Страница:
– Митя? – спрашиваю я.
– Приехал. Вчера еще.
Вася без слов, одними вожжами дает команду Воронку. Сани трогаются.
– Что же ты молчишь? Что сказал врач?
– Врач сказал: пока ничего. А ручаться, говорит, не могу.
Так…
Когда я вошел, Митя сидел за своим столом, спиной к двери. Он обернулся и встал. Я положил руки ему на плечи и немо смотрел в это дорогое лицо, сжав зубы, боясь заговорить. Один здоровый, нетронутый глаз, на другом повязка. Шрам на щеке, почти уже заживший, – узкая розовая полоска.
– Ну, что вы… – сказал он и улыбнулся.
Дверь второй комнаты отворилась, на пороге стояла Галя. Лицо у нее серое, землистое.
– Что? – спросила она одними губами.
– У меня все в порядке. Остаемся.
– Я же говорил, – сказал Митя. – Я сейчас, Семен Афанасьевич, меня ребята звали…
Мягко вывернулся из моих рук и вышел. Я шагнул к Гале. Она прижалась лицом к моему плечу:
– Надо ждать месяц. И врач ничего не обещает. И он боится за второй глаз тоже…
И я понял, что все мои огорчения и тревоги из-за суда и комиссии, все стычки с Кляпом, тоска и омерзение, которые я испытал, читая анонимные письма, – все ничто рядом с тем, что обрушилось на нас теперь.
В глухом отчаянии я снова проклял себя – зачем было отсылать ребят в тот вечер? И ведь они так не хотели ехать…
Впервые, вернувшись из отлучки, я не прошел по спальням, не взглянул на спящих ребят. Когда Митя лег, я присел на край его постели.
– Мы сделаем все-все, что нужно. К Филатову поедем. Глаз спасем. Ты веришь?
– Да… – ответил он.
– Бабушки больше нет.
Слава поежился и посмотрел на меня. То, что он сказал, должно было бы потрясти деда. Он сказал:
– Мне оставаться или уходить, Семен Афанасьевич?
В голосе его звучал испуг. И просьба. Он не хотел уходить. Ему нечего было делать в том опустевшем доме. Но дед словно ничего не услышал. Его не задело, что Слава не плакал. Он просто не видел, что в эту минуту внук не думал ни об умершей, ни о нем. Может быть, Слава попросту еще не осознал, что произошло. Не мог же он не любить Анну Павловну, она ведь только им и жила. А Иван Никитич словно не понял. Пришел, сообщил о случившемся и ушел.
Он приходил и еще – то изредка, то чаще, но почему ноги несли его к нам, я не понимал. Он глядел – и не видел, слушал – и не слышал. Приходил, перекидывался словом с Галей и возвращался домой, иной раз даже не повидав Славу.
Я смотрел на них обоих и думал: от их кровной связи ничего не осталось. Их роднила только женщина, которой больше нет. Я знал ее мало – и то, что знал, не внушало мне доброго чувства. И наверно, я был неправ. Видно, в жизни часто проходишь мимо людей, не разглядев их по-настоящему.
Вот для Ивана Никитича она была всем. Она придавала его жизни тепло и полноту. Не стало ее, и все для него потускнело, как будто исчез источник света. Человеку надо было заново привыкать к жизни, искать оставшийся в ней смысл, и он еще не понимал, как это сделает.
Однажды, глядя ему вслед, Лида сказала тихо:
– Жалко его…
Да, когда умирает человек, жалеешь о нем. Но еще больнее за тех, кто остался. Им труднее.
А рядом с сочувствием росло во мне другое: он не вправе просто доживать свой век, он обязан жить! Ведь он не один! Впервые я пожалел Сизова: его много баловали, ему много дарили, а кто любил его? Для бабушки он был целым миром, а умерла она – и кому он нужен? Лидии Павловне? Кажется, не очень – она, видно, не простила ему горя и болезни сестры. Деду? И того меньше. Только мне. Нам.
Если бы сейчас Иван Никитич захотел взять Славу, я бы постарался не отдать его. Постарался бы отговорить. Прежде у мальчишки была семья – плохая, неудачная, но семья. Сейчас ее не стало. Может, это на время, не навсегда? Может быть. Но сейчас оно так.
На совете нашего дома я сказал всего несколько слов. Пришло время выполнить наше давнишнее решение – Иван Никитич вернулся. Но я снова прошу совет отменить это решение.
Я не стал объяснять почему, и никто не задал вопроса. Ребята молча согласились. Я знал, они все поняли. И еще: с того дня, как Сизов попросил Любопытнова выбить ему зуб, они подобрели к нему. Круг отчуждения чуть разомкнулся, и если Владислав способен был хоть что-нибудь чувствовать, ему, верно, стало легче дышать.
– Семен Афанасьевич, – сказал мне к вечеру Митя, – тут без вас Сизов приходил. Он никак не соберется с духом вам сказать, меня просил.
– Что такое?
– Он говорит, что Кляп Дементий Юрьевич все спрашивал, не бьете ли вы нас. Его, мол, не били? А он раз и брякнул: да, мол, бил; хуже – топором замахнулся. И еще он рассказал Кляпу, как вы Мишку Вышниченко с дороги вернули.
– Папа, – говорит Лена, – он тут Мите рассказывал, а сам ревет.
– Он при тебе рассказывал?
– Нет, просто я там сидела. – Лена кивает в сторону другой нашей комнаты. – Там сидела и все слышала. Я не виновата, я бы вышла, да он плакал…
– Когда казак плачет – это хорошо! – откликается Митя.
Гм… откуда это у него?
– Хорошо, когда мужчина плачет? – удивляется Лена. – Стыдно, когда мужчина плачет!
– Стыдно, когда женщина плачет, а когда мужчина плачет – это очень хорошо!
Смотрю на Митю – всерьез он или шутит? Он все реже шутит сейчас и, кажется, любому другому обществу предпочитает общество Шурки и Лены.
– Эх, Леночка, – услышал я однажды, – бывают же такие счастливые – в рубашках родятся! А я – в одной майке…
Читать Мите запрещено, а мысль о занятиях гложет его. Лена читает ему вслух учебники по литературе, истории и географии. Хуже с химией и физикой – тут Лена то и дело спотыкается о формулы. Лида готова читать Мите всякую свободную минуту, но Митя не любит, когда она приходит.
Однажды я слышу – и едва верю, что это говорит он Митя:
– Нет, не надо читать, ты плохо читаешь. – И, помолчав добавляет: – Что ж ты не обижаешься? Я же тебя обидел!
Лида уходит, и больше я ее в нашей комнате не вижу.
– Зачем ты так? – спрашиваю я.
– Больно жалобно глядит. Не надо мне этого.
Шурка так хочет чем-нибудь услужить, так хочет! Но читать… читать он пока не мастер и только с завистью смотрит на Лену.
– Семен Афанасьевич, – говорит как-то вечером Митя, – а с одним глазом в медицинский примут?
– Мы ведь условились про это не думать!
– Есть не думать.
Но он думает. Вижу, знаю: думает. Он мечтал об автодорожном. А сейчас, видно, соображает, прикидывает – что бы выбрать другое, если глаз пропадет?
Медицинский? Наизнанку вывернусь, поперек себя лягу, Шеина заставлю помочь нам, а сделаем так, что его примут.
Значит, я и сам допускаю, что глаз может пропасть? Не хочу! Ни за что! Но если?..
А через несколько дней я с порога увидел: он стоит у окна, закрыв ладонью здоровый глаз, и смотрит больным.
– Митя? – окликаю я тихо.
Он оборачивается. На застигнутом врасплох лице – смятение.
– Семен Афанасьевич! Я замечаю – мутнеет и мутнеет. Будто все пеленой покрывается. Вот сегодня одну раму от окна вижу, а больше ничего…
– Не будем ждать, пока кончится месяц. Надо в Одессу!
– Вчера вечером я узнал о несчастье с Митей. Семен Афанасьевич! Как же вы могли не сказать мне?
– Вам не до нас, Иван Никитич.
– Стыдно вам. У человека, кроме горя, есть еще и обязанности. Я врач.
И мне действительно становится стыдно, но он не дает мне вымолвить ни слова.
– Мы поедем к Филатову. Втроем поедем – Лидия Павловна, Митя и я. Если Филатов положит Митю к себе в клинику, Лидия Павловна останется с ним в Одессе.
– Но как же…
– Мы и так у вас в неоплатном долгу, – говорит Лидия Павловна.
Галя морщится, как от зубной боли.
– Не будем о долгах, – резко говорит Иван Никитич. – Собирайте Митю, в дорогу – чем скорее, тем лучше!
Мы собираем Митю в дорогу. Собираем с надеждой, не позволяя себе думать о неудаче.
Сизов все время вертится рядом. Митя сейчас у всех на сердце. А кто повезет Митю к самому лучшему доктору? Иван Никитич. А кто такой Иван Никитич? Владиславу Сизову дед! То-то же!
Суета у нас не тревожная, а радостная. Нынче никто не хочет думать о плохом. Вот пока ждали, было смутно на душе: нет ничего хуже, чем ждать сложа руки.
Катаев все спрашивает: может, Филатов приставляет новые руки вместо ломаных? Но он-то как-нибудь обойдется и старой рукой – уже снят гипс, и только по вечерам Галя ловит Николая, чтобы сделать руке теплую ванну. Нужна еще и гимнастика, за этим следят Федя и Лира. Если рука не начнет работать, как прежде, какой же из него летчик?
Анюта, с тех пор как с Колей случилась беда, стала с ним помягче. Чаще к нему обращается, не так холодно смотрит. Но он не хочет этого. Не надо ему жалости.
– Вот и будут, как журавль и цапля, – с досадой заметет Лючия Ринальдовна. Она сейчас по горло занята сборами – печет и жарит на дорогу Мите.
И только двое в эти дни не находят себе места – Шурка и Лида. Шурка плачет, размазывая слезы по своей оливковой физиономии. Лида смотрит хмуро, отвечает односложно, разговаривая, смотрит в сторону.
– Лида, – окликает ее, Митя, – хочу попросить тебя: пригляди тут за Шуркой. Только с ним надо построже, а то совсем распустится!
Лида поднимает глаза на Митю, и такая в них любовь, такая благодарность, что Митя отводит взгляд, а я спешу отвернуться.
…Не люблю провожать. Не люблю прощаться – ни на день ни на час. Разве всегда знаешь, не превратится ли час в месяц и день – в долгие годы?
Последнее объятие, последний взмах руки. Поезд трогается, мы идем рядом с вагоном, он все обгоняет, обгоняет нас Митя кричит с площадки:
– Не беспокойтесь! Все будет хорошо! Уж я знаю!
Мы с Галей смотрим вслед. Вот один последний вагон, все дальше и дальше, вот одна черная точка. Вот нету и ее.
…Через десять дней пришло письмо от Ивана Никитича. У Мити в пораненном глазу – помутнение роговицы. Надо делать пересадку ткани. Филатов согласен положить его к себе и скоро сделает операцию. Но потом Митя должен будет остаться в больнице на год – пока ткань не приживется. Если приживется хорошо, зрение возвратится полностью.
– Не станем подавать в Криничанское летное училище, подадим в Одесское, – сказал Федя. – Все-таки навещать будем, ему веселее.
– А как же школа? Останется на второй год? – спросил Витязь.
– Зато… зато я его догоню, будем в одном классе! – И, тотчас поняв, что сказала лишнее, Лида выбегает из комнаты.
– Ну что ж, мне так и сказали: сразу, дескать, видно, в чьих руках побывал, добрый слесарь. Еще бы не добрый!
Крещук, Катаев и Лира подали заявление в Одесское летное училище и уехали держать экзамены. Они уезжали такие веселые, что мне стало грустно, и, заметив это, Галя сказала:
– Весной легко уезжать, весной и счастливых тянет вдаль, – это у Тургенева сказано.
– Какая же весна? Август на дворе.
– Я не про то. Я про то, что им по шестнадцать. Что им горевать?
Но нет, им тоже взгрустнулось.
Темным вечером Лира подсаживается ко мне в саду. В темноте, видно, легче говорятся добрые слова:
– Я когда еще в Березовой увидал вас, сказал себе: «Без него пропаду. Теперь на всю жизнь – куда он, туда и я». Потому и убежал тогда за вами. А вы рассердились на меня, когда я из-под вагона вылез.
– Ну, не только рассердился – и обрадовался малость.
– Правда? – Анатолий находит в темноте мою руку и крепко пожимает ее.
Возвращаемся к дому, и, проходя под окнами, я слышу, как Федя говорит:
– А вы будете писать, Галина Константиновна? И за Егором… За Егором приглядите…
– Как же иначе, Федя, чудак?
– Василий Борисович! – слышу я голос Катаева. – Передаю вам своих корешков: вот Артемчук, вот Коваль. Не будете обижать?
Он шутит, потому что за шуткой легче спрятать многое – и печаль расставания тоже.
Он говорит громко, чуть развязней и громче, чем обычно, и конечно же его слова предназначены не только Василию Борисовичу – ему надо, чтоб слышала Анюта. Чтоб она увидела: вот он – взрослый парень, и уже выбрал себе дорогу в жизни, и уезжает, и никакая тревога его не гложет.
Катаев все ходил за мной по пятам, видно, хотел что-то сказать, да так и не собрался с духом. Но Гале он оставил письмо. Распечатываем конверт, развертываем белый лист, а на нем крупными буквами одно только слово: «Спасибо!»
И все же уехали они веселые, хоть и встревоженные. В первый же свой день в Одессе навестили Митю и сообщили нам об этом. Они писали, что никто во всей больнице не получает столько писем, как Митя, и что в нем там, как и в Черешенках, все души не чают. «Он, как всегда, веселый, только очень хочет домой. Лидия Павловна очень его полюбила и каждый день к нему ходит».
А потом пришла телеграмма, подписанная всеми тремя, и в ней одно слово: «Приняли!»
Они писали много и щедро, а едва облачившись в форму улетов, конечно же снялись и прислали карточку. У Феди вид был очень бравый, у Лиры все равно длинная шея вылезала из воротника, и казалось, форма на нем болтается, как на палке. Что до Катаева, то фотография вполне подтверждала слова из письма: «Мне форма очень идет, летом приеду – сами увидите».
От девочек стало известно, что Валя – агрономова дочка – тоже получила письмо и карточку, показывала в классе, смеялась и подшучивала над Лирой, однако все видели, что она рада и письму и карточке, ответила в тот же час, а теперь что ни день бегает на почту.
О Мите ребята писали: «Правильно, что мы приехали сюда, он так рад и говорит: „Я теперь скоро поправлюсь“.
Я вдруг услышал звук горна, сзывавшего экстренный сбор. Без моего ведома? Что же могло случиться? Вбежал в столовую и сразу понял: весть хорошая, это было яснее всяких слов написано на лицах ребят. Искра держал в руках газету и, едва я показался на пороге, громко, с торжеством прочел.
– «За выдающиеся успехи в области советской литературы орденом Трудового Красного Знамени награждается…»
– …Макаренко Антон Семенович! – хором грянули ребята.
Я выхватил газету, пробежал эти три строчки глазами и почувствовал: я счастливый человек! Это праздник!
Я знал: со мной радуются сейчас сотни людей, которых он вернул к жизни, которым он жизнь подарил – вытащил их из грязи, из ямы, поднял и щедро поделился своим сердцем и разумом. Это сердце не становилось меньше, беднее, сколько бы он ни раздавал. Эта любовь не оскудевала, а росла и росла с каждым новым человеком, которого он должен был выводить в жизнь.
Сколько сил в нем, сколько он еще напишет, сколько сделает! Ему ведь всего пятьдесят…
Другой день, о котором я хочу сказать, наступил ровно через два месяца, но в моей памяти они слились в одно, как если бы утро внезапно сменила черная ночь.
Кто-то из ребят подал мне телеграмму из Москвы. Я вскрыл ее – там стояло:
Антон умер. Выезжай.
Поначалу я просто не понял. Только заломило душу и потускнело все вокруг – и тогда до меня дошел беспощадный смысл этих слов.
Закрыть глаза, не видеть, не слышать, не знать. Нелепая мысль: может, ошибка? Просто болен – и вот, когда я читаю эту страшную телеграмму, он уже оправился?
Я чувствую на плече Галину руку и слышу:
– Надо ехать. Сейчас же.
Да, ехать. Ночь и день в вагоне. Поспею ли? Мне надо, надо еще увидеть его. Я хотел одного – поспеть, не опоздать увидеть в последний раз. В Москве прямо с вокзала кинулся в Союз писателей. Была весна, и небо голубое, и звенела капель. Но самый яркий, самый прекрасный день может стать черным из черных, и душа не в силах откликнуться на его красоту, отчаяние жжет и сжигает, и ничего, кроме пепла, не находишь на дне своей души.
Я вошел в комнату, где стоял гроб, раздвинул ряды людей увидел Антона Семеновича.
– Семен, – услышал я чей-то шепот.
С трудом отвел глаза и встретился с другими глазами, в которых прочел свою боль и горе. И внезапно, еще не успев осознать, увидел одно родное лицо, другое… Отовсюду приехали мои братья, дети Антона Семеновича, люди, которых он, как и меня, вырастил. Могу ли я сказать – стало легче? Нет. Но будто горячая волна окатила сердце – теперь я мог дышать. Я обрел способность видеть и слышать. И в эту минуту кто-то крепко сжал мою руку. Я оглянулся. Передо мной стоял Репин. Я не вдруг узнал его. Он вырос, вытянулся, лицо стало взрослее, старше. Но самое важное – другим было выражение этого лица, по-иному, смотрели глаза.
– Я узнал из газет, – прошептал он. – И хотел проститься. И знал, что увижу вас, вот и приехал.
Я ответно сжал его руку.
…Похоронили Антона Семеновича.
Месяц спустя у нас с Галей родился сын. Мы назвали его Антоном.
Это была горячая весна. Наших десятиклассников мы освободили от работы в мастерских. Только Якушев продолжал работать.
– Я и то и другое успею, Семен Афанасьевич! А без мастерской мне скучно будет, – говорил он, открыто встречая мой взгляд, и я устыдился, поймав себя на мысли, что это он, может быть, просто не хочет терять зарплату.
На книжке у Виктора лежало больше, чем у любого из ребят. Он давно уже купил себе и хороший костюм, и тонкой кожи башмаки, и шелковую рубашку, и такой синий в едва заметную голубую полоску галстук, что девочки ходили смотреть и только ахали… И все же в эту горячую пору, когда была дорога каждая минута, он продолжал работать в мастерской. Неужели же только для того, чтобы прибавить еще и к своим сбережениям? Не хотелось мне так думать. Может, и правда любовь к своему мастерству в нем сильнее? Не знаю. Помнится, я сказал ему, что нельзя жить, все зажав в кулаке, – это и людям противно, и самому не на пользу. Он ответил, не глядя в глаза, что ему поддержки ждать не от кого – родителей нет, а с тетки и своих детей довольно.
«Ну, а другие ребята как же?» – «Вот и наплачутся», – ответил он жестко.
Почему это сидело в нем так глубоко? – думал я. Почему не ушло с годами, которые он провел среди нас? И почему страсть к накоплению оказалась такой живучей, такой стойкой? Неужели то, что было в раннем детстве: легкомыслие отца, вынужденная расчетливость матери, кричащая разница между тем, как жила его семья и семья тетки, – неужели все это запечатлелось так глубоко, так неискоренимо? Галя говорит: «Надо, чтоб он понял радость, которую испытывает человек, когда он щедр». Но как этому научить?
Виктор умен, знает и любит книгу, он чуток – слышит другого человека, угадывает его иногда и без слов, всегда одним из первых улавливает перемену в моем или Галином настроении. Может быть, я преувеличиваю – и не так в нем сильно то отвратительное и чужое?
В конце концов, Витина сберкнижка была его личным делом и не так уж часто она приходила ребятам на ум. Но каждый самый малый случай откладывался в памяти.
В 1937 году существовал такой всесоюзный счет 159 782 – на него советские люди вносили кто сколько мог – рубль, десять, сто рублей: эти деньги шли в помощь испанским женщинам и детям. На общем собрании решили помочь и мы. Часть взяли из фонда совета, а потом Лира сказал: «И я от себя кладу месячную зарплату».
«И я! И я месячную!» – понеслось со всех сторон.
Дошло до Якушева, он помедлил секунду и тоже, как все, сказал: «Месячную…»
Но этой крохотной паузы ему никто не простил. И я тоже.
…И вот сейчас я гляжу на своих старших и думаю о них с тревогой.
Вот Лида стоит у куста сирени и сосредоточенно выискивает цветок с пятью лепестками: очень важно перед экзаменами.
– А ты съешь весь куст, – мимоходом советует Искра. – Уж во всем-то кусте найдется пятилистник…
Степан… О нем я всегда думал: из прочного металла сделан, на такого опереться – не ошибешься. А вот сейчас снова ощутима в нем прежняя трещинка, и мне за него тревожно.
– Помните, – сказал он на днях, – помните, Лепко ныл: я, мол, рыжий, я конопатый – кому я такой нужен? Что же мне-то говорить…
– Ты это серьезно? Ты всем нам не нужен?
– Семен Афанасьевич… Вы ж понимаете – не о том я…
– Настоящий человек на это не поглядит – как же ты-то не понимаешь?! Не поглядит, не увидит. Вот только найди этого человека.
Степан отвернулся. Ему кажется – он уже нашел, и кажется ему – это на всю жизнь. И последние два года ему у нас было хорошо, но и трудно. Он думает об отъезде с радостью, ему кажется – на расстоянии все станет легче. А ведь может статься – будет еще трудней. Что загадывать…
Недавно он дал мне тетрадку своих стихов. Среди стихотворений о Магнитогорске, чкаловском перелете и челюскинцах я нахожу одно, посвященное «А. Ш.»:
Я читал телеграмму ребятам, когда распахнулась дверь и на пороге появился Иван Никитич.
Ребят не удержать, они тормошат не только меня, Галю, своих, они кидаются к Ивану Никитичу:
– Вы рады? Рады?
Он слабо улыбается ребятам, находит глазами внука,
– Рад? – спрашивает он.
– Еще как! – отвечает Сизов.
– Лида! Лида! – кричит Шурка.
Лида не пытается скрыть свою радость, да если б и пыталась, не сумела бы. Она обнимает Шурку и целует в обе щеки.
с лак и большое горе, большое счастье не высказать, не описать. Нет таких слов. Полночи я просидел над письмом Филатову, – писал, черкал, кидал в корзину. Все слова были малы для того, что переполняло меня, хотелось, как тогда Катаев, вывести аршинными буквами одно только слово: «Спасибо!»
И вот Митя вернулся. Он вышел из вагона – высокий, ростом с меня, похудевший и окрепший одновременно. Мы обняли его.
Галя держала на руках малыша. Митя наклонился к нему и сказал серьезно:
– Здравствуй, Антон Семенович!
Вечером мы сидели в саду. Все было нынче, как заведено в праздник, – и вкусный обед, и пирог к чаю, и музыка. Но всякому человеку хочется иной раз шумного веселья, а иной раз тихого отдыха, раздумья. Так оно бывает и у целой семьи даже такой большой, как наша.
Ребята молчали. Молчание было легкое, доброе, его не хотелось нарушать. Мы сидели, наслаждаясь общей близостью и покоем.
Митя словно бы и не уезжал. А ведь полтора года прошло, полтора года его не было среди нас. Но живая связь не ослабла: он был все время с нами, мы – с ним.
– Вот скоро ребятам уезжать, – сказал Митя. – Кончат десятый – и в разные стороны…
– Как птенцы из гнезда, – вставила Лючия Ринальдовна. Мы не могли не засмеяться – очень уж мало Виктор и Степан походили на птенцов.
– Разъедутся, – продолжал Митя с какой-то не свойственной ему ноткой грусти в голосе. – А потом и мы уедем, а сюда новые придут, и мы даже их знать не будем.
– Как же не будем? Приедем, познакомимся. Ведь ты будешь приезжать? – спросила Лида.
– Буду. Сперва, конечно, буду. А потом закинет, как говорится, судьба, занесет куда-нибудь за тридевять земель, год пройдет, два, три… Эх!..
– Между прочим, к чему ты это все? – не вытерпел Горошко. – Я тебя очень даже хорошо знаю и вижу. Ты к чему ведешь?
– Верно, я неспроста. Я вот к чему. Видите? Держи, Егор… Настя…. Лида… передай дальше…
По рукам пошел маленький, красный, как капля крови, кружок, на котором мелко, но четко было выведено: «Челюскинец». У значка была застежка, он был прост и хорош этой простотой и отчетливостью.
– Вот, – сказал Митя. – У каждого – у меня, у тебя, у него и у тех, кто придет сюда потом, – такой значок. Примета. Где бы ни встретил, помоги, как брату, даже если и видишь в первый раз. Понимаете? Родня родню узнает но фамилии или там по сходству. Ты, мол, Королев и я Королев – не сродни? «Ну-ка, где ты родился, как твоего отца звать? Так я есть, ты мне троюродный». Или, к примеру: «Что-то больно у тебя лицо знакомое. Не из наших ли будешь, не из Старопевска ли ты? Как тебе фамилия? Величко? Ну, так и есть, родная тетя! Двоюродный дядя!» А мы? Как мы будем узнавать друг друга? Вот на это и значок.
– Приехал. Вчера еще.
Вася без слов, одними вожжами дает команду Воронку. Сани трогаются.
– Что же ты молчишь? Что сказал врач?
– Врач сказал: пока ничего. А ручаться, говорит, не могу.
Так…
Когда я вошел, Митя сидел за своим столом, спиной к двери. Он обернулся и встал. Я положил руки ему на плечи и немо смотрел в это дорогое лицо, сжав зубы, боясь заговорить. Один здоровый, нетронутый глаз, на другом повязка. Шрам на щеке, почти уже заживший, – узкая розовая полоска.
– Ну, что вы… – сказал он и улыбнулся.
Дверь второй комнаты отворилась, на пороге стояла Галя. Лицо у нее серое, землистое.
– Что? – спросила она одними губами.
– У меня все в порядке. Остаемся.
– Я же говорил, – сказал Митя. – Я сейчас, Семен Афанасьевич, меня ребята звали…
Мягко вывернулся из моих рук и вышел. Я шагнул к Гале. Она прижалась лицом к моему плечу:
– Надо ждать месяц. И врач ничего не обещает. И он боится за второй глаз тоже…
И я понял, что все мои огорчения и тревоги из-за суда и комиссии, все стычки с Кляпом, тоска и омерзение, которые я испытал, читая анонимные письма, – все ничто рядом с тем, что обрушилось на нас теперь.
В глухом отчаянии я снова проклял себя – зачем было отсылать ребят в тот вечер? И ведь они так не хотели ехать…
Впервые, вернувшись из отлучки, я не прошел по спальням, не взглянул на спящих ребят. Когда Митя лег, я присел на край его постели.
– Мы сделаем все-все, что нужно. К Филатову поедем. Глаз спасем. Ты веришь?
– Да… – ответил он.
* * *
Под Новый год неожиданно – без письма, без телеграммы – вернулся Шеин. Когда он пришел, я тотчас понял: спрашивать ни о чем не надо. Он не то чтобы изменился, постарел – он погас. Поздоровавшись, он сел напротив меня, и лицо его было безучастно и равнодушно… Я велел кому-то из ребят позвать Владислава. Иван Никитич не поднялся ему навстречу, лишь скользнул взглядом по лицу внука, сразу отвел глаза и сказал тусклым, неживым голосом:– Бабушки больше нет.
Слава поежился и посмотрел на меня. То, что он сказал, должно было бы потрясти деда. Он сказал:
– Мне оставаться или уходить, Семен Афанасьевич?
В голосе его звучал испуг. И просьба. Он не хотел уходить. Ему нечего было делать в том опустевшем доме. Но дед словно ничего не услышал. Его не задело, что Слава не плакал. Он просто не видел, что в эту минуту внук не думал ни об умершей, ни о нем. Может быть, Слава попросту еще не осознал, что произошло. Не мог же он не любить Анну Павловну, она ведь только им и жила. А Иван Никитич словно не понял. Пришел, сообщил о случившемся и ушел.
Он приходил и еще – то изредка, то чаще, но почему ноги несли его к нам, я не понимал. Он глядел – и не видел, слушал – и не слышал. Приходил, перекидывался словом с Галей и возвращался домой, иной раз даже не повидав Славу.
Я смотрел на них обоих и думал: от их кровной связи ничего не осталось. Их роднила только женщина, которой больше нет. Я знал ее мало – и то, что знал, не внушало мне доброго чувства. И наверно, я был неправ. Видно, в жизни часто проходишь мимо людей, не разглядев их по-настоящему.
Вот для Ивана Никитича она была всем. Она придавала его жизни тепло и полноту. Не стало ее, и все для него потускнело, как будто исчез источник света. Человеку надо было заново привыкать к жизни, искать оставшийся в ней смысл, и он еще не понимал, как это сделает.
Однажды, глядя ему вслед, Лида сказала тихо:
– Жалко его…
Да, когда умирает человек, жалеешь о нем. Но еще больнее за тех, кто остался. Им труднее.
А рядом с сочувствием росло во мне другое: он не вправе просто доживать свой век, он обязан жить! Ведь он не один! Впервые я пожалел Сизова: его много баловали, ему много дарили, а кто любил его? Для бабушки он был целым миром, а умерла она – и кому он нужен? Лидии Павловне? Кажется, не очень – она, видно, не простила ему горя и болезни сестры. Деду? И того меньше. Только мне. Нам.
Если бы сейчас Иван Никитич захотел взять Славу, я бы постарался не отдать его. Постарался бы отговорить. Прежде у мальчишки была семья – плохая, неудачная, но семья. Сейчас ее не стало. Может, это на время, не навсегда? Может быть. Но сейчас оно так.
На совете нашего дома я сказал всего несколько слов. Пришло время выполнить наше давнишнее решение – Иван Никитич вернулся. Но я снова прошу совет отменить это решение.
Я не стал объяснять почему, и никто не задал вопроса. Ребята молча согласились. Я знал, они все поняли. И еще: с того дня, как Сизов попросил Любопытнова выбить ему зуб, они подобрели к нему. Круг отчуждения чуть разомкнулся, и если Владислав способен был хоть что-нибудь чувствовать, ему, верно, стало легче дышать.
– Семен Афанасьевич, – сказал мне к вечеру Митя, – тут без вас Сизов приходил. Он никак не соберется с духом вам сказать, меня просил.
– Что такое?
– Он говорит, что Кляп Дементий Юрьевич все спрашивал, не бьете ли вы нас. Его, мол, не били? А он раз и брякнул: да, мол, бил; хуже – топором замахнулся. И еще он рассказал Кляпу, как вы Мишку Вышниченко с дороги вернули.
– Папа, – говорит Лена, – он тут Мите рассказывал, а сам ревет.
– Он при тебе рассказывал?
– Нет, просто я там сидела. – Лена кивает в сторону другой нашей комнаты. – Там сидела и все слышала. Я не виновата, я бы вышла, да он плакал…
– Когда казак плачет – это хорошо! – откликается Митя.
Гм… откуда это у него?
– Хорошо, когда мужчина плачет? – удивляется Лена. – Стыдно, когда мужчина плачет!
– Стыдно, когда женщина плачет, а когда мужчина плачет – это очень хорошо!
Смотрю на Митю – всерьез он или шутит? Он все реже шутит сейчас и, кажется, любому другому обществу предпочитает общество Шурки и Лены.
– Эх, Леночка, – услышал я однажды, – бывают же такие счастливые – в рубашках родятся! А я – в одной майке…
Читать Мите запрещено, а мысль о занятиях гложет его. Лена читает ему вслух учебники по литературе, истории и географии. Хуже с химией и физикой – тут Лена то и дело спотыкается о формулы. Лида готова читать Мите всякую свободную минуту, но Митя не любит, когда она приходит.
Однажды я слышу – и едва верю, что это говорит он Митя:
– Нет, не надо читать, ты плохо читаешь. – И, помолчав добавляет: – Что ж ты не обижаешься? Я же тебя обидел!
Лида уходит, и больше я ее в нашей комнате не вижу.
– Зачем ты так? – спрашиваю я.
– Больно жалобно глядит. Не надо мне этого.
Шурка так хочет чем-нибудь услужить, так хочет! Но читать… читать он пока не мастер и только с завистью смотрит на Лену.
– Семен Афанасьевич, – говорит как-то вечером Митя, – а с одним глазом в медицинский примут?
– Мы ведь условились про это не думать!
– Есть не думать.
Но он думает. Вижу, знаю: думает. Он мечтал об автодорожном. А сейчас, видно, соображает, прикидывает – что бы выбрать другое, если глаз пропадет?
Медицинский? Наизнанку вывернусь, поперек себя лягу, Шеина заставлю помочь нам, а сделаем так, что его примут.
Значит, я и сам допускаю, что глаз может пропасть? Не хочу! Ни за что! Но если?..
А через несколько дней я с порога увидел: он стоит у окна, закрыв ладонью здоровый глаз, и смотрит больным.
– Митя? – окликаю я тихо.
Он оборачивается. На застигнутом врасплох лице – смятение.
– Семен Афанасьевич! Я замечаю – мутнеет и мутнеет. Будто все пеленой покрывается. Вот сегодня одну раму от окна вижу, а больше ничего…
– Не будем ждать, пока кончится месяц. Надо в Одессу!
* * *
На другое утро приходит Шеин и с ним Лидия Павловна. Лицо у Ивана Никитича суровое, неприветливое, но на нем сегодня нет выражения безучастности.– Вчера вечером я узнал о несчастье с Митей. Семен Афанасьевич! Как же вы могли не сказать мне?
– Вам не до нас, Иван Никитич.
– Стыдно вам. У человека, кроме горя, есть еще и обязанности. Я врач.
И мне действительно становится стыдно, но он не дает мне вымолвить ни слова.
– Мы поедем к Филатову. Втроем поедем – Лидия Павловна, Митя и я. Если Филатов положит Митю к себе в клинику, Лидия Павловна останется с ним в Одессе.
– Но как же…
– Мы и так у вас в неоплатном долгу, – говорит Лидия Павловна.
Галя морщится, как от зубной боли.
– Не будем о долгах, – резко говорит Иван Никитич. – Собирайте Митю, в дорогу – чем скорее, тем лучше!
Мы собираем Митю в дорогу. Собираем с надеждой, не позволяя себе думать о неудаче.
Сизов все время вертится рядом. Митя сейчас у всех на сердце. А кто повезет Митю к самому лучшему доктору? Иван Никитич. А кто такой Иван Никитич? Владиславу Сизову дед! То-то же!
Суета у нас не тревожная, а радостная. Нынче никто не хочет думать о плохом. Вот пока ждали, было смутно на душе: нет ничего хуже, чем ждать сложа руки.
Катаев все спрашивает: может, Филатов приставляет новые руки вместо ломаных? Но он-то как-нибудь обойдется и старой рукой – уже снят гипс, и только по вечерам Галя ловит Николая, чтобы сделать руке теплую ванну. Нужна еще и гимнастика, за этим следят Федя и Лира. Если рука не начнет работать, как прежде, какой же из него летчик?
Анюта, с тех пор как с Колей случилась беда, стала с ним помягче. Чаще к нему обращается, не так холодно смотрит. Но он не хочет этого. Не надо ему жалости.
– Вот и будут, как журавль и цапля, – с досадой заметет Лючия Ринальдовна. Она сейчас по горло занята сборами – печет и жарит на дорогу Мите.
И только двое в эти дни не находят себе места – Шурка и Лида. Шурка плачет, размазывая слезы по своей оливковой физиономии. Лида смотрит хмуро, отвечает односложно, разговаривая, смотрит в сторону.
– Лида, – окликает ее, Митя, – хочу попросить тебя: пригляди тут за Шуркой. Только с ним надо построже, а то совсем распустится!
Лида поднимает глаза на Митю, и такая в них любовь, такая благодарность, что Митя отводит взгляд, а я спешу отвернуться.
…Не люблю провожать. Не люблю прощаться – ни на день ни на час. Разве всегда знаешь, не превратится ли час в месяц и день – в долгие годы?
Последнее объятие, последний взмах руки. Поезд трогается, мы идем рядом с вагоном, он все обгоняет, обгоняет нас Митя кричит с площадки:
– Не беспокойтесь! Все будет хорошо! Уж я знаю!
Мы с Галей смотрим вслед. Вот один последний вагон, все дальше и дальше, вот одна черная точка. Вот нету и ее.
…Через десять дней пришло письмо от Ивана Никитича. У Мити в пораненном глазу – помутнение роговицы. Надо делать пересадку ткани. Филатов согласен положить его к себе и скоро сделает операцию. Но потом Митя должен будет остаться в больнице на год – пока ткань не приживется. Если приживется хорошо, зрение возвратится полностью.
– Не станем подавать в Криничанское летное училище, подадим в Одесское, – сказал Федя. – Все-таки навещать будем, ему веселее.
– А как же школа? Останется на второй год? – спросил Витязь.
– Зато… зато я его догоню, будем в одном классе! – И, тотчас поняв, что сказала лишнее, Лида выбегает из комнаты.
* * *
Летом 1938 года, окончив седьмой класс, стал готовиться в сельскохозяйственный техникум Коломыта. Шупик поступил слесарем на Криничанский завод. Ступка сам отвел его, присутствовал при испытаниях и, вернувшись, рассказывал скромно и горделиво:– Ну что ж, мне так и сказали: сразу, дескать, видно, в чьих руках побывал, добрый слесарь. Еще бы не добрый!
Крещук, Катаев и Лира подали заявление в Одесское летное училище и уехали держать экзамены. Они уезжали такие веселые, что мне стало грустно, и, заметив это, Галя сказала:
– Весной легко уезжать, весной и счастливых тянет вдаль, – это у Тургенева сказано.
– Какая же весна? Август на дворе.
– Я не про то. Я про то, что им по шестнадцать. Что им горевать?
Но нет, им тоже взгрустнулось.
Темным вечером Лира подсаживается ко мне в саду. В темноте, видно, легче говорятся добрые слова:
– Я когда еще в Березовой увидал вас, сказал себе: «Без него пропаду. Теперь на всю жизнь – куда он, туда и я». Потому и убежал тогда за вами. А вы рассердились на меня, когда я из-под вагона вылез.
– Ну, не только рассердился – и обрадовался малость.
– Правда? – Анатолий находит в темноте мою руку и крепко пожимает ее.
Возвращаемся к дому, и, проходя под окнами, я слышу, как Федя говорит:
– А вы будете писать, Галина Константиновна? И за Егором… За Егором приглядите…
– Как же иначе, Федя, чудак?
– Василий Борисович! – слышу я голос Катаева. – Передаю вам своих корешков: вот Артемчук, вот Коваль. Не будете обижать?
Он шутит, потому что за шуткой легче спрятать многое – и печаль расставания тоже.
Он говорит громко, чуть развязней и громче, чем обычно, и конечно же его слова предназначены не только Василию Борисовичу – ему надо, чтоб слышала Анюта. Чтоб она увидела: вот он – взрослый парень, и уже выбрал себе дорогу в жизни, и уезжает, и никакая тревога его не гложет.
Катаев все ходил за мной по пятам, видно, хотел что-то сказать, да так и не собрался с духом. Но Гале он оставил письмо. Распечатываем конверт, развертываем белый лист, а на нем крупными буквами одно только слово: «Спасибо!»
И все же уехали они веселые, хоть и встревоженные. В первый же свой день в Одессе навестили Митю и сообщили нам об этом. Они писали, что никто во всей больнице не получает столько писем, как Митя, и что в нем там, как и в Черешенках, все души не чают. «Он, как всегда, веселый, только очень хочет домой. Лидия Павловна очень его полюбила и каждый день к нему ходит».
А потом пришла телеграмма, подписанная всеми тремя, и в ней одно слово: «Приняли!»
Они писали много и щедро, а едва облачившись в форму улетов, конечно же снялись и прислали карточку. У Феди вид был очень бравый, у Лиры все равно длинная шея вылезала из воротника, и казалось, форма на нем болтается, как на палке. Что до Катаева, то фотография вполне подтверждала слова из письма: «Мне форма очень идет, летом приеду – сами увидите».
От девочек стало известно, что Валя – агрономова дочка – тоже получила письмо и карточку, показывала в классе, смеялась и подшучивала над Лирой, однако все видели, что она рада и письму и карточке, ответила в тот же час, а теперь что ни день бегает на почту.
О Мите ребята писали: «Правильно, что мы приехали сюда, он так рад и говорит: „Я теперь скоро поправлюсь“.
* * *
Первое февраля 1939 года было для меня счастливым днем и, как всегда почему-то случалось в моей жизни, счастливую весть я узнал от ребят.Я вдруг услышал звук горна, сзывавшего экстренный сбор. Без моего ведома? Что же могло случиться? Вбежал в столовую и сразу понял: весть хорошая, это было яснее всяких слов написано на лицах ребят. Искра держал в руках газету и, едва я показался на пороге, громко, с торжеством прочел.
– «За выдающиеся успехи в области советской литературы орденом Трудового Красного Знамени награждается…»
– …Макаренко Антон Семенович! – хором грянули ребята.
Я выхватил газету, пробежал эти три строчки глазами и почувствовал: я счастливый человек! Это праздник!
Я знал: со мной радуются сейчас сотни людей, которых он вернул к жизни, которым он жизнь подарил – вытащил их из грязи, из ямы, поднял и щедро поделился своим сердцем и разумом. Это сердце не становилось меньше, беднее, сколько бы он ни раздавал. Эта любовь не оскудевала, а росла и росла с каждым новым человеком, которого он должен был выводить в жизнь.
Сколько сил в нем, сколько он еще напишет, сколько сделает! Ему ведь всего пятьдесят…
Другой день, о котором я хочу сказать, наступил ровно через два месяца, но в моей памяти они слились в одно, как если бы утро внезапно сменила черная ночь.
Кто-то из ребят подал мне телеграмму из Москвы. Я вскрыл ее – там стояло:
Антон умер. Выезжай.
Поначалу я просто не понял. Только заломило душу и потускнело все вокруг – и тогда до меня дошел беспощадный смысл этих слов.
Закрыть глаза, не видеть, не слышать, не знать. Нелепая мысль: может, ошибка? Просто болен – и вот, когда я читаю эту страшную телеграмму, он уже оправился?
Я чувствую на плече Галину руку и слышу:
– Надо ехать. Сейчас же.
Да, ехать. Ночь и день в вагоне. Поспею ли? Мне надо, надо еще увидеть его. Я хотел одного – поспеть, не опоздать увидеть в последний раз. В Москве прямо с вокзала кинулся в Союз писателей. Была весна, и небо голубое, и звенела капель. Но самый яркий, самый прекрасный день может стать черным из черных, и душа не в силах откликнуться на его красоту, отчаяние жжет и сжигает, и ничего, кроме пепла, не находишь на дне своей души.
Я вошел в комнату, где стоял гроб, раздвинул ряды людей увидел Антона Семеновича.
– Семен, – услышал я чей-то шепот.
С трудом отвел глаза и встретился с другими глазами, в которых прочел свою боль и горе. И внезапно, еще не успев осознать, увидел одно родное лицо, другое… Отовсюду приехали мои братья, дети Антона Семеновича, люди, которых он, как и меня, вырастил. Могу ли я сказать – стало легче? Нет. Но будто горячая волна окатила сердце – теперь я мог дышать. Я обрел способность видеть и слышать. И в эту минуту кто-то крепко сжал мою руку. Я оглянулся. Передо мной стоял Репин. Я не вдруг узнал его. Он вырос, вытянулся, лицо стало взрослее, старше. Но самое важное – другим было выражение этого лица, по-иному, смотрели глаза.
– Я узнал из газет, – прошептал он. – И хотел проститься. И знал, что увижу вас, вот и приехал.
Я ответно сжал его руку.
…Похоронили Антона Семеновича.
Месяц спустя у нас с Галей родился сын. Мы назвали его Антоном.
* * *
Уже больше года с нами не было Мити. Уже больше года он недвижно лежал после операции, и все еще никто не мог сказать, будет ли он видеть. Каждое утро и каждый вечер этого года я встречал мыслью о нем, с нею я просыпался, с ней засыпал. Новая боль – смерть Антона Семеновича – не притупила старой боли, а, пожалуй, даже сделала ее острее. А дни шли своим чередом.Это была горячая весна. Наших десятиклассников мы освободили от работы в мастерских. Только Якушев продолжал работать.
– Я и то и другое успею, Семен Афанасьевич! А без мастерской мне скучно будет, – говорил он, открыто встречая мой взгляд, и я устыдился, поймав себя на мысли, что это он, может быть, просто не хочет терять зарплату.
На книжке у Виктора лежало больше, чем у любого из ребят. Он давно уже купил себе и хороший костюм, и тонкой кожи башмаки, и шелковую рубашку, и такой синий в едва заметную голубую полоску галстук, что девочки ходили смотреть и только ахали… И все же в эту горячую пору, когда была дорога каждая минута, он продолжал работать в мастерской. Неужели же только для того, чтобы прибавить еще и к своим сбережениям? Не хотелось мне так думать. Может, и правда любовь к своему мастерству в нем сильнее? Не знаю. Помнится, я сказал ему, что нельзя жить, все зажав в кулаке, – это и людям противно, и самому не на пользу. Он ответил, не глядя в глаза, что ему поддержки ждать не от кого – родителей нет, а с тетки и своих детей довольно.
«Ну, а другие ребята как же?» – «Вот и наплачутся», – ответил он жестко.
Почему это сидело в нем так глубоко? – думал я. Почему не ушло с годами, которые он провел среди нас? И почему страсть к накоплению оказалась такой живучей, такой стойкой? Неужели то, что было в раннем детстве: легкомыслие отца, вынужденная расчетливость матери, кричащая разница между тем, как жила его семья и семья тетки, – неужели все это запечатлелось так глубоко, так неискоренимо? Галя говорит: «Надо, чтоб он понял радость, которую испытывает человек, когда он щедр». Но как этому научить?
Виктор умен, знает и любит книгу, он чуток – слышит другого человека, угадывает его иногда и без слов, всегда одним из первых улавливает перемену в моем или Галином настроении. Может быть, я преувеличиваю – и не так в нем сильно то отвратительное и чужое?
В конце концов, Витина сберкнижка была его личным делом и не так уж часто она приходила ребятам на ум. Но каждый самый малый случай откладывался в памяти.
В 1937 году существовал такой всесоюзный счет 159 782 – на него советские люди вносили кто сколько мог – рубль, десять, сто рублей: эти деньги шли в помощь испанским женщинам и детям. На общем собрании решили помочь и мы. Часть взяли из фонда совета, а потом Лира сказал: «И я от себя кладу месячную зарплату».
«И я! И я месячную!» – понеслось со всех сторон.
Дошло до Якушева, он помедлил секунду и тоже, как все, сказал: «Месячную…»
Но этой крохотной паузы ему никто не простил. И я тоже.
…И вот сейчас я гляжу на своих старших и думаю о них с тревогой.
Вот Лида стоит у куста сирени и сосредоточенно выискивает цветок с пятью лепестками: очень важно перед экзаменами.
– А ты съешь весь куст, – мимоходом советует Искра. – Уж во всем-то кусте найдется пятилистник…
Степан… О нем я всегда думал: из прочного металла сделан, на такого опереться – не ошибешься. А вот сейчас снова ощутима в нем прежняя трещинка, и мне за него тревожно.
– Помните, – сказал он на днях, – помните, Лепко ныл: я, мол, рыжий, я конопатый – кому я такой нужен? Что же мне-то говорить…
– Ты это серьезно? Ты всем нам не нужен?
– Семен Афанасьевич… Вы ж понимаете – не о том я…
– Настоящий человек на это не поглядит – как же ты-то не понимаешь?! Не поглядит, не увидит. Вот только найди этого человека.
Степан отвернулся. Ему кажется – он уже нашел, и кажется ему – это на всю жизнь. И последние два года ему у нас было хорошо, но и трудно. Он думает об отъезде с радостью, ему кажется – на расстоянии все станет легче. А ведь может статься – будет еще трудней. Что загадывать…
Недавно он дал мне тетрадку своих стихов. Среди стихотворений о Магнитогорске, чкаловском перелете и челюскинцах я нахожу одно, посвященное «А. Ш.»:
Незадолго до конца экзаменов приехали в свой выходной день из Криничанска студент сельскохозяйственного техникума Василий Коломыта, рабочие ремонтного завода Шупик и Вышниченко. По дороге они, как всегда, забежали на почту, и телеграмма, которую они принесли, заключала самый дорогой подарок. Я прочел в ней слова, которые часто видел во сне, но уже не надеялся прочитать наяву: «Все хорошо, глаза спасены. Будет видеть, как раньше», – сообщала Лидия Павловна.
Я открою земные клады
Ради счастья и красоты.
Если это людям на радость,
Знаю, будешь рада и ты.
И в палатке, в пустыне рыжей,
Где походное мое жилье,
Я закрою глаза и увижу
Милое лицо твое…
Я читал телеграмму ребятам, когда распахнулась дверь и на пороге появился Иван Никитич.
Ребят не удержать, они тормошат не только меня, Галю, своих, они кидаются к Ивану Никитичу:
– Вы рады? Рады?
Он слабо улыбается ребятам, находит глазами внука,
– Рад? – спрашивает он.
– Еще как! – отвечает Сизов.
– Лида! Лида! – кричит Шурка.
Лида не пытается скрыть свою радость, да если б и пыталась, не сумела бы. Она обнимает Шурку и целует в обе щеки.
с лак и большое горе, большое счастье не высказать, не описать. Нет таких слов. Полночи я просидел над письмом Филатову, – писал, черкал, кидал в корзину. Все слова были малы для того, что переполняло меня, хотелось, как тогда Катаев, вывести аршинными буквами одно только слово: «Спасибо!»
И вот Митя вернулся. Он вышел из вагона – высокий, ростом с меня, похудевший и окрепший одновременно. Мы обняли его.
Галя держала на руках малыша. Митя наклонился к нему и сказал серьезно:
– Здравствуй, Антон Семенович!
Вечером мы сидели в саду. Все было нынче, как заведено в праздник, – и вкусный обед, и пирог к чаю, и музыка. Но всякому человеку хочется иной раз шумного веселья, а иной раз тихого отдыха, раздумья. Так оно бывает и у целой семьи даже такой большой, как наша.
Ребята молчали. Молчание было легкое, доброе, его не хотелось нарушать. Мы сидели, наслаждаясь общей близостью и покоем.
Митя словно бы и не уезжал. А ведь полтора года прошло, полтора года его не было среди нас. Но живая связь не ослабла: он был все время с нами, мы – с ним.
– Вот скоро ребятам уезжать, – сказал Митя. – Кончат десятый – и в разные стороны…
– Как птенцы из гнезда, – вставила Лючия Ринальдовна. Мы не могли не засмеяться – очень уж мало Виктор и Степан походили на птенцов.
– Разъедутся, – продолжал Митя с какой-то не свойственной ему ноткой грусти в голосе. – А потом и мы уедем, а сюда новые придут, и мы даже их знать не будем.
– Как же не будем? Приедем, познакомимся. Ведь ты будешь приезжать? – спросила Лида.
– Буду. Сперва, конечно, буду. А потом закинет, как говорится, судьба, занесет куда-нибудь за тридевять земель, год пройдет, два, три… Эх!..
– Между прочим, к чему ты это все? – не вытерпел Горошко. – Я тебя очень даже хорошо знаю и вижу. Ты к чему ведешь?
– Верно, я неспроста. Я вот к чему. Видите? Держи, Егор… Настя…. Лида… передай дальше…
По рукам пошел маленький, красный, как капля крови, кружок, на котором мелко, но четко было выведено: «Челюскинец». У значка была застежка, он был прост и хорош этой простотой и отчетливостью.
– Вот, – сказал Митя. – У каждого – у меня, у тебя, у него и у тех, кто придет сюда потом, – такой значок. Примета. Где бы ни встретил, помоги, как брату, даже если и видишь в первый раз. Понимаете? Родня родню узнает но фамилии или там по сходству. Ты, мол, Королев и я Королев – не сродни? «Ну-ка, где ты родился, как твоего отца звать? Так я есть, ты мне троюродный». Или, к примеру: «Что-то больно у тебя лицо знакомое. Не из наших ли будешь, не из Старопевска ли ты? Как тебе фамилия? Величко? Ну, так и есть, родная тетя! Двоюродный дядя!» А мы? Как мы будем узнавать друг друга? Вот на это и значок.