– Покажи дедушке мастерские и свою работу, – сказал я однажды, увидев, как они молча сидят друг против друга.
   Слава послушался, но с каменным лицом. «Иду, потому что вы велели, а до него мне дела нет», – означали его взгляд, его походка.
   Я спрашивал себя: что хорошего я могу сказать о Славе Сизове? Нет, не придумаю.
   Я не приметил в нем ни смелости мысли, ни широты души – ничего! Он ни разу никого не пожалел, его ни разу ничто не обрадовало. И только однажды что-то приоткрылось а нем такое, что вызвало не неприязнь, а жалость.
   Его навестила бабушка. Они сидели в саду, им никто не докучал. Анна Павловна смотрела на внука с нежностью. Он слушал ее равнодушно, не глядя. Но, когда она собралась уходить, он вдруг вцепился в нее обеими руками и, позабыв, что неподалеку сновали ребята, рыдая, повторял:
   – Говорила… «не позволю»… говорила… «не отдам»…
   – Тебе плохо здесь? – беспомощно спрашивала Анна Павловна. – Тебя обижают?
   Он только судорожно плакал, цепляясь за ее платье.
   – Ты пойдешь со мной, – сказала Анна Павловна решительно. – Надо это прекратить… Пойдем!
   И вдруг он отпустил ее руку, вынул из кармана платок, высморкался и произнес, всхлипывая:
   – Не пойду.
   – Нет-нет, я не могу оставить тебя здесь.
   – Не пойду, – повторил он мстительно.
   Были эти слезы той крупицей человеческого, что мы искали в нем? Была это обида? Или злоба? Тоска или раздраженное себялюбие?
   И опять все пошло по-прежнему. Сначала он вел себя сносно. Потом убедился: тут не бьют, в карцер не сажают, без обеда в наказание не оставляют. И постепенно обжился, осмелел. Никаких особых проступков он не совершал, он попросту ленился, а в школе был еще и груб. Его грубость ничуть не походила на горячую дерзость Катаева. В катаевской дерзости, на мой взгляд, не было ничего привлекательного, но, только столкнувшись с холодной наглостью Сизова, я понял слова Гали: да, в выходках Катаева живет какой-то иной дух.
   Сизов хамил не подряд, а с перерывами, как задирается иногда трусливый ребятенок: заденет – и спрячется, ударит – и бежать. В проступках своих он был расчетлив, даже «плохо» в школе получал не подряд, а время от времени, чтоб не слишком часто попадать на зуб нашей стенгазете.
   Теперь, если приходила бабушка, он встречал ее с холодной надменностью, отвечал ей односложно и неприветливо. Анна Павловна беспомощно оглядывалась, словно ожидая, что кто-нибудь ей объяснит – как же быть?
   – Не бойтесь вы за него, – сказал ей как-то Митя, – никто его не обижает. И уйти он может, если захочет. Так ведь он не хочет: ему здесь веселее. У вас он один, а тут, смотрите, сколько народу.
   Митя говорил с ней, как с ребенком, ласково и осторожно.
   – Так я надеюсь… – дрогнувшим голосом сказала она, – надеюсь на вас.
   – Будьте спокойны, – ответил Митя.
   …Однажды учитель математики, объясняя теорему о равенстве вертикальных углов, сказал:
   – Кто сумеет повторить, поднимите руку.
   Сизов спросил:
   – А ногу можно?
   В очередном номере стенгазеты мы прочитали:
   «Недавно Владислав Сизов на слова учителя: „Поднимите руку“ – ответил: „А ногу можно?“ Ну, кто из нас додумался бы до такого ответа? Никто! Один Сизов! Каждый, кто прочтет эти строки, должен выразить Владиславу Сизову свое непритворное восхищение!»
   Ребята так и сделали.
   Лира, одобрительно приговаривая: «Умница, умница», погладил Сизова по голове и получил в ответ тумака, но погладить успел-таки.
   Митя восхищался долго и громко:
   – Неужели и вправду так ответил? Ну, умен, умен!
   – Ты скажи – кто тебя научил? Неужели сам додумался? – поинтересовалась Зина Костенко.
   А Горошко, начитавшийся арабских сказок, сложил ладони над головой, низко поклонился Сизову и протянул нараспев:
   – Прими мое восхищение, о гора мудрости!
   Один Коломыта сказал веско и без обиняков – на то он и Коломыта:
   – Дурень был, дурнем и остался!
   Анюта не произнесла ни слова, но смотрела с удивлением я даже огорченно: видимо, не понимала, как это в здравом уме можно такое выкинуть. И он раза два оглянулся и поежился под этим взглядом.
   Я еще раз убедился: Сизов умел измываться над родными, над теми, кто оказался слабее, кто подчинялся ему растерянно и безвольно, но не мог дать отпора дружной насмешке. Он поостерегся после этого случая грубить в школе и дома. Но ведь болезнь, загнанная внутрь, опаснее той, которая видна. Да и не того мы добивались, чтоб он стал осторожней и расчетливей.
* * *
   – Я всегда радуюсь, когда нахальные влюбляются! – сказала как-то Зина.
   Никто не успел спросить – отчего? Она ответила сама:
   – Потому что робеют.
   Нетрудно понять, о каком оробевшем нахале речь.
   Мы даже удивились на первых порах, заметив, что Сизов притих. Притих не из трусости, как бывало, а – как бы это сказать – от полноты чувств. Я, конечно, и прежде знал, что любовь облагораживает, – кто этого не знает! И все же дивился этому превращению. Владислав стал следить за своим лицом – оно уже не распускалось в безразличной туповатой гримасе. И глаза были уже не пустые, рыбьи, а человеческие. И уж конечно при Анюте ему больше не хотелось оказаться предметом насмешки или укора. Все так. Но обнаружились и другие черты характера, о которых мы раньше не знали.
   – Чья это собака? – спросила про Огурчика Анюта в первый же день.
   – Собака общая, а привел Катаев, – ответили ей.
   Оказалось, Анюта очень любит собак. Дядя, у которого она жила последние два года, ни собак, ни кошек не терпел, но у соседа, страстного охотника, были два сеттера.
   – Я без них скучаю. Как это хорошо, что у вас есть собака!
   Катаев подвел Анюту к Огурчику. Она погладила пса, попала за ухом, улыбнулась, и Огурчик благосклонно лизнул ей щеку. Завязался разговор и у Коли с Анютой.
   Обычно Николай не очень-то разговаривал с девочками, если и приходилось – задирался и подчеркивал свое мужское превосходство. Но сейчас он с непривычной мягкостью отвечал на каждый Анютин вопрос. Она рассказывала ему о сеттерах, он ей – о разных случаях из жизни Огурчика.
   У Анюты, как и у сестры, оказались хорошие руки. Она несколько раз сбила себе пальцы в мастерской, но не пожаловалась. Вскоре деталь у нее уже не плясала и напильник шел уверенно.
   Ей показывали и помогали охотно. Она в ответ негромко говорила: «Большое спасибо!»
   Наташа была доверчива с людьми, Анюта – осторожна. Она первая ни к кому не подходила, ни о чем не спрашивала. Она не чувствовала себя дома. Наташа освоилась легко и на второй день глядела и говорила так, словно весь свой век жила у нас. Анюта помнила, что она сирота. Сначала ее воспитывала тетка, потом дядя – оба бессемейные. Теперь ее прислали сюда – и все потому, что она никому не нужна. Ее никогда никто не спрашивал, чего она хочет, она привыкла, что ею распоряжаются. Она принимала это покорно и тихо, но на ее лице я часто замечал, как и в первый день, безразличие и усталость.
   Пятнадцатого числа каждого месяца мы праздновали день рождения.
   В иные месяцы набиралось по десять новорожденных, и мы поздравляли их всех сразу. Лючия Ринальдовна готовила к чаю что-нибудь вкусное (счастливцы, кто родился летом, тогда угощение богатое – ягоды!), а отряд, которому принадлежал герой дня, что-нибудь ему дарил. Проснувшись поутру, новорожденный находил на стуле у кровати что-нибудь такое, о чем давно мечтал. Накануне он, конечно, долго не засыпал – все старался дождаться, когда и что ему положат. Но ни разу никто не дождался этой минуты: только под утро Галя неслышно клала подарок на стул у изголовья.
   Явившись к чаю, новорожденный всегда находил у своего прибора еще и подарок от кого-нибудь из приятелей – безделушку, книгу; а Искра накануне работал как вол: его засыпали заказами на четверостишия, двустишия, только что не на оды! Он писал всегда с готовностью, только спрашивал:
   – А что ты хочешь выразить?
   Среди тех, чье рожденье праздновалось 15 декабря, была Анюта – мы знали это из ее бумаг.
   Встав утром пятнадцатого, она с недоумением оглядела свой стул и спросила:
   – Чье это, девочки?
   – Твое, конечно! – сказала Лида. – Это тебе подарок. Мы же сегодня празднуем всех, кто в декабре родился.
   Наташа соскочила с кровати и прошлепала босиком к сестре.
   – Смотри! Смотри! – кричала она. – Кошелечек! Поясок! Книжка!
   Наши ребята были не из балованных. Но и такого безмерного удивления, получив подарок, тоже никто не испытывал.
   Выяснилось, что Анюте никогда ничего не дарили, а про дни рождения она только читала в книжках. Она сказала это не жалуясь. Просто сказала:
   – У нас рождения не справляли. Дядя говорил: «Нелепый обычай праздновать приближение к смертному одру».
   – Ух ты! – сморщив круглое румяное лицо, воскликнула Зина. – Веселый у тебя дядя!
   А Галя потом призналась, что едва не сказала просто: «Дурак твой дядя!» – но вовремя прикусила язык.
   Однако пояс, кошелек, книжка – это было еще не все.
   В начале декабря Искра попросил у меня пятнадцать рублей. Я не стал спрашивать на что, и выдал. Вернувшись из города, он показал мне рисованный воротничок – такие продавались тогда, – голубой, с золотыми крапинками но краю.
   – Как на ваш глаз, Семен Афанасьевич? Если подарить, понравится? – сказал он, глядя в сторону.
   Я чуть было не спросил, кого это он хочет одарить, но спохватился и сказал бодро:
   – Очень красивая вещь!
   К чаю Анюта нашла у своего прибора этот воротничок и сборник рассказов Житкова. И вдруг вошел Сизов, держа в руках… щенка!
   – Семен Афанасьевич, – сказал он накануне, – можно, я схожу домой?
   Он впервые отпрашивался домой, с тех пор как жил у нас.
   – Захвати с собой кого-нибудь из ребят, познакомь с бабушкой и тетей, – посоветовал я.
   Я знал: если он пойдет не один, то поостережется дерзить своим.
   Галя очень взволновалась, заставила переодеться, проверила, чист ли носовой платок, оглядела Славу напоследок, и он пошел вместе с Горошко и Литвиненко. Лева вернулся потрясенный приемом – тем, как дома обрадовались Славе, а главное, угощением: «Вот такие маленькие-маленькие печеньица, а положишь в рот – тают!» Я уж старался не думать о том, сколько он там уплел этих маленьких-маленьких печеньиц… Горошко притащил небольшой деревянный ящик, Слава – щенка. Вот зачем он ходил домой!
   Куда девалась Анютина сдержанность! Она улыбнулась, она взяла щенка на руки и, глядя на Сизова сияющими глазами сказала низким взволнованным голосом:
   – Спасибо, большое спасибо!
   Потом повернулась к Искре:
   – И тебе спасибо! И всем-всем спасибо… – Губы ее дрожали, но она не заплакала, а, глотнув, повторила еще тише: – Большое спасибо!
   Щенок был толстый, неуклюжий и, как вскоре выяснилось жаден и глуп. Ему накладывали еду в миску, он погружал в нее голову и так торопился и чавкал, что больше расплескивал, чем съедал. Как бы ни был сыт, он не мог равнодушно смотреть, когда ел Огурчик, и торопливо ковылял к его миске. Огурчик всякий раз уступал ему и глядел снисходительно словно говоря: «Глупый ты, глупый». Щенок жадно, со свистом втягивал всякую еду и прямо на глазах раздувался, как шар. И хоть имя Шарик вполне шло к нему, ребята быстро прозвали его Упырем. Они тормошили его, безуспешно учили давать лапу, однако ни в чьем сердце он не занял места Огурчика. И в Анютином тоже.
   К Сизову Анюта относилась хорошо – видно, с ним прочно связано было воспоминание о том милом ей дне. Она ведь не видела его неуклюже моющим полы и отлынивающим от прополки, не читала в сводках о его лени и грубости – словом, она еще не видела его во всей красе. Был, правда, в самом начале этот роковой вопрос в классе – можно ли поднять не руку, а ногу – и душ иронических похвал… Но больше за эти месяцы при ней ничего такого не случалось.
   «Неужели произойдет такое волшебное превращение и он станет другим? – думал я. – И совершит чудо ничего о том не знающая девочка – совершит просто потому, что она существует, на свете?»
   И вместе с Зиной я готов был радоваться тому, что нахалы робеют, когда влюбляются.
* * *
   – У меня к вам сложный разговор, Семен Афанасьевич.
   – Садитесь, пожалуйста, Ольга Алексеевна, я слушаю вас.
   – Может быть, походим по саду?
   Ольга Алексеевна пришла в необычный час – идут занятия в первой смене. Должно быть, у нее нет уроков, а разговор и в самом деле предстоит сложный, если она сама пришла, не прислала записку, не дождалась меня – я ведь в школе бываю часто.
   Накидываю на плечи пальто, и мы выходим в сад. Тут очень тихо. Вот скамья меж двух яблонь, ветви их сгибаются под тяжестью снега. Можно смахнуть снежный пуховик с скамьи и сесть, но Ольга Алексеевна идет все дальше.
   Мне неспокойно, я вижу: она очень встревожена – и жду.
   – Семен Афанасьевич… Вы ведь знаете, школьная он библиотека на мне… Так вот, неприятная такая вещь: у меня стали пропадать книги. Ну, вы знаете, мы не бог весть как богаты. Однако библиотеку собирали с любовью. Есть книжка с автографами. Нам Пантелеев прислал «Республику Шкид» со своей надписью – в ответ на мое письмо. Ну и еще кое-что. Так вот… некоторых из этих книг нету.
   Я молчу: пусть выскажется до конца. Наверно, она в любом случае поделилась бы со мною своим огорчением. Но сейчас, хотя ничего такого не сказано, я уже почти знаю – это касается нас, нашего дома.
   Она, видно, надеялась, что я помогу ей договорить. Она смотрит на меня вопросительно. Но я жду. Жду и молчу.
   – Семен Афанасьевич! – говорит она быстро, отчетливо, без прежних заминок. – Мне очень не хочется вас огорчать, но я думаю… я боюсь… я почти уверена… Одним словом, я подозреваю Якушева.
   Ждал я этого имени? Не знаю!
   – Какие у вас основания?
   – Книги стали пропадать с его приходом. Прежде, когда его не было в библиотечном кружке, книги не пропадали. Конечно, совпадения бывают… И так не хочется думать…
   Она ни в чем не виновата. Она не могла не сказать мне о своих подозрениях. Кому же, если не мне? Спасибо еще, что не пошла сначала к Якову Никаноровичу. Но до чего мне сейчас неприятно ее лицо, ее голос!
   – Я разберусь, – говорю я после тягостного молчания.
   – Я понимаю, что очень огорчила вас. Но ведь я должна была сказать вам, верно?
   Вижу – она все поняла. И с облегчением, оттого что неприязнь мою смывает ее прямой взгляд, говорю ей от всего сердца:
   – Спасибо, Ольга Алексеевна. Постараюсь разобраться. И сделаю это осторожно.
   Трудно было мне дождаться возвращения ребят из школы. Давно уже я не испытывал такой тревоги. Если б не тот случай в вагоне, я бы и слушать не стал. Ведь Виктор все время со мной, с нами. Он такой же, как все, – учится, работает, смеется, как все. Скупость? Да, это есть. Но скупость – не воровство. А тот давний случай… Мало ли что было! Было – и прошло. Почему я сразу не сказал Ольге Алексеевне: «Непраавда, Витя тут ни при чем»? Есть доверие, при котором свидеетели не нужны, доверие, которое не задумывается. Ведь если бы она сказала мне это о Мите, о Лире, об Искре, о Лиде – да почти о любом из моих ребят, я, не дослушав, ответил бы: «Это неправда!»
   Почему же сейчас я так не ответил? Почему молча выслушал и обещал разобраться?
   И вдруг память начинает услужливо подсовывать мне всякие мелочи – одну, другую. Виктор любит книги, собирает их, копит. Тетка его работает в книжном магазине кассиршей, и он как-то рассказывал, с ее слов, что туда заходит один писатель – ему оставляют в магазине всякие редкие книги, у него большая библиотека: «Уже тысячи книг, а он все покупает и покупает!»
   Что бы ни вытворял мальчишка, если он не врет – полбеды. Если врет – беда! Лживость – самый живучий порок. Кажется, вот оно, все уже в порядке… а потом по взгляду вбок, по быстрому, чересчур веселому разговору, по чересчур честным глазам видишь: врет!
   С той встречи в вагоне я ни разу не уличил Виктора во лжи, но, оказывается, настоящей уверенности в том, что с этим покончено, у меня не было.
   Я вышел встречать их после школы. Падал тихий снег – медленно, крупными прохладными хлопьями. Ребята шли кто по двое, кто гурьбой, размахивали портфелями, смеялись, перекликались. Несколько человек побежали мне навстречу. Среди них был и Виктор. Он что-то кричал мне, чего я не мог расслышать: кто-то перебивал, стараясь перекричать. Приглядевшись, я узнал Лиру.
   – Нас пригласила Валя! На рожденье! Меня, Витьку, Федьку! И Ванюшку! И Васю! – во все горло кричал Лира.
   Едва переступив порог, он побежал к Гале советоваться: раз его и всех наших, учившихся вместе с Валей, пригласили на день рождения, надо не ударить лицом в грязь.
   Якушев классом старше, но работает вместе с Валей в библиотечном кружке и тоже приглашен.
   – Она полкласса наприглашала, мы там все и не уместимся! – говорит он, блестя глазами. – Надо уроки поскорее, она просила пораньше прийти, она какие-то там фокусы затеяла, просила помочь.
   Ну, как сказать ему сейчас? У меня не хватало духу не то что заговорить – даже подумать об утреннем разговоре с Ольгой Алексеевной. Ладно, решил я, пускай идет с легким сердцем. После скажу.
   Уроки в этот день наши приглашенные учили с быстротой необычайной. Ваня Горошко закидывал голову и нырял обратно в учебник так, словно отвешивал поклоны. Лира читал историю с лицом мученика. Один Коломыта расположился со своим «школьным инструментом» как ни в чем не бывало и выводил букву за буквой в тетради по русскому языку.
   – Поторапливайся! – крикнул ему Лира, оторвавшись на секунду от учебника.
   – А чего мне торопиться? – возразил Василий. – Я что, пойду туда? Чего я там не видал?
   Батюшки, что тут началось!
   – Семен Афанасьевич! Галина Константиновна! Да он спятил! – вопил Лира. – Его пригласили, а он…
   – Скажите ему, скажите. Вы ему только скажите, – шептал Горошко.
   – Что это он, в самом деле? Разве можно отказываться, когда приглашают? – говорили вокруг.
   Но мне, признаться, было не до Вали, не до ее рождения, не до Коломыты, который не умел быть светским человеком. Мне очень хотелось сбросить камень с души, хотелось посмотреть Вите в глаза и услышать от него: «Что вы, Семен Афанасьевич! Как вы могли подумать?»
   Я оставил Коломыту, Лиру и прочих на Галю и ушел к себе. Там, видно, еще долго все кричали на Василия, потом наряжались. Я увидел их снова, когда башмаки были начищены, брюки выглажены, воротники сияли, – кажется, нечего уже добавить для совершенства.
   И тогда Лира взмолился голосом почти трагическим:
   – Галина Константиновна! Надушите нас!
 
   Ребятам было разрешено вернуться в одиннадцать часов, Василий пришел домой в половине десятого и, сунув Насте, Леночке и Наташе по конфете, сказал с облегчением:
   – Ну, погостевал, хватит, там в фанты играют, только мне этим и заниматься.
   – Э, брат, ты что же из гостей гостинцы приносишь? Так не полагается! – сказал Василий Борисович.
   Коломыта очень удивился:
   – Так я ж не ел, это я свое! Мне в тарелку, а я в карман.
   Пока Василий Борисович объяснял Коломыте правила хорошего тона, я пошел навстречу ребятам. Я ждал их не скоро, но дома мне тоже не сиделось.
   Липы вдоль шоссе стояли все в снегу, от луны на деревьях сверкали зеленоватые искры, снег скрипел под ногами.
   Пройдя немного, я вдруг подумал: не на ночь же я стану ему говорить об этом? Придет веселый, а я ему такое! Да он и не уснет потом. Нет, утро вечера мудренее.
   По правде сказать, я сам себе удивился. Уж если я чего не терплю, так это недомолвок. Лучше всего – напрямик и поскорее! Но я повернул обратно к дому, и моя тень побежала сбоку, как собачонка. Я не встретил ребят, не дождался их прихода, лег в постель и, странное дело, быстро уснул. Их встречала Галя, они долго еще рассказывали ей про рождение агрономовой дочки: как было весело и как хватились Коломыты – он, оказывается, ушел, не сказавшись даже хозяевам, как говорится, по-английски.
   Утром я подумал, что надо бы дождаться возвращения Виктора из школы (а то собью ему настроение, он еще «плохо» схватит). Не знаю, долго ли я еще вот так играл бы с собой в прятки. Но после утренней гимнастики, которую я обычно проводил сам, я встретил его – он бежал с полотенцем через плечо, в коридоре никого больше не было.
   – Зайди ко мне на минуту, – сказал я. – Умойся и зайди.
   Он забежал почти тотчас же – видно, просто плеснул в лицо горсть холодной воды, и дело с концом, так ему не терпелось узнать, что я скажу. Я видел: ничего худого он не ждет, все худое для него позади. И такой жестокой показалась мне необходимость погасить это оживленное лицо.
   – Вчера приходила Ольга Алексеевна, – начал я. – Она сказала…
   Он вдруг побледнел.
   – Что книги пропадают?
   – Да. Откуда ты знаешь?
   – Знаю. Мы вместе проверяли. Но почему она вам… почему вы… Семен Афанасьевич! Вы на меня думаете?
   – Я ничего не думаю. Ты работаешь в библиотеке, там пропадают книги. Я хочу знать, что об этом думаешь ты.
   – А вы думаете – это я? Как же я докажу?
   – Послушай, – сказал я, кладя руки ему на плечи, – ничего не надо доказывать. Ты только скажи…
   – Нет, вы не поверите. Если бы тогда… если бы не то… не в вагоне… А сейчас разве вы поверите!
   Он не смотрел на меня, с отчаянным лицом он теребил край полотенца, которое так и не успел повесить.
   – Верю. Я очень рад, что это не ты.
   – Это не я, Семен Афанасьевич, – точно эхо повторил он.
   Но в глазах его и в голосе не было облегчения.
   …Ольге Алексеевне я сказал, что виновник пока не найден, что я буду искать. Но верю: это не Якушев,
* * *
   – Семен Афанасьевич! Поглядите, кого я привел.
   Митя обнял за плечи совсем маленького мальчонку – лет семи, не больше. Очень смуглое, почти лиловое лицо, иссиня-черные волосы и глаза, сразу видно – цыганенок. В закоченевших руках огромная, ростом с него самого, гитара. Митя нашел его вместе с гитарой на краю села, продрогшего я усталого. Он сидел прямо в снегу и тихонько скулил. Не расспрашивая, Митя сгреб его и притащил к нам. Расспрашивать и сейчас еще рано – пускай вымоется, отогреется, поест. Лицо его стянуто морозом и зуб на зуб не попадает, но глаза теплые, ласковые и смотрят доверчиво.
   Связного рассказа мы не добились и после, когда малыш, разогревшийся после бани и сытного обеда, оказался в центре внимания тут же в столовой. Но кое-что прояснилось.
   Он давно так ходит – один со своей гитарой – из села в село. Как давно? Да еще с тепла, наверно, с весны, – это было очень давно! Так и ходит. Его кормят, а он за это поет. Гадать не умеет («Мужчины не гадают!» – сказал он гордо), а петь – поет. И пляшет тоже. Звать его Шурка, а фамилии нет. Если хотите, сейчас же и сыграет на гитаре, и споет.
   Мы захотели. Он сел на табуретку, взял в руки гитару и, сильно и уверенно перебирая тоненькими темными пальцами струны, запел нечто такое, от чего мы пооткрывали рты, – душер-р-раздирающий романс про любовь, про коварство, про ревность:
 
У тебя на сердце камень,
Влюблена ты в одного,
Хочешь быть его женою,
Но тебе не суждено!
 
   А кончил он так:
 
И прошло немного время —
Сбылись цыганкины слова,
Цыганка правду говорила,
Ничего не соврала.
 
   Мальчишка пел очень серьезно, можно сказать, истово, густым голосом, неведомо откуда взявшимся. Митины глаза смеялись. Девочки были тронуты.
   – Каков мой корешок? – спросил Митя, когда Шурка кончил. – Как поет! Что поет! Ну какой парень! – говорил он, тормоша мальчонку. – А читать умеешь?
   Читать корешок не умел, это было дело поправимое. А вот где взять фамилию?
   – Пускай будет Дмитриев, – сказал Коломыта. – Митька его нашел, вот и выходит, что он Дмитриев.
   Всем это понравилось. Я видел, что и Митя очень доволен. Мальчишка пришелся ему по душе – и в самом деле оказался славный, покладистый, а ко всему, что видел вокруг, вносился с благоговейным уважением.
   У него был четырехгранный волчок, на плоскостях которого стояло: «Измена», «Любовь», «Пустота», «Перемена». Шурка охотно запускал его по просьбе ребят, и Лира очень сердился, если ему выпадала «измена».
   Чтобы доставить Шурке истинное удовольствие, надо было только попросить его спеть. И он пел:
 
И на могилу обещай
Ты приносить мне хризанте-э-мы!
 
   Но очень скоро Шуркины песни стали смешить ребят, и он, чуткий и самолюбивый, забастовал.
   – Смеяться станешь. Не буду петь. Не хочу, – с обидой говорил он, мотая сизо-черной грачиной головой.
   Не обижался он только на Митю, даже и тогда, когда Митя, закатив глаза, пел, перевирая мелодию, но очень выразительно:
 
И на могилу обещай
Ты приносить мне помидо-о-оры!
 
   Но нередко, взяв гитару, Шурка начинал без слов перебирать струны, и ребята смолкали и подолгу слушали вкрадчивый и капризный говор Шуркиной «семиструнной подруги». И нельзя не сознаться, что семиструнная в маленьких смуглых Шуркиных руках разговаривала хорошо, очень хорошо…
* * *
   Вечер. Я читаю. Митя готовит уроки.
   – Войдите, – откликается он на робкий стук в дверь.
   Вошел Шурка и с таинственным видом положил перед
   Королем сложенную вчетверо бумажку.
   – Тебе, – сказал он кратко.
   Митя развернул, повертел в руках и отложил в сторону.
   – Что такое? – спрашивает Галя.
   – Какая-то репа с палкой, – равнодушно отвечает Митя.
   – Можно? – Галя протягивает руку и берет листок. – Митя, – говорит она, – да это же не репа с палкой, а сердце, пронзенное стрелой.
   – Ну да? – В голосе Мити усмешка. – Вот что, Шурка, ты мне больше этой ерунды не таскай. Слышишь?