодном ветру Кривошта построил партизан в две шеренги.
- Что это еще за эксперимент? Холодно! Давайте в кошару. Чего морозишь, командир?
- В кошару вернемся тогда, когда приведем ее в порядок. Марш сейчас же за мелким хворостом!
- Где же его ночью найдешь?
- Найдешь! Пропуск в кошару - вязанка хвороста. Кто хочет тепла, тот найдет!
На часах поставили нового парторга Михаила Вязникова.
Кучер и Кривошта первыми принесли по доброй охапке мелких веток и начали приводить помещение в жилой вид.
Через полчаса появилась возбужденная группа партизан с сеном.
- Везет вам, хлопцы! - почти по-мальчишески крикнул суровый Кривошта. Кто-то.уже с улыбкой посмотрел на него.
Кошара быстро меняла свой вид. Кривошта с военной точностью распределил места для лежанок, наметил проходы. Все дыры проконопатили хворостом и сеном, сразу повеяло уютом, стало теплее и веселее. Скоро закипела вода в котлах, мы заварили чай и пригласили всех угощаться.
На середину вышел Николай Иванович Туркин, тот самый бухгалтер, который с Кулиничем убил комендантских солдат в первом бою. Когда мы явились в кошару, я не узнал его. Большая, неопределенного цвета борода сильно изменила Туркина. Но сейчас он, посмотрев на нового командира отряда, вдруг, может впервые улыбнувшись за эти дни, сказал:
- Ну, теперь у нас получается вроде порядок!
"Порядок" - редкое слово в устах настоящего бухгалтера.
В полночь Кривошта, снимая портупею, приказал:
- Всем спать!
Яркое зимнее утро. Слышны разрывы бомб где-то в районе Бахчисарая и далекий ровный рокот моторов. Это наши летчики с кавказских аэродромов "поздравляют" фашистов с предвесенним утром.
Кривошта снова выстроил партизан.
- Сегодня день санитарной обработки. Долой бороды и грязь! Все перестирать, перечистить, перештопать! Это главная боевая задача. Командир вытащил из планшета ножницы. Под руку попался директор Ялтинской средней школы Ермолаев - "Пугачев", как прозвали его в лесу за черную, поистине пугачевскую бороду.
- Ребята, Пугачеву хана! - кричит Смирнов, бывший гурзуфский маляр. Он правит бритву для очередной процедуры. Брадобрейный комбинат работает полным ходом. Кто-то умоляет оставить ему бороду.
Кривошта смеется:
- Ее надо заработать! За пять убитых фашистов буду награждать бородой, за десять - звание "Пугачев" и борода до колен!
Переменилось настроение, появился смех, совсем исчезнувший из обихода ялтинцев. Кривошта все делал без натяжки, легко, естественно, но за этим чувствовалась железная воля.