Вокруг уже наши. Степан и Митя оттаскивают Онищенко.
   – Ага! Все на одного! – орет он.
   – Да кому ты нужен? – слышу я спокойный голос подоспевшего Василия Борисовича.
   Он обхватил Онищенко сзади и так и стоит, полуобняв его. Онищенко делает попытку вырваться. Он и повыше и пошире Казачка, но Василий Борисович хоть и невелик, да ухватист.
   – Пусти! Пусти, дьявол! – совсем уже истошно вопит Онищенко.
   – Иди, иди, – спокойно отвечает Казачок и разжимает объятия.
   Онищенко поливает нас отборной бранью. Размазывает по лицу кровь и вдруг плюется:
   – Зуб! Зуб вышиб! Ты ж у меня наплачешься! Погоди! Ты меня еще узнаешь. Я тебе покажу, дьявол, цыганская морда!
   Так, с бранью и угрозами, он и уходит в сторону села, проваливаясь в снег и злобно отплевываясь.
   Наклоняюсь к Сизову. Он сидит на снегу, посиневший, дрожащий. На лбу вздулась изрядная шишка, глаз заплыл. У него тоже течет из носа кровь.
   – Вставай, держи платок!
   Он тяжело поднимается, утирает кровь и слезы.
   Он катался с той горки, с маленькой. Получалось. Тогда ему захотелось попробовать, где немножко покруче. Подошел, примерился, решил съехать. И только поехал – из-за кустов наперерез вышел Онищенко. Слава не успел ни затормозить, ни свернуть, налетел на него, сшиб с ног, сломал лыжу – вот!
   Онищенко сразу же ударил его по лицу, а потом уже бил по чему попало и кулаком, и обломком лыжи – бил, пока не подоспел я.
   – Тут вы его…
   – Дальше мы и сами знаем. Домой!
   Митя с грехом пополам скрепляет Славину лыжу, натуго обматывая ее ремнем. Слава ковыляет за нами, и я вижу краем глаза, что рядом с ним, приноравливаясь к его медленному ходу, идут Митя, Любопытнов и Искра. Ускоряю шаг.
   Только недавно здесь было так хорошо, так светло и вольно, все сверкало, искрилось. Сейчас все померкло, словно и на снег и на деревья пала, как на душу, уродливая темная тень.
* * *
   Несколько дней спустя Остапчука и меня вызвали на бюро райкома партии. Мы поняли, что разговор будет о статье в «Комсомольской правде».
   Кроме нас двоих, вызвали еще преподавателя физики Старчука. Около часу мы ждали в приемной. Разговаривать было неловко, за дверью шло заседание. Старчуку не сиделось – он нервно ходил из угла в угол.
   – Что это вас носит, гражданин? – сказала ему секретарша, приподнимая над столом, над горами бумаг и папок, соломенную голову. – Не мельтешите перед глазами.
   Он остановился, беспомощно огляделся, словно призывая нас в свидетели: «Видит бог, я не виноват!» – и примостился у окна.
   Вдруг дверь распахнулась и вошел Решетило. Он был новой шубе, в валенках и с огромным портфелем – я таких я и не видывал. Он даже не взглянул на нас и шумно поздоровался с секретаршей.
   – Как дела, Анна Петровна? Хозяин тут? Заседает? Что ж, обождем. Каково, Анечка, на дворе? Морозец, доложу я вам!
   Всем своим видом, каждым словом он показывал: «Я тут завсегдатай, свой человек!»
   – Чем бы работать, понимаешь, по заседаниям езжу. Потому – некоторым делать нечего. Клевещут, понимаешь, фактики подбирают. А между прочим, сами…
   Дверь кабинета отворилась, оттуда повалил народ, разминаясь, закуривая. Вышел Николаенко – секретарь райкома. Поздоровавшись, он сказал, что наш вопрос – первый после перерыва.
   Как только нас пригласили в кабинет, Решетило попросил слова.
   – Я, товарищи, хочу сказать, что показания товарища Карабанова не могут быть честные, поскольку товарищ привлекается к суду за избиение нашего колхозника.
   – Что такое? – Николаенко поднял брови и взглянул на меня.
   – Ничего не могу вам сказать на этот счет, о суде слышу первый раз.
   – А об избиении?
   Я в двух словах рассказал о происшествии в лесу. Николаенко выслушал молча, нельзя было понять, как он ко всем, этому относится. Едва я кончил, он дал слово Остапчуку. Иван Иванович говорил сдержанно и очень коротко. Рассказал, что пока председателем колхоза была Вакуленко, школа не знала забот и всегда могла заниматься своим прямым делом – учить и воспитывать. Топливо привозили вовремя, квартиры учителей и школьное здание ремонтировались летом, и на всякую просьбу колхоз откликался сердечно. Теперь же… Что говорить о том, как теперь? В статье написано верно, только мало, много еще можно бы добавить.
   – Попрошу слова, – неожиданно говорит Старчук, Иван Иванович умолкает.
   Испуганно заморгав, болезненно сморщившись и глядя куда-то в угол, поверх наших голов, он торопливо заговорил:
   – Статейка в газете, должен констатировать, клеветническая. Товарищ Решетило всегда относился к школе как настоящий коммунист. И проявлял внимание. У меня лично протекала крыша, и он прислал кровельщика и материал подбросил, и крышу починили. Чтоб грубить учительству – этого за товарищем Решетило тоже не наблюдалось…
   Он говорит, говорит. Слушать его и стыдно и тошно. Мы не смотрим друг другу в глаза – совестно. Кажется, понимает это и сам Решетило. Он багровеет, шумно дышит и вытирает лысину платком. «Эх, не того купил, кого надо», – видно, думает он, уверенный, что купить можно всякого.
   – Я, понимаешь ли, все силы работе отдаю. Колхоз трудный, хозяйство запущенное, а тут, понимаешь, палки в колеса. А между прочим, процент успеваемости в школе низкий.
   – Ты топливо не везешь – за низкий процент наказываешь? Думаешь помочь таким образом? – Николаенко говорит это мельком, закуривая и не глядя на Решетило.
   Решетило багровеет пуще прежнего.
   – Конечно, написать можно все. Бумага, понимаешь, все стерпит.
   Николаенко подводит итог кратко, сухо, точно, – даже не ясно, зачем так долго все говорили, если он осведомлен обо всем не хуже нашего. Статья справедливая, и надо сделать из нее выводы. Он думал, что товарищ Решетило признает свои ошибки, а товарищ Решетило, как видно, не любит самокритики. Видели мы, как у вас школа отремонтирована, видели и дровяной сарай: топлива там не то что на зиму – на месяц не хватит. И это уже после статьи, которая, кажется, должна была заставить задуматься…
   Когда все встают, чтобы разойтись, Николаенко просит меня задержаться. Он открывает форточку, морозная струя врывается в насквозь прокуренную комнату.
   – Скажите… – говорит секретарь райкома. – Я здесь человек новый и в вашем педагогическом деле понимаю мало, но о вас наслышан. Мне тут товарищи толковали. Одни очень хорошо говорят, а другие… Вот, говорят, методы у вас очень странные. Все какие-то фокусы. Говорят, к примеру, что вы какие-то инсценировки разыгрываете, заставляете своих воспитанников носить себя на руках.
   – С какой же это целью? – спрашиваю я сквозь зубы.
   – Этого я, признаться, и сам не понял, – отвечает Николаенко.
   Я вдруг чувствую смертельную усталость. Ну что он толкует! И как оправдываться в такой нелепости? Я даже не вдруг соображаю – о каком случае речь? А, да Вышниченко же! Та пятерка, что не пожелала у нас остаться, а я их вернул, свалившись с лошади.
   Коротко рассказываю, как было дело.
   – Ну вот, я дал вам разъяснение. Вы удовлетворены?
   – Колючий вы, – отвечает Николаенко. – Не обижайтесь я спросил вас попросту, хотел понять. И то, что вы рассказываете, конечно, не похоже на то, что мне тут говорили. Я к вам приеду. Познакомлюсь с вашими ребятами. Идет?
* * *
   Возвращаясь с заседания, я неподалеку от дома увидел фигуру в нахлобученной на глаза ушанке и с поднятым воротником. Фигура размашисто, по-извозчичьи хлопала в ладоши, переминалась с ноги на ногу – словом, мерзла.
   – Эгей! – окликнул я.
   Мальчишка побежал мне навстречу, и я узнал Сизова. Он закоченел, даже губы посинели, все лицо свело морозом. Я не успел спросить его, что он тут делает, зачем мерзнет на ветру, – схватив меня за рукав, он не то чтобы сказал, а проплакал:
   – Семен Афанасьевич! Вас в суд вызывают! Повестку прислали – «явиться к восьми часам…».
   – Ну и что же?
   – Это из-за меня. Вышниченко говорит: «Вот, через тебя Семена Афанасьевича засудят». Как же теперь? Что делать?
   Никогда не думал, что буду выслушивать сообщение о вызове в суд с таким удовольствием. Ведь не за себя же он боится? Не за себя. Вот и прекрасно!
   – Что делать будем? – повторяет он.
   – Что же тут делать. Пойду в суд, раз вызывают. Давай шагай побыстрее. Ты скоро в сосульку превратишься.
   Я не хочу толковать про суд и повестку, он не может думать ни о чем другом. Я перевожу разговор на школу, на письма от деда; Владислав упрямо, с отчаянием в голосе повторяет:
   – Семен Афанасьевич, что же делать? Ведь вас вызывают…
   – Да ну тебя! Ну что ты заладил «вызывают», «вызывают»! Пойду, раз вызывают, и расскажу, как было. Идем на кухню, там, верно, есть кипяток.
   Мы входим в дом, но на кухню Сизова и горячим чаем заманишь. Чего он там не видал, на кухне? Лючия Ринальдовна никогда ни словом не поминает о случае в поле, но с лета смотрит сквозь Сизова, будто он в шапке-невидимке. Это у нее выходит беспощаднее любого бранного слова.
   Лючия Ринальдовна тоже знает о повестке, да и все в доме знают. Девочки напуганы, мальчишки настроены воинственно; очень скоро выясняется, что все до одного намерены сопровождать меня в суд. Я велю забыть даже думать об этом, и вообще хватит разговоров о суде, повестке и прочем! Дело наше ясное, худого бояться нечего, а сейчас – спать: утро вечера мудренее.
   Я уезжаю из дому чуть свет, в восемь я уже в суде. Следователь со мною сух, сдержан, сразу видно – не одобряет хулиганских моих поступков. Перед ним справка от врача о том, что гражданин Онищенко явился в больницу со следами нанесенных ему побоев. Я снова – верно, в двадцатый раз – рассказываю, как было дело. Следователь записывает фамилию Казачка и очень сетует, что других взрослых при случившемся не оказалось. Дети, объясняет он мне, не свидетели – во-первых, потому, что они дети, а во-вторых, потому, что зависят от меня. Ну-ну…
   Выходя от следователя, я увидел в приемной Надю Лелюк, Ивана Ивановича и Ольгу Алексеевну.
   – Вас тоже вызвали? – спросил я, озадаченный: к чему они здесь? Ведь никого из них не было с нами в лесу.
   – Вызвали, – коротко ответил Иван Иванович и, поджав губы, стал глядеть в сторону.
   Ольга Алексеевна молча кивнула и улыбнулась мне, а Надя сказала:
   – А чего ждать, когда позовут? Я ж вас знаю и Онищенку знаю. А раз знаю, то и скажу.
   Она не пожелала больше разговаривать со мною и открыла дверь в комнату следователя.
   – Вам что, гражданка? – послышалось оттуда.
   Уже через минуту из-за плотно притворенной двери слышался Надин крик:
   – Ах, не можете? А разных хулиганов слушать можете? Да Онищенку все село знает, вы спросите в любой хате. Что значит – меня не вызывали? Я что, дитя, сама дороги не сыщу?
   Иван Иванович с интересом прислушивался, Ольга Алексеевна сдерживала улыбку.
   – Зачем вы встали? – спросил я. – Ведь у вас еще бюллетень.
   Она молча отмахнулась. Я не стал дожидаться, чем кончится ссора Лелюк со следователем, – поезд на Черешенки отходил через считанные минуты.
   И снова, как вчера, подходя к дому, я увидел Сизова. Он учился во второй смене, но сейчас должен был работать в мастерской.
   – Что еще? – с сердцем спросил я.
   – Комиссия! – ответил он так же отчаянно, как вчера про повестку.
   – Тебе-то что? Комиссия и без тебя справится. Сейчас же в мастерскую!.. Что это ты взял за моду на морозе сообщать мне новости – или дома не мог дождаться?
   Я видел, что мои слова, хоть и не ласковые, успокаивают его. Может, он ждал, что комиссия, не сходя с места разорвет меня на части? Я же, шагая к дому, про себя чертыхался: будь они неладны, нашли время! Уж с одним бы делом распутаться… Но, конечно, комиссия как раз и послана, чтоб разобраться во всем – и в истории с Онищенко тоже.
   Первый, кого я встретил, входя в дом, был Кляп. Вот оно что! Областная комиссия, значит!
* * *
   Комиссия, даже и областная, была для нас не диво. Будь на то воля Кляпа, он засылал бы к нам ревизии каждый месяц. Делал он это всегда в самое трудное для нас время – либо в дни школьных экзаменов, либо когда в дом приходило много новичков. И всегда это было испытание: что ни говори, чужие люди, о них помнишь, ты им то и дело нужен. Однако мы привыкли, притерпелись. Но одну, вот эту самую комиссию я помню крепко.
   Кляп, представитель облоно, скрипучим голосом познакомил меня с остальными: от обкома партии – Веретенникова, от обкома комсомола – Грузчиков. По отчужденным, строгом их лицам я понял, что им известно о драке в лесу, о столкновении с Решетило и о многом другом, чего не знал даже я сам, но уж конечно знал Кляп. Что ж, так тому и быть. Пусть ходят, смотрят, говорят с ребятами. Если это люди честные, они и сами во всем разберутся. Если предубежденные, тут уж ничем не поможешь, будь хоть семи пядей во лбу.
   В тот день наши старшие ребята были приглашены в город – на вечер в сельскохозяйственный техникум. Лира хворал, Федя решил остаться с ним, другим тоже не хотелось ехать. Но я настоял на том, чтобы ничего не менялось в нашем распорядке. Что, право, ходить повесив голову! Комиссия комиссией, суд судом, а не ответить на приглашение, не поехать в гости и невежливо, и главное – к чему?
   Ребята должны были уехать после школы, переночевать в Криничанске у техникумовских и вернуться на другой день в воскресенье.
   В тот вечер не было оживленных сборов, и меня это сердило. Но сколько я ни старался, сколько ни балагурил, развеселить ребят мне не удалось.
   – Да вы на вечер или на похороны? – спросил я с досадой.
   Мне никто не ответил.
   Кляп осведомился, кто из воспитателей поедет с ребятами.
   Я ответил, что назначил старшим Митю. Кляп возразил: Королев – не только не воспитатель, но даже не воспитанник, он в детдоме посторонний. Я прикусил губу и назначил старшим Искру. Кляп считал, что без воспитателя ребят отправить нельзя. Я отвечал, что они не маленькие. И в семье не всегда с провожатыми выпускают детей из дому.
   – Ну, смотрите, – чуть ли не с угрозой сказал Кляп.
   Придя к себе, я увидел, что Митя собрался в дорогу. Галя повязывала ему галстук и спрашивала, не надушить ли его. И вдруг меня осенило:
   – Послушай-ка – это не ты ли сообщил Лелюк про повестку в суд?
   – Я. А что?
   – Ты спятил! Как ты посмел вмешиваться? Ты понимаешь, что могут подумать?
   – Да какое нам дело, Семен Афанасьевич, что подумают? Умный не подумает, а дураку не закажешь.
   – Замолчи сейчас же! Я уж давно вижу, что ты забрал себе много воли. Не смей больше вмешиваться. Понял?
   Лицо у него потемнело, помедлив секунду, он вышел. Пока мы разговаривали, Галя стояла молча, и я попросту забыл, что она тут. Но едва Митя вышел, она сказала:
   – Как ты смеешь так разговаривать с ним?
   – А как…
   – Ты сам всегда толкуешь ребятам, что они должны во все вмешиваться.
   – Только не читай мне сейчас наставлений. Как ты не понимаешь, могут подумать, будто я…
   – С каких пор ты стал обращать внимание на то, что думают люди, которых ты не уважаешь?
   – Ох, надоели вы мне все хуже горькой редьки, – сказал я с отчаянием. И остался один, потому что Галя тоже вышла.
   Ребята уехали. Я рано лег, устроив Веретенникову и Грузчиковa на ночлег. Кляп ночевал у кого-то из знакомых.
   Глубокой ночью в мое окно постучали. Я вышел отворять. На пороге стоял Катаев. Ни слова еще не было сказано, в темноте я не разглядел его лица, но тотчас понял – что-то стряслись. Прошли ко мне, и тут, при лампе, я увидел неузнаваемо бледное лицо Николая и – самое непонятное и страшное в своей непонятности – пустой рукав пальто.
   – Это ничего, просто перелом, – поспешно ответил он на мой взгляд. – Со мной ничего…
   – А с кем?
   Он рассказал коротко, торопливо. Ехали в поезде, вагон почти пустой. В одном углу – какая-то девушка, потом еще несколько колхозниц, все пожилые; в другом конце – трое рослых парней, они все время ко всем приглядывались. Незадолго перед Криничанском девушка вышла на площадку, парни поднялись – и за ней.
   – Меня Митька толкнул. «Смотри», – говорит. Пошел тоже к дверям. И тут слышим – крик. Митька в тамбур, я за ним. Гляжу: один ей рот затыкает, другой часы с руки рвет…
   Что долго рассказывать, Митя схватил за шиворот одного, Катаев – другого. Этот другой развернулся и столкнул Колю с подножки вагона – на счастье, в снег и на неполном ходу, Колю проволокло немного, потом он покатился с насыпи. А Митю ударили кастетом по лицу.
   – И по глазу… – добавляет Николай едва слышно.
   По глазу! На секунду передо мною всплывает его лицо, ослепленное, в крови, – и это отзывается внутри такой болью, что я не сразу понимаю, о чем еще рассказывает Катаев.
   Бандитов удалось задержать – подоспел Искра, а там и проводник. Парней – в милицию, Короля и Катаева – в больницу. У Катаева – перелом руки, наложили гипс и отпустили, Митю оставили в больнице, обвязали всю голову, а что там у него – толком не сказали. Остальные ребята решили ночевать в городе и вернуться на другой день, словно ничего не случилось. А что нет Мити, этого комиссия может и не заметить, да он считается и не детдомовский – не их дело.
   – Ты в уме? – спрашиваю я. – Что же, я буду врать, скрывать такое? За кого ты меня принимаешь? Вырос большой, а ума, вижу, не нажил.
   – Я говорил ребятам, что вы не согласитесь. Но они надеются…
   – Плохо я их воспитал, если надеются. Раздевайся, ляжешь на Митину кровать.
   Снимаю с него пальто, помогаю скинуть куртку. Он сам, одной рукой, стелет кровать, потом ложится. Молчим.
   – Так говоришь, по щеке кастетом… И глаз задет…
   – Да…
   – Ну, спи.
   Выходя из комнаты, я слышу за своей спиной:
   – Все равно вы на нас не сердитесь, правда?
   Это звучит совсем по-детски, странно слышать такие слова от Катаева,
   Возвращаюсь, в темноте провожу рукой по его лбу, по щеке:
   – Спи, брат, поздно.
   Галю я будить не стал…
* * *
   В палате было много коек, но я сразу направился к одной, точно мне еще на пороге сказали, что этот перебинтованный слепой шар и есть Митино лицо.
   Я сел рядом и взял его руку, в ответ он крепко стиснул мои пальцы.
   – Хорошо, что это меня стукнули, за другого вам больше досталось бы, – сказал он, и слышно было – он с трудом разжимает губы.
   К горлу у меня подступил ком. Я молчал.
   – Вам Колька все рассказал? Такие, понимаете, архаровцы, бандитские рожи… Езжайте обратно, там небось уж комиссия.
   – Сегодня выходной.
   – Да они не поглядят на выходной…
   Мы говорили негромко, но в палате стояла тишина, к нашему разговору прислушивались. Вдруг отворилась дверь и вошла девушка лет двадцати. На ней был белый халат, но я сразу увидел, что это не сиделка. В то утро странное у меня было чувство – без слов, без объяснений я знал, что происходит.
   – К тебе пришли, – сказал я Мите, уверенный, что это и есть та девушка, которую выручили наши ребята.
   Осторожно пробираясь между коек, прижимая к груди какой-то сверток, она подошла к нам, от смущения не видя никого вокруг. Присела на край кровати, сверток пристроила на тумбочку и только тогда взглянула на меня,
   – Вы его отец? – спросила она несмело,
   – Отец, – ответил Митя.
   – Это из-за меня, – горестно сказала она.
   Она была скуластая, нос пуговкой, глубоко посаженные глаза. Наверно, некрасивая была девушка, но таким открытым и милым показалось мне это молодое встревоженное лицо.
   – Так не вы же меня саданули, а те… Вы-то чем виноваты? – откликнулся Митя.
   Девушка наклонилась к нему.
   – Я пришла сказать спасибо, большущее тебе спасибо, – промолвила она очень тихо.
   – Ну вот еще, – ответил Митя.
   …Он был прав: когда я вернулся домой, вся комиссия, несмотря на выходной день, была тут как тут. И конечно, она уже все знали. Кляп торжествовал и не считал нужным это скрывать. Случившуюся с нами беду он принял как подарок себе, как доказательство своей правоты.
   – Я же предупреждал вас, я же говорил! – повторял он и в голосе его слышались злорадство, ликование и некоторая даже снисходительность, точно к врагу, который повержен в уже не поднимется.
   – Вас предупреждали, что отпускать детей одних нельзя, – холодно сказала мне и Веретенникова.
   Я молчал. Ни один человек на свете не мог бы сказать мне слов более жестоких и беспощадных, чем я сам себе говорил. Недосуг было думать, что педагогично, а что нет… Один вопль звучал во мне: зачем, зачем я отпустил ребят? Зачем не поехал с ними сам?
   – Почему у вас дети не знают элементарнейших правил поведения? Почему они лезут в драку? – услышал я вдруг.
   Кто же это полез в драку – Митя, что ли?
   – Простите, в какую драку? Они не в драку лезли, а пришли человеку на помощь.
   – Разве они не знают, что не их дело вмешиваться в уличные и всякие вагонные происшествия?
   Мне кажется – я отупел и уже не понимаю ничего. Что же, они должны проходить мимо? Видеть, как бьют ребенка, обижают девушку, видеть подлость, гнусность – и пройти мимо?
   Я смотрю на эту женщину. У нее умное немолодое лицо. Она коммунистка. Она приехала сюда, чтобы проверить мою работу и сказать, как нам жить дальше. Что же она говорит?
   – Когда мой сын уходит из дому, он знает, что ни во что не должен вмешиваться. Я это воспитала в нем с детства, я он это усвоил на всю жизнь.
   – А когда наши дети выходят из дому, – отвечаю я, – они знают: все, что они увидят, касается их. И если надо помочь, вступиться – они должны, обязаны это сделать. Я это им говорю всегда.
   – Потому что вы не отец, – сказала она жестко.
   Из всех ненавистных упреков этот для меня – самый ненавистный и непростимый. Если я не отец, не надо вверять мне детей. А если отец, надо верить, надо знать, что и со своим родным, кровным сыном я поступлю так же, скажу ему те слова.
   – Я бы презирал своих ребят, если бы они видели, как обижают человека, и не вступились.
   – Вот и поехали бы сами, и вступились, – говорит Кляп. Удивительное совпадение! Директор детдома выбивает зуб колхознику. Дерется на глазах у своих воспитанников. А воспитанники лезут в вагонные драки. В результате перелом руки у одного воспитанника, ранение – у другого.
   – Другой – не воспитанник, – сухо говорит Казачок. – Он усыновленный.
   – У меня есть сведения, – отвечает Кляп, – что питается он вместе с воспитанниками, следовательно…
   – Ваши сведения неверны, – с неожиданной злостью обрывает Казачок.
* * *
   Я знал, что в эти дни решается моя судьба. Ссора с Решетило, следствие по избиению Онищенко, случай в вагоне, сломанная рука Николая, беда с Митей – все сплелось в такой клубок, что комиссия могла сделать самые сокрушительные для меня выводы. Я понимал – речь идет о том, оставаться ли мне в Черешенках или меня снимут с работы. И вот в эти трудные дни я был спокоен и почти равнодушен ко всему. Ко всему, кроме Мити.
   Будет ли цел глаз? Вот что мучило меня в те дни. Все остальное попросту не существовало. Увидеть это лицо ослепленным – об этом я не мог, не хотел думать и ни о чем другом думать был не в силах.
   Повязку с лица сняли, оставался закрыт только глаз. Рана на щеке оказалась не очень глубокой, врач говорил, что она не опасна, останется небольшой шрам. Но глаз… Я проклинал судьбу за то, что Шеин в отъезде – он бы сразу сказал, как быть. Везти Митю в Старопевск врач пока не разрешал.
   Каждый день кто-нибудь из нас, ребят или взрослых, ездил в Криничанскую больницу. Я – реже других: мое присутствие чуть ли не ежеминутно нужно было в Черешенках, этого требовала комиссия, да я и сам понимал – отлучаться нельзя.
   Вот в эти-то темные дни приехал к нам из райкома Николаенко. «Эх, не нашел другого времени», – подумал я с неприязнью. Так по-доброму слушал в тот вечер, а приехал в сутолоку, в тревожную пору, когда все не как всегда. Ведь знал – зачем же приехал? Мне принимать его недосуг.
   Впрочем, Николаенко не стал ждать, чтобы я принимал и занимал его, как гостя. Он очень мало разговаривал со мной и много – с ребятами. Я видел, как он беседовал с Катаевым. Тот сперва бурчал в ответ (знакомая повадка!), потом стал говорить охотно, и оба чему-то смеялись, и Катаев показывал руку, тяжелую и неподвижную в гипсовой повязке. Николалаенко уехал поздним вечером, крепко пожав мне руку, но не сказав ни слова. Я, понятно, тоже не стал ни о чем спрашивать.
   Между тем за моей спиной творились диковинные вещи. Начать с того, что Сизов обратился к Любопытнову с просьбой выбить ему зуб. Он объяснил ошеломленному Петьке, что это необходимо: Онищенко принес в суд справку об избиении а его, Сизова, в больницу не повели, а синяк с тех пор сильно побледнел и кровь из носу больше не течет – теперь уж никто справки не даст. А вот если вышибить зуб…
   У Любопытнова достало ума не обращаться с этим ни ко мне, ни к Гале, ни к Казачку. Он пошел советоваться к Лючии Ринальдовне. Та, не говоря худого слова, взяла Сизова за руку и повела в больницу. Старушка врач сказала:
   – А я уж сама к вам собиралась. Ротозеи этакие!
   И дала справку, помеченную тем же числом, что и у Онищенко.
   Когда я позднее спрашивал Лючию Ринальдовну, понимает ли она, что это дело подсудное, сулящее мало приятного и ей и врачу, она отвечала невозмутимо, что все понимает, что она докторшу на это не толкала – докторша, видно, и сама с головой и с сердцем, и знает нас, и знает Онищенко, а что мы ротозеи, так это докторша совершенно правильно заметила. Разве это дело: правые, а окажемся в виноватых? И если я хочу знать, так это Митя велел ей так сделать – да, да, «езжайте в больницу и кричите там сколько душе угодно».