– Неправильно они впереди. Только нынче за контрольную по арифметике «плохо» получил. А в спальне у них вон сколько пылищи и окна грязные.
   Что тут сталось! Лира кричал обо всем сразу: и что школа – одно, а мастерские – совсем другое. И что «плохо» он получил по чистой случайности («Вот и Федька скажет, и Колька скажет!») – он просто не понял задачку, а если бы понял, так и решил бы. И контрольная тут ни при чем, и пылища ни при чем, и окна грязные ни при чем, тут не окна считают и не пылищу, тут бильярдные столы, и зачем зря болтать! И Степан всегда так – вдруг ни с того ни с сего лезет со своей арифметикой, и окнами, и пылищей. И чего его слушать!
   Слушать Лиру было одно удовольствие, что бы он ни вопил, – столько страсти он вкладывал в каждое слово, так сверкали его глаза, столько презрения звучало в голосе, когда он произносил «арифметика» или «пылища». И все-таки через несколько дней на совете так и постановили: впереди может идти только тот отряд, у которого все дела хороши – и в школе и дома, а не только в мастерской. Да еще надо не грубить, ни браниться. За каждое черное слово вычитают очки. Гм… а как же быть с Катаевым?
* * *
   Однажды Казачок вернулся из Старопевска не один. Я был во дворе, он поманил меня.
   – Вот, Семен Афанасьевич, рекомендую: Виктор Якушев. Мы встретились в вагоне, он водой торговал.
   На скамейке сидит мальчик лет четырнадцати и задумчиво смотрит прямо перед собой. По всему видно – устал: ноги вытянуты, руки бессильно опущены, глаза погасшие. Рядом стоит ведро, в ведре – эмалированная кружка. Увидев меня, паренек тяжело, по-стариковски поднимается.
   – Я его уже и в роно оформил, – говорит Казачок. – Он у меня с путевкой.
   По вечерам мы тогда читали «Давида Копперфильда». В тот вечер Галя, устав читать, отложила книгу и сказала:
   – Хватит на сегодня, пожалуй.
   И все, по обыкновению, закричали:
   – Еще! Еще! Ну, немножко!
   Неожиданно Виктор Якушев протянул руку:
   – Можно, я попробую?
   На него посмотрели недоверчиво: ребятам, видно, казалось, что все будет не так, даже сама книжка станет хуже, если читать начнет кто-то другой.
   Но Галя сказала, протягивая Якушеву книгу:
   – Ну, спасибо, а то я устала. Вот отсюда – видишь? Ребята притихли, и в тишине раздался голос Виктора. Голос его – густой, спокойный – звучал мягко и полно, и когда умолкал, то казалось, от него, как от боя старинных часов, еще долго что-то звучит в воздухе. С первой минуты я отметил этот не по-мальчишески глубокий и мягкий голос.
   – Хорошо как читаешь! – сказала Галя, когда он кончил. – Учил тебя кто-нибудь?
   – Нет. Я сам. Я люблю читать вслух, даже себе. – Виктор доверчиво посмотрел на Галю.
   У него было нервное узкое лицо, бледное и худое, у левого глаза часто дергалась какая-то жилка.
   В школе Виктор сразу пошел вровень с классом, даже чуть впереди. Он стал работать в школьной библиотеке – помогать Ольге Алексеевне, которая ведала книгами: специального библиотекаря не было. Он приносил из библиотеки книги, которые, по его мнению, стоило почитать вслух («Наверно, ребятам понравится») или просто для Гали.
   И когда мы работали все вместе – во дворе, в огороде, – он старался держаться неподалеку от Гали, чтоб перемолвиться с ней словом или просто помолчать рядом. Работал он добросовестно, никогда не перекладывал своей доли на соседа. И если случалось, какая-нибудь из девочек отставала, а Виктор свой урок кончал, он тут же шел навстречу отставшей с другой стороны грядки.
   Одно меня раздражало. Рассказывая о чем-нибудь – о серьезном ли, о пустяках ли, – он то и дело приговаривал:
   – Вот кого хотите спросите… Вот честное слово… Да вот Ванюшка со мной шел, он вам скажет…
   Так обычно говорят люди, которые много лгут и не привыкли, что им могут верить без ссылки на свидетелей.
   Он рассказал нам, что в Старопевске у него есть тетка. Он от нее ушел – не хотел быть ей в тягость: у нее двое малых детей, зарплата небольшая.
   – Я решил: пробьюсь в жизни сам.
   – Продажей воды по вагонам?
   Он посмотрел на меня серьезным, долгим взглядом. Во взгляде этом не было укоризны, а только пристальность и желание понять – много ли яду вложил я в свой вопрос?
   – Это он, чтоб перебиться… для начала… – ответила за Виктора Галя и тоже посмотрела на меня – сумрачно и с укором.
* * *
   Галя бывала в школе чуть не каждый день. На родительские собрания тоже чаще всего ходила она. И стоило ей показаться на пороге, как классный руководитель говорил:
   – Ну вот, пятьдесят процентов родителей уже здесь! Бывал в школе и я. Чаще всего мне приходилось разговаривать с завучем Костенецким.
   Как сейчас вижу, сидит Яков Никанорович Костенецкий за столом – плотный, лысый, с большими вислыми усами и сердитыми бровями. Двигаются брови, морщины на лбу, двигаются, недовольно посапывая, ноздри широкого носа, двигаются усы над невидным ртом, который, Должно быть, беззвучно ворчит что-то… И только глаза – стылые, неподвижные.
   У него было к нам немало упреков, в том числе и справедливых. Особенно допекал его Катаев; жалобам на Катаева не предвиделось конца.
   Дома все понимали: Катаев уже не тот, каким пришел к нам. И не то чтобы ребята притерпелись, нет, – он и в самом деле грубил меньше; как бы это сказать… почвы не было для грубости. Ребята отвечали кто шуткой – это самое полезное, – а кто и обидой, что тоже не проходило бесследно: нагрубив и обидев, Николай потом чувствовал себя не в своей тарелке, хотя, конечно, никогда в этом не сознался бы. Обижались чаще девочки: Лида – та не терпела резкого слова и постепенно стала попросту его избегать.
   – Нет, Семен Афанасьевич, – говорила она, – я лучше сама сделаю, у нас с Катаевым ничего не получится.
   Николай, слыша такие слова, презрительно фыркал. Но все-таки он стал помягче. Он много бывал с Галей и малышами. Правда, поначалу он ходил с ними больше для того, чтобы отбить у Гали своих подопечных, но потом это забылось. За Ковалем и Артемчуком Катаев следил, как только мог, и уж их-то никогда не обижал. А однажды, заглянув в спальню, я увидел, как он, сидя на кровати, пришивал пуговицу к Сениной рубашке.
   Его поразило, что Галя не ругала ни Лиру, ни Крещука за сломанное деревце.
   – Да я бы им ввек не простил!! Я бы им за такое дело головы поотрывал! Я бы…
   – Ты бы, ты бы!.. – передразнил Ваня Горошко.
   А Митя сказал почти с грустью:
   – Эх, брат, не понимаешь ты ничего…
   Словом, дома он как-то притерся к ребятам, к нам, и острые углы его характера уже не так вылезали. Мы хорошо его знали и не всякое лыко ставили в строку.
   В школе все пошло по-другому.
   В первый же день Катаев не поздоровался с Яковом Никаноровичем, и тот сделал ему замечание. Николай что-то буркнул в ответ, однако назавтра поздоровался исправно – еще на дороге, увидев завуча, снял шапку и внятно сказал:
   – Здравствуйте!
   На это Яков Никанорович заметил:
   – Вот, а вчера забыл. Разве можно забывать здороваться?
   – А чего поминать вчерашнее? – ответил Николай, и конечно же это прозвучало не слишком вежливо.
   Костенецкий стал выговаривать ему. Выговаривал долго, не забыл и прошлогодний случай с Ольгой Алексеевной. Николай слушал непокорно, возражал на каждое замечание, а кончил чудовищной фразой:
   – Да что вы ко мне привязались, в самом-то деле?
   Привычка Якова Никаноровича поминать старое могла не то что Катаева – хоть кого вывести из терпения. Для него учителя и ученики были двумя враждебными лагерями, и ему постоянно хотелось учеников изловить, обличить, уличить, покарать и уж непременно напомнить про какой-нибудь старый грех. Старого поминать нельзя, не то человеку станет казаться, что никогда он не развяжется с прежними грехами, и неохота ему будет начинать новую жизнь. Яков же Никанорович только и делал, что шпынял Николая и каждый день Поминал ему прошлое. Николай ответил вспышкой дикого непослушания, начал все делать назло. Если все сидели, он ставал, если Яков Никанорович велел встать – садился, и так во всем.
   Поведение Катаева обсуждали на совете нашего дома, он отвечал одно: «А чего он ко мне пристает!» Мы доказывали ему, что, прав или неправ Костенецкий, а он, Катаев, ведет себя возмутительно. Наконец пригрозили: если не обуздает себя, придется отнять у него подшефных, потому что какой же это пример маленьким!
   Был у меня длинный разговор с Яковом Никаноровичем. Доказать я ему ничего не доказал.
   – Что же, по-вашему, я не вправе сказать ученику, что он плохо себя вел? Что же мне, поощрять его? Этак вы распустите своих – с ними и вовсе сладу не будет.
   Тут вмешался Иван Иванович. Он давно уже не называл моих «ваши дети». Внимательный и памятливый, он теперь знал почти всех наших ребят, а уж о Катаеве и говорить нечего – кто его не знал!
   – Я думаю, – сказал он осторожно, – вам, Яков Никанорович, пока что не надо иметь с ним дела. Тут сломалась какая-то пружина, и вам на этом пути успеха не добиться…
   Яков Никанорович был глубоко возмущен.
   – Вот это я называю – идти на поводу у нарушителя дисциплины! – сказал он с обидой.
   Но Иван Иванович настоял на своем. Сам он умел разговаривать с Катаевым спокойно, твердо, и на время действительно стало потише. Учителя почти не жаловались. Однако я чувствовал, что Николай снова сорвался. Я и прежде не достиг с ним душевной близости, он все еще приглядывался ко мне, но все же мы, хоть и не взявшись за руки, шли в гору. А сейчас… сейчас мы опять покатились вниз.
 
   В середине октября звено Лелюк копало свою свеклу. Копали днем и ночью при кострах, две недели кряду не покидали поля, жили в таборе. Наши ребята, сменяясь, помогали, хоть и сами были заняты по горло. Дома то и дело мы возвращались к разговору: пятьсот или меньше выйдет у Нади? Ведь столько свалилось на нее – заморозки, засуха, мотылек!
   – Когда давала обещание, должна была все в расчет взять, – говорит Василий Борисович.
   Лида мотает головой – расчета она не признает ни в чем.
   Катаев ходит на копку каждый день – и в свой день, и не в свой. Возвращается, как и все, усталый, грязный. Подолгу умываясь, чертыхается и бубнит:
   – Ну ее к дьяволу, не пойду больше. Сама пускай копает. Что нам, до всех дело?
   Вечером того дня я работал на поле вместе с ребятами. Сыпал мелкий теплый дождь, костры дымили, размокшая земля липла к рукам, висла на подошвах пудовыми гирями. Дело шло к концу, груженые пятитонки увозили свеклу на сахарозавод. Работали молча, яростно и уже из тех последних сил, когда кажется: если на минуту опустишь руки, потом не шевельнуть ими больше.
   И вдруг я услышал рядом приглушенный голос:
   – Ты не думай, если пятьсот не потянет, это ничего. Мы сговорились, мы напишем куда надо, что ты не виновата. Потому что стихийное бедствие!
   Я едва верил ушам – это говорил Катаев! Я скосил глаза. Отсвет костра падал на его лицо. Оно было доброе, даже просительное, оно утешало.
   – На биса мне ваши письма! Если пятьсот не потянет, мне тогда на белый свет не глядеть… – отозвалась Надя.
   Эх, подумал я, злая девка! Обидеть в ответ на такие слова!
   А на другой день, когда ребята умывались после работы, она. пришла к нам. Пришла такая – не узнать! Брови уже не сведены у переносья, белые, зубы приоткрылись в улыбке.
   – Добрый вам вечер! – сказала она. – С завода звонили – уже пятьсот, а еще осталось, подсчитывают! Милости прошу к нам в гости ваших хлопцев. У нас там угощенье – напекли, наварили. Приходите! И этого… ну, такого… Колей звать… чтоб пришел! Да вот он, – сказала она вдруг, выуживая Катаева из гущи столпившихся вокруг ребят. – Он, знаете, Семен Афанасьевич, он меня вчера утешал. А я его так шуганула – отстань, мол, без тебя тошно!
   Она взяла Николая за руку, он, верный себе, руку вырвал. Надя повторила, смеясь:
   – Приходи! Вот сейчас умойся, переодевайся и приходи со всеми. Да не сердись, на сердитых воду возят!
   …А назавтра оказалось, что он отлучился из дому, никого не спросясь. Еще через день – не пожелал отвечать урок в школе. Не одно, так другое…
   Иногда мне казалось, что в нем живут два человека – один хочет и тепла и дружбы, другому все нипочем. Этот второй старался быть непроницаемым для всего: для доброго слова, для общего дела. Я знал – надо запастись терпением, не ко всему придираться. Но и спускать, не замечать было нельзя.
* * *
   – Послушай, откладывать больше неловко, – говорит Галя, – Иван Никитич опять напоминал. Уж если обещали, Давай пойдем.
   Скрепя сердце я повязываю галстук.
   Идем лесом. Деревья давно уже стоят совсем голые, и воздух морозный, но снег еще не выпал. Пахнет палым листом, немного – по старой памяти – грибами.
   – Когда это мы с тобой в последний раз так ходили?
   Что и говорить, давно так не ходили. Не поспеваем. Немного нам дарит наша работа таких вот вольных минут. А может быть, чем реже подарок, тем дороже и памятней…
   День быстро гаснет, и к докторскому домику мы подходим уже в темноте. Из окон на дорогу падает теплый свет. Не успели подняться на крыльцо, а дверь уже распахнулась.
   – Милости просим! – слышится знакомый голос. – Входите, входите, ждем вас! Знакомьтесь, пожалуйста, моя жена Анна Павловна, свояченица Лидия Павловна.
   У Гали, круглые глаза. У меня, наверно, тоже. Но это не фокус, не обман зрения – они совсем одинаковые: высокие, худощавые; коротко стриженные прямые волосы; прямые, в одну линию брови; прямые носы; серые строгие глаза; одинаковые темные платья, с белыми воротничками. Прежде я никогда не мог запомнить, что это за родство такое – свояченица, но теперь, поглядев на Анну Павловну и Лидию Павловну, уже не спутаю: свояченица – это сестра жены.
   – Милости просим в столовую, – приглашает Анна Павловна.
   Простая комната, посредине круглый стол, уставленный всякой всячиной, больше домашнего приготовления. За столом – мальчик лет двенадцати, худой, бледный, светлые волосы причесаны на косой пробор. Он не поднялся нам навстречу, только поглядел с любопытством.
   – Это наш внук, – сказала Анна Павловна. – Славочка, познакомься.
   – Здрасте! – не вставая с места, буркнул Славочка.
   Уселись за стол. Я разглядывал белую, словно кружевную корзинку с домашним печеньем. Справа стояло блюдо с пирожными, тоже, видно, своими, слева – вазочка с конфетами. Хозяйка протянула мне стакан горячего крепкого чая, густого и красноватого на свет, как вино.
   – Славочка, – спросила она, – какое пирожное ты хочешь?
   – Крем со всех, – хладнокровно ответил мальчишка.
   И седая женщина с прямыми строгими бровями, вооружась маленьким ножичком, стала осторожно снимать с пирожных крем на Славочкино блюдце.
   – Аня! – негромко, с упреком произнес Иван Никитич.
   Жена беспомощно взглянула на него, а Слава раздельно повторил:
   – Крем со всех!
   Я не глядел на Галю, но помнил: мы в гостях. И, не говоря ни слова, принялся размешивать сахар в своем стакане.
   Анна Павловна усердно угощала нас, не решаясь только предлагать обезглавленные пирожные. Лидия Павловна пододвигала нам то печенье, то лимон. Иван Никитич хмурился, постукивая пальцами по подстаканнику. Слава безмятежно ковырял ложкой крем. Потом запустил руку в вазу с конфетами и положил перед собой целую пригоршню. Тягостное молчание прерывали только негромкие огорченные возгласы Анны Павловны: «Но, Славочка!.. Слава, как же это!.. Славочка, прошу тебя…»
   Заклинаний этих Слава явно не слышал. Он хватал одно, отодвигал другое, тянулся через стол за третьим, опрокинул на колени тетки стакан с чаем, сказав при этом: «Вечно ты…» – и на очередное испуганное междометие бабушки ответил хладнокровно: «Да ну тебя, много ты понимаешь». Наконец он шумно отодвинул стул, поднялся, похлопал себя по животу и вышел из комнаты, не удостоив нас больше ни единым взглядом.
   Лидия Павловна сказала что-то о том, какая нынче стоит прекрасная осень.
   – Подумайте, было каких-нибудь три-четыре дождливых дня, а теперь такая благодать.
   Галя поспешно согласилась:
   – Да, осень чудесная.
   Анна Павловна понадеялась, что и зима будет хорошая, мягкая. На это ни у кого не достало мужества ответить. Допили чай. Я мельком глянул на Ивана Никитича. Губы его были крепко сжаты, лысина порозовела. Он молчал. Я не помогал ему. Теперь-то я понимал, почему он так расспрашивал о ребятах, так всматривался в их лица и переспрашивал: «Слушаются? А как вы добиваетесь послушания?»
   – Пойдемте ко мне, – сказал наконец Иван Никитич.
   Мы прошли за ним в кабинет, сплошь заставленный книжными полками, уселись на низкий широкий диван.
   – Видите ли, я хочу с вами посоветоваться, – начал он.
   И мы с Галей услышали историю, которую и сами уже, посидев полчаса за чайным столом, могли бы в главных чертах рассказать.
   Славин отец – крупный, инженер – живет с 1929 года на Магнитке. Жена его, дочь Ивана Никитича, поехала с ним. Мальчика взять с собой на новое, необжитое место не решились, оставили у дедушки с бабушкой. Три года назад Славина мать умерла, а в прошлом году отец женился снова. Он давно уже не наведывался и пишет редко. Что поделаешь, новая семья… А воспитывают Славу две бабушки, точнее, бабушка и тетка.
   – Ну, и… вы видите, к чему это привело. Никакого сладу. Н ничего не могу поделать.
   – А в школу он ходит? – спросила Галя.
   Оказалось, что в прошлом году Слава поставил бабушке жесткое условие: если накануне экзаменов ему не купят велосипед, он на экзамены не пойдет. Все, кто знал Славу, были уверены – так оно и будет. И велосипед купили. В начале нынешнего учебного года он потребовал, чтобы ему подарили фотоаппарат – и фотоаппарат тоже купили. Немного спустя он перестал ходить в школу и заявил встревоженной бабушке: «Хочу немецкую овчарку». Через несколько дней добыли и овчарку, и Слава снова пошел в школу. Так же появились у него аквариум, «волшебный фонарь» и пинг-понг.
   Впрочем, Слава не всегда ставит посещение школы в зависимость от подарков. Иногда он просто объявляет: «Не хочу», «Не пойду». Тогда бабушка говорит: «Он такой слабенький! Пусть отдохнет».
   За овчаркой ухаживает Славина бабушка. Чистит аквариум и меняет, воду Славина тетя. Самому Славе все это давно надоело.
   Иногда он гуляет по селу – и всякий раз кто-нибудь приходит на него жаловаться: то он ударил малыша, то залепил снежком в лицо старухе. «Слава очень нервный ребенок», – говорит в таких случаях бабушка. Эту формулу усвоил и сам Слава. Когда ему делаешь замечание, он безмятежно смотрит тебе в лицо и объясняет: «Я очень нервный». На днях, развлекаясь, Слава вылил из окна кувшин воды на женщину, которая пришла звать Ивана Никитича к больному. Анна Павловна очень рассердилась. Она сказала сестре: «Это ты виновата, зачем ты поставила кувшин с водой на окно!»
   Иногда Славе говорят: «Придется тебя наказать!» Он отвечает: «Только попробуйте! Сбегу из дому!» Тогда бабушка начинает плакать. Разумеется, никто Славу не наказывает.
   – На днях Анну Павловну вызвали в школу, – горько и брезгливо кривя рот, рассказывал Иван Никитич. – Выговаривали ей, объясняли, что она неправильно воспитывает внука. Она заявила: «Вы нечутко относитесь к Славе. Вы его не понимаете!» Когда я стараюсь убедить ее, что не следует потакать Славе во всем, она отвечает: «Я не могу лишать ребенка удовольствий, детство бывает только один раз». И все остается по-прежнему. Жена моя разумная женщина и дочку воспитала толково – наша Лена была прекрасный человек, хороший инженер, отличный товарищ… А вот Славу… Она говорит: «Он у меня один остался, в нем смысл моей жизни… Я перед памятью Лены за него в ответе». И плачет. А вы думаете, он любит ее? В прошлом году Анна Павловна сломала руку. Слава ни разу ни в чем не помог ей. Как-то она попросила открыть ей дверь, он ответил: «Не маленькая, сама откроешь». Каюсь, я… я его высек тогда.
   Не сдержавшись, я облегченно вздыхаю.
   – Иван Никитич, – говорю я, – ну что вам сказать? Ни кулаком, ни ремнем тут не поможешь. Это, извините, чепуха. Я понимаю, все вы Славу очень любите. Но ведь с любовью тоже надо обращаться осторожно, как с лекарством или с пищей. Человек не может питаться одним шоколадом.
   – Что же делать, – Семен Афанасьевич?
   – Отправьте его к отцу на Магнитку.
   – Жена ни за что не согласится. Ну, и отчасти права: там мачеха, чужой человек, а какой – неизвестно. Может быть, и хороший, а может… И, кроме того, понимаете, тут еще одно. Анна Павловна с сестрой росли сиротами, без матери, тяжело. Когда у нас Лена маленькая была, время было такое: мы оба работали в земской больничке, дела по горло, нянчиться с ней было некогда. А теперь, знаете, Анна Павловна и не молода, и здоровье не то – не работает, только и мыслей, что о Славе. А у Лидии Павловны детей своих нет, для нее все это новость. «Славочка, Славочка…» Вот и устроили ребенку счастливое детство…
   – Счастливое, гм… Ну, а как вы думаете – здесь что-нибудь может измениться? Можно Анну Павловну как-нибудь… м-м… вразумить?
   – Боюсь, что нет…
   – Так что ж тут советовать? Вы и сами все понимаете. Только, по-моему, думать о Славе и о его судьбе надо сейчас, пока еще не поздно сделать из него человека. А потом…
   – Потом поздно будет. Да, я понимаю…
   Он ходил по комнате хмурый, ссутулившийся.
   – Вот что, Иван Никитич. Я бы вам предложил: отдайте его к нам. Но ведь Анна Павловна…
   – Нет, она не согласится. Я уж думал и об этом.
   – Скажите прямо, Иван Никитич: зачем же вы спрашиваете меня?
   Он махнул рукой и устала опустился в кресло.
   – Да, вы правы. Извините. Все это ни к чему… Помолчали. Галя вздохнула. Лицо у нее стало сердитое, насупленное. Так, бывало, смотрели Костик и Лена, когда кто-нибудь из них нечаянно или сгоряча делал больно другому: и ушибленное место болит, и себя жалко, и сдачи дать совестно – а хочется и сдачи дать, и, пожалуй, заплакать.
   Через минуту мы поднялись. Проводить нас вышли Анна Павловна и Лидия Павловна. Они благодарили нас за то, что мы их навестили, очень просили приходить еще.
   – Вы мне разрешите как-нибудь вернуться к нашему разговору? – сказал на прощание Иван Никитич.
   …Наконец-то мы снова шагаем по тихой лесной дороге.
   – Ну вот и побывали в гостях, – говорю я. – Теперь смотри, раньше чем через год не зови – не пойду!
   Галя засмеялась. Но тут же сказала, что ей очень жалко всех: и Ивана Никитича, и Анну Павловну, и Лидию Павловну. Такие славные люди, такие у всех хорошие лица… И видно, всем было так неприятно… Жаль их.
   Я слушал ее и снова видел перед собой Ивана Никитича. Да, хорошее у него лицо. Умное, серьезное. Высокий лоб. Сильный, одаренный человек. У него такие талантливые руки, такой зоркий взгляд. Скольким людям он возвратил здоровье, а может быть, и спас жизнь. Так почему же он позволяет, чтобы у него в доме совершалось преступление? Если исход будет трагический – а он не может быть иным, – кто станет отвечать за исковерканную, неудачную жизнь? Тогда поздно будет разбирать это с точки зрения педагогической, психологической и со всех иных возможных точек зрения,
   – Нет, – сказал я Гале, – мне их не жаль!
* * *
   После памятного первомайского вечера комсомольцы сахарозавода не забывали нас, за лето дружба наша окрепла. Недели за две перед Ноябрьскими праздниками нас снова навестили Маша Горошко с двумя подругами. Лица у них были веселые, таинственные. Взяв список ребят, они против каждой фамилии помечали: «белый», «чёрный», «рудый», а если не знали кого, говорили:
   – Ну-ка, приведите его, поглядеть надо,
   – На что вам? – приставали наши.
   – Да уж надо, – туманно отвечали девушки.
   Секрет раскрылся 8 ноября. Комсомольцы приехали к нам в гости. А в конце вечера они открыли большой ящик, на который мы поглядывали с интересом, но из деликатности но спрашивали, откуда он взялся и зачем.
   – Кто у вас тут будет Настасья Величко? Это ты и есть Величко? Тут написано «беленькая». Покажись. И вправду беленькая? Вправду! Ну, держи розовую тканину, раз беленькая… А ты чёрнобривый – тебе на белую рубаху в самый раз. Держи, Лира!.. А ты рудый? Тебе все пойдет, ты счастливый. Гляди, какой ситчик, всем ситцам ситец!
   Такими словами, точно горохом, сыпал Петро – легкий и быстрый в движениях паренек чуть постарше Мити. Он говорил и действовал без передышки: вынет материю, бойким глазом глянет в список, потом на мальчишку или девчонку, чёрнобривца или рудого, вручит подарок и тотчас выкликает новое имя. А они только и поспевали промолвить «спасибо», на то, чтобы растрогаться, времени уже не было.
   Когда комсомольцы уехали, Зина Костенко спросила:
   – А когда сошьем?
   И вдруг Виктор Якушев сказал:
   – По-моему, шить не надо. Пускай лежит. Когда мы 6yдем выходить из детдома, у каждого будет припасено что-нибудь. Вот этот ситец, и еще что-нибудь наберется к тому времени.
   – Ишь, – сказал Ступка, – разумный какой парень! Про черный день думает!
   Нельзя было понять, что в его голосе – одобрение или насмешка.
   – Чего там – черный день! – сказала Лючия Ринальдовна. – Не хочу никого обижать, да ведь ситчик-то простенький – что он будет через несколько лет? Рассыплется! Надо шить к весне. Будет у каждого новая рубашка или там блузочка – вот и хорошо.
   – А почему, когда мы будем выходить, это будет черный день? – спросил Горошко.
   – Это просто так говорится, – ответил ему Якушев. – А если подумать, правда – что же у нас будет? У других – отцы, матери. А мы? Не одеты, не обуты.
   – Почему это не одеты? Почему не обуты? – Горошко задет, лицо у него непривычно озабоченное.