– Да я совсем не осуждаю. Просто мне интересно про него узнать поподробнее. А как вы себя чувствуете, здоровы?
   – А он вам говорил, что я болею?
   – Да нет… А скажите: вы не просили его приехать?
   – А он вам говорил, что я просила?
   В таком разговоре я не был искушен, а симпатии она мне не внушала: высокая, тощая и при этом накрашенная. Нет ничего грустнее и фальшивее старого лица, которое хотят приукрасить. Каждая морщинка начинает о себе вопить. Нарумяненные щеки, выщипанные, начерненные брови… Словом, я поспешил захватить баул и откланяться. Она провожала меня по коридору тесно заселенной квартиры, где у каждой двери гудел примус или коптила керосинка, и, уже открывая дверь на лестницу, сказала нерешительно:
   – Наверно, он приврал вам чего-нибудь. Это с ним бывает…
   – Да, видно, так, – согласился я.
   Гале я ничего не рассказал. На ее вопрос, что стряслось с Витей, ответил только:
   – Он очень не хотел, чтобы ты узнала. Именно ты.
   – Тогда не надо! – быстро сказала она.
   Но, грешен, Василию Борисовичу я рассказал. Мне до зарезу нужно было проверить себя, посоветоваться.
   – Эх, – сказал Казачок, выслушав меня, – несовершенный аппарат человеческий глаз… и человеческое сердце тоже. Ведь паренек-то на вид ничего. Симпатичный.
   – Так вот, Митя-то дальновиднее нас. Помните, Лида говорила, что у него к Якушеву несимпатия.
   – Да, верно… несимпатия… Вообще, скажу я вам, наш Митя, в отличие от Антона Семеновича, не ко всякому человеку подходит с оптимистической гипотезой. Нередко он встречает человека недоверием. А я всегда считаю: лучше поверить, чем не поверить. Лучше поверить – и ошибиться, чем…
   – Чем обидеть недоверием? Да, я согласен.
   Да, я был согласен с Василием Борисовичем. Теперь я мог поразмыслить над всем, что произошло, и я думал – да, я поступил правильно. Верно говорил Горький: есть души сильные и есть души слабые. Сильные души не боятся огня правды, он их не обжигает, не ранит, а помогает заглянуть в себя, закаляет и очищает. Слабые чувствуют только боль ожогов. Ложь – чаще всего порок слабых. И мне казалось, я поступил правильно, оградив Виктора от гнева и презрения товарищей.
 
   Как он вел себя в эти дни? Может, чуть напряженней, чем обычно. А может быть, это мне только казалось. Сначала я боялся, как бы он не ушел, – при его характере для него очень чувствителен всякий сквознячок в отношении к нему ребят. Но Виктор, пожалуй, почувствовал верно: то, что услышали ребята на совете, не насторожило их. Они отнеслись к моим словам с полным доверием, их только мучило любопытство, но это нисколько не повредило репутации Якушева. Напротив – то, что у нас с ним появилась общая тайна, возвышало Виктора в глазах ребят.
   Я о многом хотел узнать. К примеру, что он собирался показать мне, когда говорил: «Если не верите, посмотрите, вот тетя пишет…» Да что там, у меня много было вопросов, но задавать их не хотелось. Не хотелось торопить – пожалуй, только подтолкнешь его на новую неправду. В конце концов, неужели же он сам не придет и не объяснит мне происшедшее? Трудно ждать, но терплю: я уже не раз портил дело именно нетерпением, словом, которым рубанул сплеча, как топором.
   Я позвал его к себе только под вечер:
   – Ты ничего не хочешь мне сказать?
   – А вы мне поверите?
   – Послушай, – сказал я. – Давай не будем играть в прятки. Поговорим серьезно. Не стоит объяснять, что я застал тебя за делом постыдным. Ты, надо думать, это сам понимаешь.
   – Мне очень нужны деньги, Семен Афанасьевич.
   – Деньги всем нужны. И тебе, как всем, не больше. Ты получаешь зарплату. Эти деньги твои. Они пока невелики, но со временем их станет больше – все зависит от нас, от нашего упорства, от нашей воли. Неужели тебе с твоим самолюбием не противно клянчить? Никогда бы не поверил, если б не видел сам, собственными глазами!
   Виктор опустил голову и не ответил.
   – Я понимаю, если бы ребята об этом узнали, оставаться здесь ты бы не мог. А я хочу, чтоб ты остался. Это нужно тебе. И нам. И поэтому никто не узнает. Но теперь я для тебя – и учитель твой, и друг, и старший брат. У тебя сейчас нет другого такого человека, который бы все знал и все-таки не выбросил тебя из сердца. Но запомни: я жду от тебя только правды. Все прощу, неправды не прощу никакой. Слышишь?
   – Слышу…
   – Понял меня?
   – Понял.
   – Обещаешь мне?
   Он глубоко вздохнул:
   – Обещаю, Семен Афанасьевич.

III

   Однажды меня вызвали в район. Идя мне навстречу, Коробейников сказал:
   – У меня нынче для тебя новости. Первое – я скоро уезжаю отсюда, В Москву, учиться. Понимаешь?
   Я нахмурился. Он поглядел на меня и засмеялся.
   – Зато другой новостью я тебя наверняка обрадую: Кляпа переводят в облоно. Тебе станет полегче дышать.
   – Что же радоваться? Вот если бы его совсем с этой работы убрали! А то будет пакостить в большем масштабе, только и всего.
   – Ну, я рад, что ты это понимаешь. Не надо идеализировать жизнь: когда вот такой попадается на твоем пути – это, знаешь, беда! Будет пакостить без устали. Куда ни повернешься, всюду увидишь, как мелькнет кончик его хвоста. Топор страшен, а вошь страшнее.
   – Так вот я и спрашиваю: зачем держать вошь на таком святом деле, как наше?
   – А куда его деть? И какое есть не святое дело на свете?
   Я молчал. После того как Кляп заподозрил, что я присвоил ребячьи подарки, я был у Коробейникова и потребовал, чтоб Кляпа ко мне больше не присылали. Пусть будет любой другой инспектор, а с этим работать я не буду. Но какой же любой другой, когда, в роно один-единственный инспектор по детским домам? И уже тогда Коробейников сказал мне, что Кляпа, видно, в скором времени переведут повыше: его считают очень хорошим работником – исполнительным, добросовестным, бдительным.
 
   Осень 1936 года принесла с собой два события.
   Во-первых, Кляп восстал против того, чтобы Митя пошел в восьмой класс. Он подал докладную, в которой говорил, что Королев вообще существует в Черешенках незаконно, что он – выходец из детдома для трудновоспитуемых. Что против Искры и Якушева он, инспектор Кляп, не возражает, поскольку успехи их отличные, а Королева держать дальше в детдоме нет смысла: он переросток, и по русскому языку и химии у него не «отлично», а «хорошо».
   Районо счел доводы Кляпа разумными. В районо уже не было Коробейникова, его сменил новый человек – Глущенко.
   Я подумал, что Кляп хорошо знает меня. И хорошо понимает, чем можно причинить мне боль. Почему он знал, что судьба Мити мне очень, по-особому дорога? Так или иначе, он это знал.
   Ну что ж, короткого разговора с Галей было довольно. И в канун занятий я сказал Мите:
   – Переставишь свою кровать ко мне в кабинет, вот сюда. Будешь жить со мной.
   – Нет, – сказал он, прямо встретив мой взгляд.
   Я стукнул кулаком по столу:
   – Дурак! Мальчишка! Как ты смеешь! Я тебе покажу, как болтать ерунду!
   Я кричал, что он распустился, что много себе позволяет, что мне это надоело, в конце-то концов! Я выплескивал на него все что у меня накопилось против Кляпа, все раздражение, усталость и злость.
   Митя встал и пошел к дверям.
   – Куда?! – заорал я, готовый схватить его за шиворот.
   Он обернулся, и в глазах его я не прочел ни обиды, ни укора. Митя смотрел любовно, чуть насмешливо.
   – Я за раскладушкой, – сказал он. – Чтоб на день убирать.
   А второе событие, второе…
   Леночка пошла в школу – вот какое еще событие произошло у нас той осенью.
   Я не спал в эту ночь.
   И утром, когда Леночка, гордясь и радуясь, приняла из рук Степана свой первый портфель, свои первые тетради и книжки, не скрою – на душе было смутно. Я не смотрел на Галю, я знал – сегодня и ей надо держаться: память о Костике сегодня больней всегдашнего стучит в сердце.
   Пока самый маленький в доме – Тося Борщик – звонил в колокольчик, провожая ребят, Леночка подошла к нам проститься. Она стояла, закинув голову, черноглазая, румяная, счастливая.
   – Я пойду с тобой, – сказала Галя.
   – Нет, я с Митей! – сказала Леночка и, подав Королю свободную руку, другой – с портфелем – помахала нам.
   Они шли, взявшись за руки, большой и маленькая, шли не оборачиваясь, легким и веселым шагом, а мы с Галей еще Долго стояли и смотрели им вслед.
* * *
   – Семен Афанасьевич, что я хочу вам сказать…
   Якушев умолкает, его всегда бледное лицо заливается краской. Молчит он минуту, молчит другую. Я жду.
   – Семен Афанасьевич, мне… мне в прошлом месяце зарплату… зарплату неверно насчитали.
   – Лишку дали? – спрашиваю я так, словно и впрямь думаю, будто он с этим пришел.
   Якушев краснеет еще гуще.
   – Да нет, что вы… Там недочет… Выписано пятьдесят два рубля. Я считал – надо пятьдесят четыре рубля девяносто шесть копеек. Конечно, разница небольшая… но ведь полагается, чтобы все было правильно…
   Да, тут он прав: надо, чтоб все было правильно. Я вызываю нашего бухгалтера Федора Алексеевича.
   Федор Алексеевич – немолодой, весьма желчный мужчина – живет в Криничанске. Он у нас бухгалтером с недавнего времени. И каждый день произносит краткую, но выразительную речь: работать у нас за такую плату, да еще ездить, могут только дураки. «Работаем как волы, а получаем как кроли», – неизменно заключает он. Но ездит исправно и действует с истинно бухгалтерской аккуратностью и дотошностью. Теперь уже невозможно не заприходовать подарки или что другое: теперь все на счету и на все есть документ. Если я о чем забываю, Федор Алексеевич отчитывает меня, не стесняясь ребят, и на этот случай у него тоже есть неизменное присловье: «Я за вас идти под суд не согласен!»
   Итак, прошу Федора Алексеевича пожаловать ко мне в кабинет, а с ним – Ступку и Степана Искру. Степа хоть и поэт, но отчетность наших мастерских знает вдоль и поперек: он составляет недельные оперативные сводки. Перед ним все как на ладони – кто как работает, сколько получает, каков наш общий доход и какой суммой располагает совет дома.
   Выслушав, в чем дело, Федор Алексеевич с непроницаемым выражением лица приносит свои книги, садится за стол, пододвигает к себе счеты. Речь его отрывиста, точно он и слова тоже отщелкивает на счетах:
   – Так. Так. Доход в прошлом месяце составляет семьдесят тысяч. Кладем семьдесят. Пятьдесят процентов удержано на улучшение содержания воспитанников. Да, да, да. Это составляет – нетрудно догадаться – тридцать пять тысяч. Кладем тридцать пять. Так. Пять процентов, как известно, – в фонд совета. Кладем три пятьсот. Прекрасно. В фонд зарплаты… А вот наряды… Где тут ваша фамилия?.. «Я» – последняя буква алфавита. Да, да, да… Якушев, Виктор Якушев. Так… В прошлом месяце, как показывают записи, вы трудились в столярной. Так, так, так… Прошу прощения, как одна копеечка, можете взглянуть: пятьдесят два целковых.
   – Последние пять дней я помогал па покраске… Там Горошко не справлялся, Литвиненко с Поливановой болели… и я на покраске…
   – В нарядах не отражено! Да, да, да. Не отвечаю!
   Федор Алексеевич складывает свои документы в папку, берет ее под мышку и выходит из кабинета.
   – Тако-ое дело… – После сухого, отрывистого «да, да, да» и «так, так», которые еще отдаются у нас в ушах, певучая речь Ступки звучит как-то успокоительно. – Да-а, тако-ое дело… Моя это вина. Я не записал. На покраске прорыв, Горошко один крутится, як посоленный… У Якушева полное выполнение… Я его – к Горошко в подмогу. А записать забыл… Скажи на милость, какой разумный хлопец!
   Должно быть, Якушев надеялся, что дальше меня разбор «несправедливости» не пойдет. Ему сейчас худо. Он оказался прав, ему полагается еще два рубля и девяносто шесть копеек – его кровные, заработанные. У него, как он уже сказал однажды, ни отца, ни матери, и он хочет, чтоб на его книжке лежало больше денег. Он прав. Но почему же ему неловко сейчас и все отводят глаза, не желая встретиться с ним взглядом? А Захар Петрович знай разглагольствует:
   – Я дурной. Жил-жил, работал-работал, а ничего не нажил. Вот – гол как сокол. Что у меня есть? А он наживет. Помяните мое слово, наживет.
   – В ведомостях будущего месяца надо будет учесть эту покраску, передайте Федору Алексеевичу, – не глядя на Якушева, говорю я Ступке.
   – Я просто хотел, чтобы было правильно, – произносит вдруг Якушев, словно оправдываясь.
   – Вот мы и проверили, и будет правильно. Все.
   Степан уходит первый, за ним – Ступка, бормоча себе под нос:
   – Скажи, какой разумный хлопец…
   Помявшись у стола, выходит и Якушев.
   С тех пор как часть дохода с мастерских идет на зарплату ребятам, о каждом из них я могу сказать больше, чем прежде.
   – Гроши – як та лакмусовая бумажка, – сказал раз Ступка, показав, что у него есть кое-какие познания и по части химии. – Чего и не знал про человека – узнаешь.
   И верно. Каждый повернулся какой-то новой стороной. Лира, Крещук и Катаев завели общую сберегательную книжку и клали на нее свою зарплату.
   – Не поссоритесь? – спросил я.
   Лира только плечами пожал.
   Про Лиду ребята говорили, что у нее в ладони дырка. Всякий раз она просила часть денег выдать ей на руки, накупала пустяков, тут же их раздаривала, одалживала деньги девочкам в школе, забывала кому, а если ей отдавали, удивлялась: «Вот так раз!»
   Якушев сначала весь свой заработок до копейки держал в сберкассе. Потом стал каждый месяц брать рублей десять и покупал книги. Он очень дорожил ими, складывал в тумбочку с нежностью их перебирал и перелистывал.
   – Дай почитать, – просил кто-нибудь из ребят.
   – Я тебе из библиотеки принесу, – неизменно отвечал Якушев.
   И приносил, а своей книги не давал. Скоро у него перестали спрашивать: когда дают со скрипом, уж лучше не просить – все равно никакой радости!
   Мне бы глядеть на Якушева да радоваться – бережливый. Начнет самостоятельную жизнь – не протранжирит зря первую же получку, станет тратить с умом. Но в бережливости этой было что-то глубоко несимпатичное и подозрительное. Видимо, то же чуяли и ребята. Что до меня, из всех отталкивающих черт человеческого характера для меня скупость – самая непереносная.
   Нет, Якушев не урывал у других, он копил то, что и впрямь полагалось ему по праву, – свою зарплату, свои книги, свои вещи. Но он так любил свое, так берег, что это легко могло перейти в желание прихватить, урвать. Сказать но правде, я не понимал, что с этим делать.
* * *
   Бильярдные столы шли хорошо. Делать их было несложно, под присмотром Ступки ребята быстро овладели этой техникой, продукция наша получалась вполне добротная. Из Березовой я принес опыт по части школьной мебели – парт и учительских столов. Такие заказы мы тоже принимали. И вот тут меня начало беспокоить, одно обстоятельство. Ребята работали хорошо. Но как бы это сказать… без жара. Когда в Харьковской коммуне делали фотоаппараты, это была не просто продукция, за которую мы выручали немалые деньги. Мы знали, что наш великолепный фотоаппарат нужен людям для отдыха, для работы, и если война – тоже пригодится. «Наша работа всем нужная!» – эта мысль освещала путь и помогала идти.
   Отдых людской – святое дело, и мои челюскинцы любили поговорить о том, что вот человек где-нибудь за тысячу верст от нас устал, наработался, хочет отдохнуть. Дай, думает, в бильярд сыграю. И играет на нашем столе, и поминает нас добрым словом. Но как-то дальше этого наша фантазия не шла. Мы и себе смастерили бильярд, и кое-кто навострился бойко гонять шары, но уж если говорить по совести, вкладывать душу в производство бильярдных столов трудновато.
   Я ездил в Старопевск, списался с Киевом и даже с Москвой, с фабрикой наглядных пособий. Мы долго прикидывали со Ступкой, а потом предложили совету нашего дома постепенно перейти на производство инструмента, нужного школе школьным мастерским: слесарных молотков, клещей, плоскогубцев, циркулей, угольников, штангелей, линеек.
   – И проведет нашим циркулем круг ученик где-нибудь за тридевять земель, далеко в Сибири, в самую полярную ночь. И начертит прямую по нашей линейке далеко на Кавказе, у самого Черного моря. Забьет гвоздь нашим молотком…
   – В Москве! В Москве! – вопит Горошко.
   – Поначалу мы потеряем на этом, надо справиться с первым пробным заказом. Молоток – пустяк, циркуль – посложнее, над циркулем прольешь немало пота. Хоть он и невелик, да потребует внимания, аккуратности, сноровки. Ну как, возьмемся?
   Я хотел, чтобы они не просто глоткой ответили «возьмемся». Чтобы ответили подумавши, все взвесили и прикинули, взяли бы в расчет и полосу ученичества, и потерю в зарплате на первых порах, и все трудное, чего не избежать, когда берешься за новое дело.
   – Ну, а какой смысл, Семен Афанасьевич? – спросил вдруг Якушев. – Чем плохо – бильярдные столы?
   Ему отвечал Ступка – объяснил, что бильярдный стол требует одной только столярной квалификации, а лучше бы ребятам выйти в жизнь многорукими. Он, Ступка, берется подготовить слесарей и токарей не ниже четвертого разряда – не сразу, не в один день и не в неделю, но берется.
   – А если у Якушева зарплата здорово уменьшится, мы ему доложим каждый по рублю! – снова подает голос Горошко.
   Якушев вскакивает:
   – Как дам сейчас, так узнаешь…
   – Где вы находитесь? – холодно говорит Искра. – Вот выставлю сейчас обоих!
   …Мы порешили: взяться. И взялись.
* * *
   У Лючии Ринальдовны было много достоинств, а недостатки столь незначительны, что о них не стоило бы и говорить. Главным недостатком оказалось суеверие. Она знала множество примет и следовала им неукоснительно.
   Как-то Лида поставила мне на стол букет жасмина. Лючия Ринальдовна букет убрала: жасмин приносит несчастье!
   Другой раз она вошла ко мне в комнату и рассердилась:
   – Я же говорила вам про жасмин. Зачем он опять у вас?
   – Перестаньте блажить! – сказал я с сердцем.
   – Не смейте кричать! – ответила она и даже ногой притопнула, а жасмин унесла.
   Она была не только суеверна, но и упряма – и то, что считала правильным, выполняла свято. Я разоблачал ее всячески и всегда обращал внимание ребят на то, что ее предсказания не сбываются. Но судьба подарила ей случай, который надолго поколебал успех моей пропаганды.
   Накрывая на стол, Витязь опрокинул ящик с ложками в вилками.
   – Гости будут, – сказала Лютая Ринальдовна.
   Ребята стали подбирать рассыпанное, и Настя спросила, поднимая чайную ложку:
   – И девочка маленькая будет?
   – Весьма возможно, – сдержанно ответила Лючия Ринальдовна.
   Под вечер к нам прибыли трое новеньких. Один был Петя Лепко – самый веснушчатый человек, какого я видел за всю свою жизнь, вот уж поистине лицо – как кукушкино яйцо! Он был золотисто-пестрый: ресницы, брови, волосы красные, глаза коричневые и веснушки тоже коричневые и очень мелкие, точно сквозь сито просеянные. Петя был весел, доброжелателен и смешлив и сменил за последний год три детских дома. С ним пришли две девочки – одной семь лет (вот она, чайная-то ложечка!), другой четырнадцать.
   Девочки оказались сестрами. До сих пор они жили у дальней родни порознь, а теперь их соединили и отдали к нам.
   Маленькую звали Наташа. Она была круглолица, сероглаза, взгляд открытый и ласковый.
   Когда ее ввели в комнату девочек, она открыла свой чемодан, села с ним рядом на пол, вынула маленькую целлулоидную куклу-голыша и повертела, показывая всем, кому не лень было смотреть.
   – Хорошенькая! – вежливо сказала Настя.
   – На, возьми себе! – тотчас откликнулась Наташа, протягивая голыша.
   – Ну-у, что ты! – удивилась Настя.
   – У меня еще есть, вот, смотри! – сказала Наташа, обернувшись к Леночке. – Видишь, еще какая есть! Хочешь? Возьми, возьми! – повторяла она, насильно всовывая Лене в руки другую такую же куклу.
   Она вытаскивала из чемодана всякую всячину, видимо накопленную за годы странствий по тетушкам и бабушкам. Большую, глазастую пуговицу, зеленую костяную пряжку от пояса, даже перламутровый перочинный ножик – все это, показав и повертев перед чьим-нибудь ближайшим носом, Наташа совала окружившим ее девочкам:
   – Возьми!
   – Да мне не надо, спасибо! – с улыбкой и немного даже растерянно отказывалась от ножика Лида.
   – Бери-бери! Он тебе пригодится!
   Она разрумянилась, глаза ее смотрели весело и лукаво, она рылясь в чемодане, вытаскивая все новые сокровища.
   – Да что ты, спрячь. Зачем нам? – говорила ей Лида.
   Но Наташа, совсем разойдясь, крикнула удалым голосом:
   – Всё всем подарю!
   Старшая сестра стояла у окна и смотрела как-то устало и с недоумением. Лицо ее удивляло и останавливало взгляд. Очень она была красива. Темные волосы, глаза большие, как и у Наташи, только карие. Маленький строгий рот придавал этому нежному лицу выражение твердости. Но Анюта, видно, не знала или не помнила о том, что красива, потому что она была Золушкой в семье, где жила до сих пор. Все в этой девочке – слова, движения, весь облик – было на удивление просто и сдержанно.
   Сестры знакомились не только с нами, а, в сущности, и друг с другом. Но они любили друг друга заранее. Видно, обе не были избалованы лаской, душевным вниманием, и в этом одиночестве мысль, что где-то живет сестра, согревала и помогала.
   Анюта пошла в шестой класс. Наташу отвели в первый.
   Петя Лепко – третий, пришедший к нам вследствие того, что Витязь рассыпал ложки и вилки (ножей там не было, Петя, видно, шел по линии столовых ложек), – оказался скоморохом и бездельником. Он любил смешить и все придуривался.
   Однажды, когда я ему выговаривал за неряшливый вид, он вдруг сказал нараспев, подвывая:
   – Я ры-ыжий, конопа-атый… некраси-ивый… Кому я такой нужен?
   При этом лукавые глаза его блестели и выражение их никак не соответствовало жалобным словам. Я не успел ничего сказать – раздался глухой от бешенства голос Искры:
   – Вот дам в морду, тогда узнаешь, кому ты нужен!
   Я остолбенел. Никогда я не видел Степана злым, раздраженным – и вдруг передо мной искаженное лицо с побелевшими от гнева губами. Он встретился со мной взглядом, круто повернулся и вышел из комнаты. А Петя Лепко, со страху ставший еще меньше ростом и еще пестрее (побледнел, отчетливее проступили веснушки), растеряв всякое лукавство, испуганно глядел ему вслед.
   Случалось мне заглядываться сбоку на Искру, склонившегося над книгой, когда виден был один – чистый и тонкий – профиль. Почувствовав мой взгляд, он оборачивался – я видел другое лицо, багровое пятно, залившее щеку, и всякий раз ощущал укол боли за Степу. Он никогда не говорил о своем уродстве. Мы привыкли к нему, а главное – мы любили Степана и искренне забывали о его беде.
   Думал он об этом прежде? Не знаю. Но сейчас, мне казалось, он думал об этом непрестанно. Поймав его взгляд, обращенный к Анюте, я отводил глаза.
 
   В школе Наташа сразу обратила на себя внимание.
   На уроке чтения учительница предложила одной девочке набрать на доске слово «кукла». Девочка пять раз подходила к полотну наборной азбуки, брала по одной буковке, возвращалась к доске и опять шла за следующей буквой.
   А потом вызвали Наташу. Она подошла к полотну, выбрала и сложила на ладони все нужные ей буквы, потом развернула их веером – и сразу расставила на доске слово «кошка». Времени у нее ушло на это впятеро меньше, чем у той, что набирала «куклу». Кто-то из детей сказал: «Ой, стахановка!» – и прозвище это так и осталось за Наташей.
   Такая маленькая – она умела шить, и Лючия Ринальдовна, видя, как она бесстрашно кромсает носовой платок на юбку Настиной кукле, сказала одобрительно:
   – Будет толк! В портновском деле главное – смелость!
   Насте стало известно, что человек произошел от обезьяны.
   – Интересно как: была обезьяна, потом научилась работать – и стал человек!
   Настя глубоко задумывается – вот они, загадки мироздания!
   Наташа уже кое-что слышала об этом превращении, но ее оно больше смешит.
   – А знаете, девочки, если обезьяна все работала, работала – и стал человек, тогда… тогда… – она громко смеется, – тогда Сизов станет обезьяной, да? И хвост будет, и шерсть! Может, он уже скоро будет на дереве жить?
   Если оставить хоть долю сомнения, Наташа и на себе, пожалуй, попытается проверить свою гипотезу.
   А Настю занимает другое.
   – Семен Афанасьевич, – говорит она задумчиво и нараспев, глядя на меня своими доверчивыми глазами, – все злое в человеке от обезьяны, да?
* * *
   Иногда я думал: почему Сизов не ушел домой? Почему не сбежал? Ведь у нас ему трудно. И вставать рано, и работать, и учиться, и еда хоть и сытная, а не такая, как дома, – не то что пирожных с кремом, сдобных булок к чаю тоже не дают.
   Но он хотел, чтоб за ним пришли. Он не желал возвращаться сам. Он был убежден, что перед ним виноваты, – и дед виноват, и обе бабушки. Он знал, что без него тоскуют, и мстил, наказывал: поживите без меня, поскучайте!
   – Навести своих, – говорил я.
   Он не решался ответить дерзко, но так вздергивал подбородок, что эта стоило любой дерзости. И лицо его говорило: «Нипочем! Пускай сперва повинятся!»
   Почему он не сбежал на улицу, куда глаза глядят? Нет, это Владиславу Сизову было не под силу: ни голодать, ни холодать он не собирался. Он предпочитал спать на кровати и знать, что на обед ему дадут порцию котлет с макаронами.
   Когда Иван Никитич приходил к нам, вид у Владислава становился совершенно отсутствующий.