Страница:
Если я правильно понял характер Вышниченко (бывает же, что можно и за час понять человека!), ни при каких обстоятельствах он не допускал мысли о поражении. Считать себя побежденным он просто-напросто не мог. И мы с ним вернулись как сообщники, дружно разыгравшие одну и ту же веселую шутку. Его не надули, не одурачили, с ним пошутили, да еще как ловко!
Василий Борисович молча выслушал мой рассказ,
– Опять не согласны? – спросил я.
– Да как вам сказать… Победителей не судят!
– За Вышниченко отвечаешь ты. Ты, брат, привык за себя одного думать – думай и за него, пока не освоится с нашими порядками. Все время думай!
Мефодий смотрел на меня и все моргал, моргал быстро и мелко. Это я за ним уже знал: моргает – значит слушает внимательно, старается вдуматься и ничего не упустить.
Катаеву мы поручили двух восьмилетних – Паню Коваля и Семена Артемчука. «Куда мне их?» – ясно говорило его лицо, но вслух он не запротестовал. Вечером, незадолго до сигнала «спать», я позвал его в свой кабинет:
Смотри, Николай, с этими ребятами нельзя рывком, злым словом.
– А зачем…
Он, конечно, хотел сказать: «Зачем мне их навязали?»
– Не прерывай, слушай, если с тобой говорят. Коваль – сирота.
– Я сам сирота.
Подавляя бешенство, я сказал очень тихо:
– Раз сам сирота, должен лучше другого понять. У него мать неделя как умерла, ему восемь лет. А у Артемчука мать в больнице, при смерти. Понял? А не хочешь понять – возьмем их у тебя, передадим другому. Тут сердце нужно, а в тебе, я вижу, сердца еще маловато. Так как же – оставить ребят за тобой или другому передать?
Прошла длинная минута. Он смотрел куда-то мимо меня и теребил пояс. Ох, до чего трудно было ему сказать то, что я наконец от него услышал:
– Ладно… оставляйте.
– Смотри, отвечаешь за ребят. Поставь их койки рядом со своей.
– Как же рядом, если их двое? По обе стороны, что ли? – угрюмо спросил Николай.
– Сообрази, как удобнее. Иди.
Паня Коваль вставал и ложился с плачем. Он только что потерял мать, несколько дней провел у соседей, потом его привезли к нам. Но ему все равно где ни жить – он ничего знать не хотел, горе заполняло его до краев, и он плакал, плакал не переставая, исходил слезами. В первую же ночь, уже около двенадцати, к нам постучался испуганный Катаев.
– Галина Константиновна, Пашка ревет, никакого сладу нет!
Галя привела малыша к нам. Его трясло, уже и слез не было, он только судорожно всхлипывал, цепляясь за Галю, не слыша слов утешения. Да тут и не в словах суть, тут больше значит ласковый голос:
– Ну, сейчас, ну, сейчас… вот так… вот так…
Повторяя это снова и снова, Галя посадила Пашу к себе на колени и принялась укачивать, как маленького. Наконец он уснул, измученный, она тихо переложила его на свою кровать и продолжала мерно похлопывать по плечу, а он и во сне вздрагивал всем телом.
Утомленный плачем, он проспал до полудня, а раскрыв глаза, тотчас опять залился слезами. Галя помогла ему одеться, сама умыла. Паша был в ее руках точно кукла – не сопротивлялся и не помогал, ему было все равно. Галя отвела мальчика в столовую и кое-как, с трудом накормила.
И так весь день. Что бы Галя ни делала, куда бы ни шла, она всюду брала с собой Пашу. Он копался с нею в грядках, поливал клумбы – и вдруг садился на землю и опять заливался слезами. Галя не говорила: «Не плачь», она утирала ему слезы, приговаривая что-то сбивчивое и неясное:
– Ну вот так… ну вот так…
Вечером она постелила ему и себе в изоляторе.
– Галина Константиновна, – сунулся в дверь Катаев, – ведь он мне порученный… Чего же он все с вами?
Галя приложила палец к губам;
– Ему пока лучше так. Понимаешь, у него все внутри болит. Он ночью опять всех перебудит. И тебе сейчас с двумя не справиться. Сеня-то…
Мать Сени болела давно, он уже год жил то у одной тетки, то у другой. Сейчас в больнице признали положение матери безнадежным, и его отправили к нам. Здесь ему стало спокойнее, сытнее, веселее. Ему бы и в голову не пришло плакать и отчаиваться, но он с испугом поглядывал на Пашу, и губы его кривились, вот-вот тоже заплачет.
– Ты за Сеней присмотри, им вдвоем нельзя, – сказала Галя.
Катаев удалился очень недовольный. А на другой день ему пришлось пережить уже явное оскорбление.
– Эх, – сказала Лида, – да разве можно было мальчишке поручать таких маленьких? Разве мальчишки чувствуют? Тут девочку надо…
– Девочку, скажите пожалуйста! – огрызнулся Николай. – Много ты понимаешь!
Видно, он был по натуре ревнив; он и после Галиных объяснений не мог примириться с тем, что Коваля у него отобрали, и хоть Гале казалось, что Сеню и Пашу следует держать подальше друг от друга, Катаев со вторым своим подопечным все время оказывался подле нее.
Паша приходил в себя медленно. «А мама говорила… а вот мы с мамой…» – постоянно вспоминал он, но нам не часто удавалось послушать, что же говорила Пашина мать и как они с Пашей жили: он тут же заливался слезами. Все у нас было ему чужое, непривычное, все не в пору. И только в Гале он почуял что-то такое, что напоминало ему дорогую потерю. Галя не теребила, не торопила его, даже, пожалуй, не старалась отвлечь, она просто давала ему прийти в себя. Но ее постоянно окружали другие ребята, и понемногу у Паши появлялись новые мысли, не связанные с его горем.
– Галина Константиновна! А на ком Буденный ездит? На кобыле или на коне? – спросит кто-нибудь из малышей.
– Конечно, на коне! – храбро заявляет Галя.
– А какой конь – белый или вороной?
– Белый… – На этот раз Галин голос звучит куда менее уверенно.
В самом деле, откуда ей знать, белый ли конь под Буденным.
На помощь неожиданно приходит Катаев.
– Да разве у Буденного один конь! – с плохо скрытым презрением говорит он. – У него всякие: и белый, и вороной, и в яблоках. В бою, когда под командиром коня убьют, сейчас ему другого! И на параде тоже разные…
Он так же внезапно умолкает, и на лице его написано: «Что вам толковать… Эх вы, пехота!»
А правда, на каком коне ездит Буденный? А что это за конь – в яблоках? А вот, говорят, у маленьких есть свои грядки, где они? Что на них растет? Или еще: Галина Константиновна говорит – зимой у маленьких будет тихая комната. Какая такая «тихая»? Зачем? Вот оно что: там будет бумага, клей, карандаши цветные – вырезай и рисуй что хочешь. А если я не хочу? А не хочешь, так и не надо…
Возникнет мысль, забудется, а там, глядишь, снова родится. Медленно, туго приходил в себя Паша Коваль. Но – приходил…
Однажды, когда мы с ним шли по селу, он, мечтательно глядя по сторонам, сказал:
– Тут старик живет – дуже злой. А в этой хате старуха – ну никогда не спит. А тут собака на цепи, да цепь длинная.
– А ты почем знаешь? Уж не похаживаешь ли по садам?
– Ни, – ответил он коротко.
К вечеру того же дня все разъяснилось. Мы занимались поливкой – делом трудным и затяжным. Лето стояло знойное, земля требовала влаги, и под вечер все поили землю.
– Где Вышниченко? – Раза три слышал я голос Коломыты, но как-то не вдумывался – слышал, да и все. И вдруг в воротах появились Татьяна Егоровна, Михаил Вышниченко и Анна Семеновна Вакуленко.
Анна Семеновна вошла во двор первая, крепко держа Мишу за плечо. Он упирался, но приходилось идти – рука у Анны Семеновны сильная и властная. У Михаила вид плачевный: майка разорвана, волосы растрепаны, на лице и страх и досада. А у Татьяны Егоровны лицо сердитое, красное и губы обиженно поджаты.
– Семен Афанасьевич! – еще издали кричит Анна Семеновна. – Ты что мне говорил, когда приехал сюда? По садам лазить не будем, да еще ваших, деревенских, отучим. А вот, гляди, твой хлопец!
– За руку его схватила, – заговорила Татьяна Егоровна. – Третий день слежу – забор и так ветхий, а тут с чего-то новая дыра, две доски выломали. Кому, думаю, понадобилось? А он, вот он, и сам пожаловал – здрасте! Милости просим, давно не видались! Это что ж такое?
– Хорошо ты их воспитываешь, нечего сказать! – прервала Вакуленко. – А я гляжу – Егоровна хлопца ведет. «Что такое, куда ты его?» А она мне и рассказывает – на тебе!
Созвать собрание – дело одной минуты. Ребята прибежали, как были, – с ведрами, с лейками, на всех лицах удивление: в неурочный час, посреди работы… что такое стряслось?
Теперь уже я взял Мишу за плечо, поставил его на крыльце, на виду у всех, и коротко изложил суть дела.
– Мы новичков не наказываем, – прибавил я. – Но ты большой парень, и голова у тебя на плечах есть. Опозорил ты нас на все Черешенки. Как быть? – обратился я к ребятам.
– Прощения пускай просит! – раздались голоса.
– Не прощу! – отрезала Татьяна Егоровна.
– Вот что, – сказал я. – Вы слышали, у Татьяны Егоровны забор сломан. Пускай Вышниченко забор починит.
– Да не подпустит она его к своему забору! – снова вскинулась Анна Семеновна.
– Нет уж, Анна Семеновна. Раз наш воспитанник сломал, значит, мы в ответе. И починим, и свой материал поставим. Он сломал, он и починит.
Я говорил это, а сам прикидывал, кого бы послать с Вышниченко. Послать его одного – будет ли толк?
– Я помогу! – сказал вдруг Коломыта. – Которые доски брать, Семен Афанасьевич, которые в сарае или возле кухни?
…Мы шли по селу. Вася, Мефодий, Михаил и я волочили доски. Татьяна Егоровна, цоджав губы, шагала стороной. Вакуленко, не смущаясь присутствием ребят, повторяла:
– Распустил, распустил. Уж дальше и некуда. Это что ж такое, какую волю взяли!
– Анна Семёновна, зачем же вы на всех-то?
– Сам говорил – у вас один за всех, все за одного!
– Верно. Да ведь этот у нас без году неделя. А прежде разве такое бывало? Вот и Татьяна Егоровна скажет.
– Не бывало, да вот есть, – хмуро ответила справедливая Татьяна Егоровна.
Наконец Анна Семеновна, пригрозив, что после все проверит свернула к правлению, и мы пошли дальше молча.
У Вышниченко лицо было свирепое, но он как воды в рот наорал – слова не вымолвил с той минуты, как его привели к нам, и все время, пока мы потели над забором Татьяны Егоровны. А забор и впрямь оказался ветхий.
– Вот она, ваша дыра, – сказала Татьяна Егоровна, подведя нас к пролому.
– Ладно уж, «наша»! Чинить так чинить, не скупиться, – сказал Василий.
И мы, люди не мелочные, принялись латать все дыры подряд. Мы с Шупиком распиливали доску, Вася и Миша покамест укрепляли те, что расшатались.
– Вон чем приходится заниматься. Будто дома делать нечего, – неожиданно заявил Коломыта.
– Да уж, не было печали, – поддержал Шупик.
– Хотя бы подумал сперва, – беспощадно продолжал Василий. – И куда понесло?
– Будто у самих яблок нету, – как заведенный вторил Шупик, удивляя меня такой разговорчивостью.
– Так нет же, чужих ему надо! – доводил вопрос до полной ясности Вася.
– Свои нехороши! – не унимался Мефодий. И откуда у него этот яд в голосе?
Если б я не был с ними все время, я бы подумал, что они столковались: диалог шел без запинки, как на сцене.
– Где же свои? – вдруг, чуть не плача, прорвался Вышниченко. – Где они, свои-то яблоки? Их рвать не велят.
– А у тебя терпенья нету? Зеленых хочешь? – отвечает Коломыта.
– Да ничего я не хочу! – завопил Вышниченко.
Но тут высунулась из окна рассерженная Татьяна Егоровна.
– Чего кричишь? Скажи пожалуйста, еще шумит!
Мы продолжали работать молча. Но и половины не успели сделать, как стемнело.
– До завтра, Татьяна Егоровна, – окликнул я хозяйку. – Будь здорова! Придем с утра.
– Будь здоров! – Кажется, голос Татьяны Егоровны прозвучал чуть милостивей.
Наутро чуть свет мы снова были у хаты Татьяны Егоровны. Скоро вышла и сама хозяйка – она спешила в поле. Она сдержанно поздоровалась, мы так же сдержанно ответили – было не до разговоров. Часов в одиннадцать Вася вбил последний кол, и мы отошли, чтоб со стороны полюбоваться на свою работу. Вышниченко стоял столбом, ни на что не любовался и, видно, хотел только одного – поскорей отсюда уйти.
Окно было настежь, я постучал в стекло:
– Бывайте здоровы!
На крыльцо выскочила девушка лет шестнадцати с тарелкой ватрушек в руках.
– Постойте, постойте! Мама велела, чтобы вы непременно отведали!
Я отведал. С достоинством, неторопливо, вытерев сперва руки платком, взяли по ватрушке Коломыта и Шупик. Вышниченко не трогался с места и глядел в сторону.
– А ты? Бери, бери, что ж ты!
Михаил замотал головой – не хотел он этих ватрушек.
– Нет, нет, я тебя так не отпущу, мама велела, чтоб все ели, бери, слышишь?
– Бери! – холодно сказал Коломыта,
Почти не глядя, Вышниченко протянул деревянную, отяжелевшую руку и неловко взял угощение. Мы пошли домой, на ходу каждый вкусно похрустывал румяной корочкой. Один Миша всю дорогу нес свою ватрушку в вытянутой руке, точно ужа или лягушку. Едва мы вошли в ворота, он отдал ее первому попавшемуся малышу.
– Ешь, ешь, – буркнул он ошалевшему Артемчуку, который держал ватрушку обеими руками и удивленно озирался.
И замолчала. Я поглядел на нее, выжидая:
– Что поздно?
– Я… я хотела бы… посадить деревце… яблоню.
– Да что же тут такого?
– Ничего.
– Ну и сажай на здоровье.
Через несколько дней я привез из питомника саженец. Галя сама выкопала ямку, сняла с корней яблоньки рогожу, потом расправила корешки. Я было хотел ей помочь, но она мягко отвела мою руку. Сунулся Лира:
– Галина Константиновна, дайте я…
Она тихо отстранила и его. Я молча смотрел, как она вбила в дно ямы обстроганный кол, как бережно посадила деревце, проверила, не высоко ли оно стоит, – нет, все правильно… Она заботливо уминала землю, потом привязала яблоньку к колышку, чтоб ее не раскачивало ветром, а я все стоял и смотрел с каким-то смутным чувством. Потом невольно поглядел на ребят – их много в этот час оказалось рядом – и по лицам увидел: они поняли, что Галя не просто сажает еще одно деревце на нашем дворе, перед окнами, а вкладывает в это нехитрое дело какую-то особенную мысль. И вдруг меня будто толкнули в грудь. Конечно, эта догадка могла прийти мне одному! Но тут сзади кто-то прошептал:
– Костикова яблоня…
Это сказал не Митя, не Лира, а кто-то из новых, совсем недавно пришедших ребят – уже и они знали…
Яблонька прижилась. Галя бережно ухаживала за нею.
А потом случилось вот что.
Однажды Лира стал менять веревку, которой яблоня была привязана к колышку. Он осторожно развязывал узел. Я это видел и решил, что Лира выполняет просьбу Гали. Удивился – обычно Галя ухаживала за своей питомицей сама, – но вмешиваться не стал. Наконец Лира распутал узел, приготовился сменить веревку и тут увидел: мимо идет Крещук.
– Эй, Федька!
Тот даже не взглянул. Это уже не впервые: Лиру как магнитом тянет к Феде, а Феде он ни к чему. И Федор не стесняется оттолкнуть его – недобрым словом, а то и просто плечом. Вот и сейчас Лира схватил его за руку. Федя, вдруг вскипев, обернулся и изо всех сил толкнул Лиру. Анатолий отлетел прямо на яблоньку, и она переломилась пополам.
– Не тронь! – крикнул я на бегу.
Яблонька повисла на тонкой кожице. Лира стоял рядом, беспомощно разведя руки, смуглое лицо его покрылось свинцовой бледностью. Откуда-то взялись еще ребята, краем глаза я выхватил Лиду, тоже застывшую неподвижно.
– Лида! Бинт!
Она помчалась в дом.
Под нашим навесом вмиг отыскались две плоские дощечки. Я присел на корточки. Стараясь не повредить полоску коры и тонкие волокна древесины, поднял верхушку, пристроил ее к основанию, заключил хрупкий ствол на месте перелома в лубок и, взяв у запыхавшейся Лиды марлю, принялся плотно бинтовать, точно сломанную руку. Вокруг было тихо, так тихо, будто и не стояли кольцом несколько десятков ребят.
– Ты думаешь, срастется? – раздался надо мною тихий голос Гали.
– Думаю, срастется, – ответил я, поднимая голову.
Голос ее прозвучал ровно, и лицо не выдавало волнения, только сведенные брови вздрагивали.
– Галина Константиновна! – кинулся к ней Лира. – Это я сломал, простите меня…
Лицо его было смято жалостью и раскаянием.
Галя быстро провела ладонью по его черным взъерошенным волосам и ушла в дом. Мы молчали. Не я один, многие видели, как случилось, что Лира сломал яблоню.
– С ума сойти! – не выдержал Горошко. – А ты при чем?
Но Лира, видно, и не думал выгораживать Федю, он был искренне уверен, что сам во всем виноват.
– И чего я полез! – горестно сказал он. – Стал зачем-то веревку менять. Галина Константиновна сказала – и так хорошо, а мне захотелось как лучше…
Я поглядел на Крещука. Лицо его было в красных пятнах, глаза невидяще смотрели куда-то в пространство.
– Слушай, Крещук… – звенящим голосом начала было Лида.
Но тут Федя встрепенулся и сломя голову побежал в дом,, вслед за Галей.
Хорошо было ощущать себя дома. Это чувство ко мне, как и к ребятам, пришло не сразу, и оно радовало. Когда мы сажали во дворе акацию, мы украшали свой дом. И если возвращались поздно из леса или с поля, навстречу теплились огни в окнах нашего дома. А если уходили, то, оглядываясь, видели, как кто-нибудь из домашних с порога или из окна машет вслед рукой.
Постепенно с листа бумаги наш план переселялся на землю, зеленел, наливался красками, соком ягод, обретал прохладную свежесть зрелых плодов и овощей – это тоже была радость. Но давалась она не легко. Может, только цветы повиновались нам не прекословя. Они цвели щедро, одни сменялись другими, и наш скромный двор стал наряден и весел: голубое озеро незабудок, пестрая клумба глазастых маргариток, негаснущий костер настурций – чего у нас только не было! Цветы росли и хорошели, благодарно воздавая нам своей красотой за каждую лейку воды.
Но свекла, картофель, капуста! Как они мстили нам за то, в чем мы не были виноваты, – за беспощадное солнце, за раскаленный воздух того лета!
На капусту нашу ополчились все беды, какие только случаются в капустной жизни. Сперва налетела капустная муха – и мы без устали окучивали, насыпали возле стебля соломенную резку, сенную труху. Девочки вырезали воротники из бумаги, и мы на каждый стебель надели такой воротник, чтоб муха не пристроила своих яичек на грядке.
– Не столько того борща поешь, сколько мороки примешь, – сказал Вышниченко, утирая пот со лба.
– Борщ – не роскошь, а суровая необходимость, – откликнулся Митя, – и борщ мы тебе обеспечим!
– Я и сам себе обеспечу, – отвечал Выпшиченко, угрюмо обряжая капусту бумажным воротником.
Потом на капусту напали гусеница и бабочка-белянка. Это вредное существо выгрызает мякоть и оставляет от капустного листа одни жилки – получается этакое голубовато-зеленое, кружево. Мы боролись с этой самой белянкой засучив рукава. Мы унитожали кладки яичек на ребристой изнанке капустного листа, а взрослых гусениц собирали и скармливали курам. Коломыта – тот настрогал палочек, намазал их капустным соком и натыкал в грядки: бабочки стали откладывать яички и на них.
– Она капустный запах любит, вот и попалась, – сказал Василий, собрав палочки, и не то чтобы мстительно, но с удовольствием швырнул их в печку.
– Что ж ты, сам каких-то два десятка настрогал, а всем не сказал? – спросила Лида.
Василий вскинул на нее глаза – в них недоумение. Он привык отвечать сам за себя. Увидит, что рядом Катаев действует не так, поправит. А вот какую-то свою придумку подсказать всем – на это у него пока догадки не хватает…
Но главное – тогда же, в августе, обрушилась на нас засуха. В ярко-синем небе ни облачка, не верится, что, бывало, оттуда хлестал дождь – тяжелый, непроглядный ливень. Воздух раскален, даже дышать трудно; а посевы требуют поливки, и не как-нибудь – лейкой, поверху, – а настоящей, щедрой, чтоб влага проникала до корня, чтоб напиться вволю. И больше всех хотела пить капуста: на ее распластанный лист солнечные лучи падают отвесно и за день выпивают из кочана добрых полведра воды, – попробуй возмести эти полведра, когда дождя нет, – весь колодец вычерпаешь! Значит, остается одно: речка. Она не очень далеко, но под горой.
Каждый день один отряд только тем и занимался, что таскал ведра, наполняя бочки снова и снова, без передышки. Истово трудился Коломыта, сварливо – Катаев, весело – Митя.
– Черт бы ее подрал, эту капусту, пропади она пропадом, – приговаривал Николай.
– Слыхал такую пословицу: «Под силу беда со смехом, а невмочь беда со слезами»? – говорит Митя.
– А кто это плачет, может, я?
– Думаешь, непременно надо слезы лить? Ты слез не льешь, а ноешь, ноешь хуже всяких слез.
– Ничего я не ною, и отстань!
– Ох, и нервный же ты, – вздыхает Зина Костенко.
Николай свирепо смотрит на девочку и ни с того ни с сего опрокидывает ведро воды себе под ноги – ведро, которое он с таким трудом тащил из-под горки.
…Ночью я просыпаюсь невесть отчего и с минуту соображаю – что же меня разбудило? Выглядываю в окно – ночь лунная, тишина. Но нет, что-то не так. Не выхожу – выскакиваю из дому. Под горой у речки движение. Ребята набирают полные ведра и передают друг другу по цепочке все дальше, дальше в гору – к капустному полю. Будь у нас вдвое больше ребят, и тем досталось бы немало работы, а тут, без малышей, не так их много – тоненькая цепочка.
– Каждый может спать спокойно, а пожарный – никогда, – слышу я голос Мити.
Он их и вытащил, осеняет меня. Становлюсь в цепь, принимаю от Катаева ведро.
– Тише, расплещете! – говорит он.
Может, этой ночью я окончательно понял: мой дом здесь. Эти ребята – мои. Никуда я от них не хочу уходить. Даже назад, в мою Березовую.
II
Василий Борисович молча выслушал мой рассказ,
– Опять не согласны? – спросил я.
– Да как вам сказать… Победителей не судят!
* * *
Вышниченко и еще троих новеньких мы определили в отряд Коломыты. К каждому из новеньких прикрепили «старика» – пускай на первых порах покажут, расскажут, помогут обжиться. И я сказал Мефодию:– За Вышниченко отвечаешь ты. Ты, брат, привык за себя одного думать – думай и за него, пока не освоится с нашими порядками. Все время думай!
Мефодий смотрел на меня и все моргал, моргал быстро и мелко. Это я за ним уже знал: моргает – значит слушает внимательно, старается вдуматься и ничего не упустить.
Катаеву мы поручили двух восьмилетних – Паню Коваля и Семена Артемчука. «Куда мне их?» – ясно говорило его лицо, но вслух он не запротестовал. Вечером, незадолго до сигнала «спать», я позвал его в свой кабинет:
Смотри, Николай, с этими ребятами нельзя рывком, злым словом.
– А зачем…
Он, конечно, хотел сказать: «Зачем мне их навязали?»
– Не прерывай, слушай, если с тобой говорят. Коваль – сирота.
– Я сам сирота.
Подавляя бешенство, я сказал очень тихо:
– Раз сам сирота, должен лучше другого понять. У него мать неделя как умерла, ему восемь лет. А у Артемчука мать в больнице, при смерти. Понял? А не хочешь понять – возьмем их у тебя, передадим другому. Тут сердце нужно, а в тебе, я вижу, сердца еще маловато. Так как же – оставить ребят за тобой или другому передать?
Прошла длинная минута. Он смотрел куда-то мимо меня и теребил пояс. Ох, до чего трудно было ему сказать то, что я наконец от него услышал:
– Ладно… оставляйте.
– Смотри, отвечаешь за ребят. Поставь их койки рядом со своей.
– Как же рядом, если их двое? По обе стороны, что ли? – угрюмо спросил Николай.
– Сообрази, как удобнее. Иди.
Паня Коваль вставал и ложился с плачем. Он только что потерял мать, несколько дней провел у соседей, потом его привезли к нам. Но ему все равно где ни жить – он ничего знать не хотел, горе заполняло его до краев, и он плакал, плакал не переставая, исходил слезами. В первую же ночь, уже около двенадцати, к нам постучался испуганный Катаев.
– Галина Константиновна, Пашка ревет, никакого сладу нет!
Галя привела малыша к нам. Его трясло, уже и слез не было, он только судорожно всхлипывал, цепляясь за Галю, не слыша слов утешения. Да тут и не в словах суть, тут больше значит ласковый голос:
– Ну, сейчас, ну, сейчас… вот так… вот так…
Повторяя это снова и снова, Галя посадила Пашу к себе на колени и принялась укачивать, как маленького. Наконец он уснул, измученный, она тихо переложила его на свою кровать и продолжала мерно похлопывать по плечу, а он и во сне вздрагивал всем телом.
Утомленный плачем, он проспал до полудня, а раскрыв глаза, тотчас опять залился слезами. Галя помогла ему одеться, сама умыла. Паша был в ее руках точно кукла – не сопротивлялся и не помогал, ему было все равно. Галя отвела мальчика в столовую и кое-как, с трудом накормила.
И так весь день. Что бы Галя ни делала, куда бы ни шла, она всюду брала с собой Пашу. Он копался с нею в грядках, поливал клумбы – и вдруг садился на землю и опять заливался слезами. Галя не говорила: «Не плачь», она утирала ему слезы, приговаривая что-то сбивчивое и неясное:
– Ну вот так… ну вот так…
Вечером она постелила ему и себе в изоляторе.
– Галина Константиновна, – сунулся в дверь Катаев, – ведь он мне порученный… Чего же он все с вами?
Галя приложила палец к губам;
– Ему пока лучше так. Понимаешь, у него все внутри болит. Он ночью опять всех перебудит. И тебе сейчас с двумя не справиться. Сеня-то…
Мать Сени болела давно, он уже год жил то у одной тетки, то у другой. Сейчас в больнице признали положение матери безнадежным, и его отправили к нам. Здесь ему стало спокойнее, сытнее, веселее. Ему бы и в голову не пришло плакать и отчаиваться, но он с испугом поглядывал на Пашу, и губы его кривились, вот-вот тоже заплачет.
– Ты за Сеней присмотри, им вдвоем нельзя, – сказала Галя.
Катаев удалился очень недовольный. А на другой день ему пришлось пережить уже явное оскорбление.
– Эх, – сказала Лида, – да разве можно было мальчишке поручать таких маленьких? Разве мальчишки чувствуют? Тут девочку надо…
– Девочку, скажите пожалуйста! – огрызнулся Николай. – Много ты понимаешь!
Видно, он был по натуре ревнив; он и после Галиных объяснений не мог примириться с тем, что Коваля у него отобрали, и хоть Гале казалось, что Сеню и Пашу следует держать подальше друг от друга, Катаев со вторым своим подопечным все время оказывался подле нее.
Паша приходил в себя медленно. «А мама говорила… а вот мы с мамой…» – постоянно вспоминал он, но нам не часто удавалось послушать, что же говорила Пашина мать и как они с Пашей жили: он тут же заливался слезами. Все у нас было ему чужое, непривычное, все не в пору. И только в Гале он почуял что-то такое, что напоминало ему дорогую потерю. Галя не теребила, не торопила его, даже, пожалуй, не старалась отвлечь, она просто давала ему прийти в себя. Но ее постоянно окружали другие ребята, и понемногу у Паши появлялись новые мысли, не связанные с его горем.
– Галина Константиновна! А на ком Буденный ездит? На кобыле или на коне? – спросит кто-нибудь из малышей.
– Конечно, на коне! – храбро заявляет Галя.
– А какой конь – белый или вороной?
– Белый… – На этот раз Галин голос звучит куда менее уверенно.
В самом деле, откуда ей знать, белый ли конь под Буденным.
На помощь неожиданно приходит Катаев.
– Да разве у Буденного один конь! – с плохо скрытым презрением говорит он. – У него всякие: и белый, и вороной, и в яблоках. В бою, когда под командиром коня убьют, сейчас ему другого! И на параде тоже разные…
Он так же внезапно умолкает, и на лице его написано: «Что вам толковать… Эх вы, пехота!»
А правда, на каком коне ездит Буденный? А что это за конь – в яблоках? А вот, говорят, у маленьких есть свои грядки, где они? Что на них растет? Или еще: Галина Константиновна говорит – зимой у маленьких будет тихая комната. Какая такая «тихая»? Зачем? Вот оно что: там будет бумага, клей, карандаши цветные – вырезай и рисуй что хочешь. А если я не хочу? А не хочешь, так и не надо…
Возникнет мысль, забудется, а там, глядишь, снова родится. Медленно, туго приходил в себя Паша Коваль. Но – приходил…
* * *
А с Вышниченко нам всем показалось на удивление просто. Он никого не задирал и вовсе не был строптив. Мы никак ие думали, что у него такой покладистый характер. Мне очень хотелось спросить, какая это муха укусила его тогда, но я решил пока не поминать старого. Миша освоился быстро, не рвался на первые роли и не помнил зла Королю.Однажды, когда мы с ним шли по селу, он, мечтательно глядя по сторонам, сказал:
– Тут старик живет – дуже злой. А в этой хате старуха – ну никогда не спит. А тут собака на цепи, да цепь длинная.
– А ты почем знаешь? Уж не похаживаешь ли по садам?
– Ни, – ответил он коротко.
К вечеру того же дня все разъяснилось. Мы занимались поливкой – делом трудным и затяжным. Лето стояло знойное, земля требовала влаги, и под вечер все поили землю.
– Где Вышниченко? – Раза три слышал я голос Коломыты, но как-то не вдумывался – слышал, да и все. И вдруг в воротах появились Татьяна Егоровна, Михаил Вышниченко и Анна Семеновна Вакуленко.
Анна Семеновна вошла во двор первая, крепко держа Мишу за плечо. Он упирался, но приходилось идти – рука у Анны Семеновны сильная и властная. У Михаила вид плачевный: майка разорвана, волосы растрепаны, на лице и страх и досада. А у Татьяны Егоровны лицо сердитое, красное и губы обиженно поджаты.
– Семен Афанасьевич! – еще издали кричит Анна Семеновна. – Ты что мне говорил, когда приехал сюда? По садам лазить не будем, да еще ваших, деревенских, отучим. А вот, гляди, твой хлопец!
– За руку его схватила, – заговорила Татьяна Егоровна. – Третий день слежу – забор и так ветхий, а тут с чего-то новая дыра, две доски выломали. Кому, думаю, понадобилось? А он, вот он, и сам пожаловал – здрасте! Милости просим, давно не видались! Это что ж такое?
– Хорошо ты их воспитываешь, нечего сказать! – прервала Вакуленко. – А я гляжу – Егоровна хлопца ведет. «Что такое, куда ты его?» А она мне и рассказывает – на тебе!
Созвать собрание – дело одной минуты. Ребята прибежали, как были, – с ведрами, с лейками, на всех лицах удивление: в неурочный час, посреди работы… что такое стряслось?
Теперь уже я взял Мишу за плечо, поставил его на крыльце, на виду у всех, и коротко изложил суть дела.
– Мы новичков не наказываем, – прибавил я. – Но ты большой парень, и голова у тебя на плечах есть. Опозорил ты нас на все Черешенки. Как быть? – обратился я к ребятам.
– Прощения пускай просит! – раздались голоса.
– Не прощу! – отрезала Татьяна Егоровна.
– Вот что, – сказал я. – Вы слышали, у Татьяны Егоровны забор сломан. Пускай Вышниченко забор починит.
– Да не подпустит она его к своему забору! – снова вскинулась Анна Семеновна.
– Нет уж, Анна Семеновна. Раз наш воспитанник сломал, значит, мы в ответе. И починим, и свой материал поставим. Он сломал, он и починит.
Я говорил это, а сам прикидывал, кого бы послать с Вышниченко. Послать его одного – будет ли толк?
– Я помогу! – сказал вдруг Коломыта. – Которые доски брать, Семен Афанасьевич, которые в сарае или возле кухни?
…Мы шли по селу. Вася, Мефодий, Михаил и я волочили доски. Татьяна Егоровна, цоджав губы, шагала стороной. Вакуленко, не смущаясь присутствием ребят, повторяла:
– Распустил, распустил. Уж дальше и некуда. Это что ж такое, какую волю взяли!
– Анна Семёновна, зачем же вы на всех-то?
– Сам говорил – у вас один за всех, все за одного!
– Верно. Да ведь этот у нас без году неделя. А прежде разве такое бывало? Вот и Татьяна Егоровна скажет.
– Не бывало, да вот есть, – хмуро ответила справедливая Татьяна Егоровна.
Наконец Анна Семеновна, пригрозив, что после все проверит свернула к правлению, и мы пошли дальше молча.
У Вышниченко лицо было свирепое, но он как воды в рот наорал – слова не вымолвил с той минуты, как его привели к нам, и все время, пока мы потели над забором Татьяны Егоровны. А забор и впрямь оказался ветхий.
– Вот она, ваша дыра, – сказала Татьяна Егоровна, подведя нас к пролому.
– Ладно уж, «наша»! Чинить так чинить, не скупиться, – сказал Василий.
И мы, люди не мелочные, принялись латать все дыры подряд. Мы с Шупиком распиливали доску, Вася и Миша покамест укрепляли те, что расшатались.
– Вон чем приходится заниматься. Будто дома делать нечего, – неожиданно заявил Коломыта.
– Да уж, не было печали, – поддержал Шупик.
– Хотя бы подумал сперва, – беспощадно продолжал Василий. – И куда понесло?
– Будто у самих яблок нету, – как заведенный вторил Шупик, удивляя меня такой разговорчивостью.
– Так нет же, чужих ему надо! – доводил вопрос до полной ясности Вася.
– Свои нехороши! – не унимался Мефодий. И откуда у него этот яд в голосе?
Если б я не был с ними все время, я бы подумал, что они столковались: диалог шел без запинки, как на сцене.
– Где же свои? – вдруг, чуть не плача, прорвался Вышниченко. – Где они, свои-то яблоки? Их рвать не велят.
– А у тебя терпенья нету? Зеленых хочешь? – отвечает Коломыта.
– Да ничего я не хочу! – завопил Вышниченко.
Но тут высунулась из окна рассерженная Татьяна Егоровна.
– Чего кричишь? Скажи пожалуйста, еще шумит!
Мы продолжали работать молча. Но и половины не успели сделать, как стемнело.
– До завтра, Татьяна Егоровна, – окликнул я хозяйку. – Будь здорова! Придем с утра.
– Будь здоров! – Кажется, голос Татьяны Егоровны прозвучал чуть милостивей.
Наутро чуть свет мы снова были у хаты Татьяны Егоровны. Скоро вышла и сама хозяйка – она спешила в поле. Она сдержанно поздоровалась, мы так же сдержанно ответили – было не до разговоров. Часов в одиннадцать Вася вбил последний кол, и мы отошли, чтоб со стороны полюбоваться на свою работу. Вышниченко стоял столбом, ни на что не любовался и, видно, хотел только одного – поскорей отсюда уйти.
Окно было настежь, я постучал в стекло:
– Бывайте здоровы!
На крыльцо выскочила девушка лет шестнадцати с тарелкой ватрушек в руках.
– Постойте, постойте! Мама велела, чтобы вы непременно отведали!
Я отведал. С достоинством, неторопливо, вытерев сперва руки платком, взяли по ватрушке Коломыта и Шупик. Вышниченко не трогался с места и глядел в сторону.
– А ты? Бери, бери, что ж ты!
Михаил замотал головой – не хотел он этих ватрушек.
– Нет, нет, я тебя так не отпущу, мама велела, чтоб все ели, бери, слышишь?
– Бери! – холодно сказал Коломыта,
Почти не глядя, Вышниченко протянул деревянную, отяжелевшую руку и неловко взял угощение. Мы пошли домой, на ходу каждый вкусно похрустывал румяной корочкой. Один Миша всю дорогу нес свою ватрушку в вытянутой руке, точно ужа или лягушку. Едва мы вошли в ворота, он отдал ее первому попавшемуся малышу.
– Ешь, ешь, – буркнул он ошалевшему Артемчуку, который держал ватрушку обеими руками и удивленно озирался.
* * *
– Послушай, – сказала мне Галя еще в начале лета, – я давно хотела, да как-то не пришлось… А сейчас – не знаю – не поздно ли будет?..И замолчала. Я поглядел на нее, выжидая:
– Что поздно?
– Я… я хотела бы… посадить деревце… яблоню.
– Да что же тут такого?
– Ничего.
– Ну и сажай на здоровье.
Через несколько дней я привез из питомника саженец. Галя сама выкопала ямку, сняла с корней яблоньки рогожу, потом расправила корешки. Я было хотел ей помочь, но она мягко отвела мою руку. Сунулся Лира:
– Галина Константиновна, дайте я…
Она тихо отстранила и его. Я молча смотрел, как она вбила в дно ямы обстроганный кол, как бережно посадила деревце, проверила, не высоко ли оно стоит, – нет, все правильно… Она заботливо уминала землю, потом привязала яблоньку к колышку, чтоб ее не раскачивало ветром, а я все стоял и смотрел с каким-то смутным чувством. Потом невольно поглядел на ребят – их много в этот час оказалось рядом – и по лицам увидел: они поняли, что Галя не просто сажает еще одно деревце на нашем дворе, перед окнами, а вкладывает в это нехитрое дело какую-то особенную мысль. И вдруг меня будто толкнули в грудь. Конечно, эта догадка могла прийти мне одному! Но тут сзади кто-то прошептал:
– Костикова яблоня…
Это сказал не Митя, не Лира, а кто-то из новых, совсем недавно пришедших ребят – уже и они знали…
Яблонька прижилась. Галя бережно ухаживала за нею.
А потом случилось вот что.
Однажды Лира стал менять веревку, которой яблоня была привязана к колышку. Он осторожно развязывал узел. Я это видел и решил, что Лира выполняет просьбу Гали. Удивился – обычно Галя ухаживала за своей питомицей сама, – но вмешиваться не стал. Наконец Лира распутал узел, приготовился сменить веревку и тут увидел: мимо идет Крещук.
– Эй, Федька!
Тот даже не взглянул. Это уже не впервые: Лиру как магнитом тянет к Феде, а Феде он ни к чему. И Федор не стесняется оттолкнуть его – недобрым словом, а то и просто плечом. Вот и сейчас Лира схватил его за руку. Федя, вдруг вскипев, обернулся и изо всех сил толкнул Лиру. Анатолий отлетел прямо на яблоньку, и она переломилась пополам.
– Не тронь! – крикнул я на бегу.
Яблонька повисла на тонкой кожице. Лира стоял рядом, беспомощно разведя руки, смуглое лицо его покрылось свинцовой бледностью. Откуда-то взялись еще ребята, краем глаза я выхватил Лиду, тоже застывшую неподвижно.
– Лида! Бинт!
Она помчалась в дом.
Под нашим навесом вмиг отыскались две плоские дощечки. Я присел на корточки. Стараясь не повредить полоску коры и тонкие волокна древесины, поднял верхушку, пристроил ее к основанию, заключил хрупкий ствол на месте перелома в лубок и, взяв у запыхавшейся Лиды марлю, принялся плотно бинтовать, точно сломанную руку. Вокруг было тихо, так тихо, будто и не стояли кольцом несколько десятков ребят.
– Ты думаешь, срастется? – раздался надо мною тихий голос Гали.
– Думаю, срастется, – ответил я, поднимая голову.
Голос ее прозвучал ровно, и лицо не выдавало волнения, только сведенные брови вздрагивали.
– Галина Константиновна! – кинулся к ней Лира. – Это я сломал, простите меня…
Лицо его было смято жалостью и раскаянием.
Галя быстро провела ладонью по его черным взъерошенным волосам и ушла в дом. Мы молчали. Не я один, многие видели, как случилось, что Лира сломал яблоню.
– С ума сойти! – не выдержал Горошко. – А ты при чем?
Но Лира, видно, и не думал выгораживать Федю, он был искренне уверен, что сам во всем виноват.
– И чего я полез! – горестно сказал он. – Стал зачем-то веревку менять. Галина Константиновна сказала – и так хорошо, а мне захотелось как лучше…
Я поглядел на Крещука. Лицо его было в красных пятнах, глаза невидяще смотрели куда-то в пространство.
– Слушай, Крещук… – звенящим голосом начала было Лида.
Но тут Федя встрепенулся и сломя голову побежал в дом,, вслед за Галей.
* * *
Наше первое лето было и счастливым и трудным.Хорошо было ощущать себя дома. Это чувство ко мне, как и к ребятам, пришло не сразу, и оно радовало. Когда мы сажали во дворе акацию, мы украшали свой дом. И если возвращались поздно из леса или с поля, навстречу теплились огни в окнах нашего дома. А если уходили, то, оглядываясь, видели, как кто-нибудь из домашних с порога или из окна машет вслед рукой.
Постепенно с листа бумаги наш план переселялся на землю, зеленел, наливался красками, соком ягод, обретал прохладную свежесть зрелых плодов и овощей – это тоже была радость. Но давалась она не легко. Может, только цветы повиновались нам не прекословя. Они цвели щедро, одни сменялись другими, и наш скромный двор стал наряден и весел: голубое озеро незабудок, пестрая клумба глазастых маргариток, негаснущий костер настурций – чего у нас только не было! Цветы росли и хорошели, благодарно воздавая нам своей красотой за каждую лейку воды.
Но свекла, картофель, капуста! Как они мстили нам за то, в чем мы не были виноваты, – за беспощадное солнце, за раскаленный воздух того лета!
На капусту нашу ополчились все беды, какие только случаются в капустной жизни. Сперва налетела капустная муха – и мы без устали окучивали, насыпали возле стебля соломенную резку, сенную труху. Девочки вырезали воротники из бумаги, и мы на каждый стебель надели такой воротник, чтоб муха не пристроила своих яичек на грядке.
– Не столько того борща поешь, сколько мороки примешь, – сказал Вышниченко, утирая пот со лба.
– Борщ – не роскошь, а суровая необходимость, – откликнулся Митя, – и борщ мы тебе обеспечим!
– Я и сам себе обеспечу, – отвечал Выпшиченко, угрюмо обряжая капусту бумажным воротником.
Потом на капусту напали гусеница и бабочка-белянка. Это вредное существо выгрызает мякоть и оставляет от капустного листа одни жилки – получается этакое голубовато-зеленое, кружево. Мы боролись с этой самой белянкой засучив рукава. Мы унитожали кладки яичек на ребристой изнанке капустного листа, а взрослых гусениц собирали и скармливали курам. Коломыта – тот настрогал палочек, намазал их капустным соком и натыкал в грядки: бабочки стали откладывать яички и на них.
– Она капустный запах любит, вот и попалась, – сказал Василий, собрав палочки, и не то чтобы мстительно, но с удовольствием швырнул их в печку.
– Что ж ты, сам каких-то два десятка настрогал, а всем не сказал? – спросила Лида.
Василий вскинул на нее глаза – в них недоумение. Он привык отвечать сам за себя. Увидит, что рядом Катаев действует не так, поправит. А вот какую-то свою придумку подсказать всем – на это у него пока догадки не хватает…
Но главное – тогда же, в августе, обрушилась на нас засуха. В ярко-синем небе ни облачка, не верится, что, бывало, оттуда хлестал дождь – тяжелый, непроглядный ливень. Воздух раскален, даже дышать трудно; а посевы требуют поливки, и не как-нибудь – лейкой, поверху, – а настоящей, щедрой, чтоб влага проникала до корня, чтоб напиться вволю. И больше всех хотела пить капуста: на ее распластанный лист солнечные лучи падают отвесно и за день выпивают из кочана добрых полведра воды, – попробуй возмести эти полведра, когда дождя нет, – весь колодец вычерпаешь! Значит, остается одно: речка. Она не очень далеко, но под горой.
Каждый день один отряд только тем и занимался, что таскал ведра, наполняя бочки снова и снова, без передышки. Истово трудился Коломыта, сварливо – Катаев, весело – Митя.
– Черт бы ее подрал, эту капусту, пропади она пропадом, – приговаривал Николай.
– Слыхал такую пословицу: «Под силу беда со смехом, а невмочь беда со слезами»? – говорит Митя.
– А кто это плачет, может, я?
– Думаешь, непременно надо слезы лить? Ты слез не льешь, а ноешь, ноешь хуже всяких слез.
– Ничего я не ною, и отстань!
– Ох, и нервный же ты, – вздыхает Зина Костенко.
Николай свирепо смотрит на девочку и ни с того ни с сего опрокидывает ведро воды себе под ноги – ведро, которое он с таким трудом тащил из-под горки.
…Ночью я просыпаюсь невесть отчего и с минуту соображаю – что же меня разбудило? Выглядываю в окно – ночь лунная, тишина. Но нет, что-то не так. Не выхожу – выскакиваю из дому. Под горой у речки движение. Ребята набирают полные ведра и передают друг другу по цепочке все дальше, дальше в гору – к капустному полю. Будь у нас вдвое больше ребят, и тем досталось бы немало работы, а тут, без малышей, не так их много – тоненькая цепочка.
– Каждый может спать спокойно, а пожарный – никогда, – слышу я голос Мити.
Он их и вытащил, осеняет меня. Становлюсь в цепь, принимаю от Катаева ведро.
– Тише, расплещете! – говорит он.
Может, этой ночью я окончательно понял: мой дом здесь. Эти ребята – мои. Никуда я от них не хочу уходить. Даже назад, в мою Березовую.
II
Захара Петровича Ступку я разыскал в Криничанске. Он был первоклассный столяр, знал токарное и слесарное дело.
Ростом Захар Петрович был невелик, щуплый, востроносый, лицо с кулачок, и с этого лица то сурово, то словно бы с печалью и тревогой смотрели крохотные, глубоко запавшие острые глазки. А брови над ними нависли большие, густые и точно чужие на этом детски маленьком личике.
Мое предложение поехать к нам и обучать ребят ремеслу он поначалу выслушал без интереса. Потом начал набивать себе цену: он, мол, тоже не лыком шит, в учении понимает толк, через его руки прошло видимо-невидимо фабзайцев. Я ответил, что сразу это почуял, потому и уговариваю его, а не другого, и не отступлюсь, пока не уговорю.
– А чего меня улещать? – вдруг сказал он. – Я давно согласный.
Он и впрямь был превосходный мастер и неутомимый человек. Лентяев ненавидел и знаться с ними не желал.
– Мое дело учить, – говорил он упрямо, когда ему доказывали, что и нерадивого надо приохотить к труду, – а кто учиться не расположен, пускай мне глаза не мозолит.
Он умел и показать и объяснить, но едва замечал небрежность, лень, не стыдил, не увещевал, а попросту выгонял мальчишку из мастерской с одним и тем же напутствием:
– Пойди скажи, чтоб тебя там воспитали.
По выходным дням он запирался у себя в комнате и, судя по всему, пропускал рюмочку. К вечеру затягивал украинские песни – хриплым, простуженным голосом. В будни не пил, на работу являлся строгий и даже щеголеватый, в чистой, собственноручно выглаженной спецовке. Такой же до щегольства доходящей аккуратности требовал и от ребят. Не терпел измазанных краской курток, ненавидел нечищеные башмаки или встрепанные вихры.
– Иди отсюда, – говорил он какому-нибудь Вышниченко. – Не в хлев пришел.
После долгих поисков, раздумий и размышлений – за какое дело взяться? – мы получили в Старопевске, заказ на производство бильярдных столов. Дело это оказалось, в общем, не очень хитрое. Первый блин (он же стол), как и полагается, вышел комом – сукно легло неровно, морщило и коробилось, – но уже на следующем столе зеленая яркая поверхность была гладкой, как озеро в тихий день.
Ваня Горошко вместе с девочками плел сетки – лузы. В первые же дни он пристроил подле себя планку с бахромой из ниток и время от времени заплетал из ниток косичку – одну, другую, третью…
– Это чтоб видно было, сколько я сделал сеток, – объяснил он мне. – Я быстрый, глядите, сколько я в день делаю! Я шустрый, за мной не угнаться.
Похвастать он, конечно, любил, но работал и вправду шустро. В этом нетрудно было убедиться – стоило сосчитать косички из ниток.
Постепенно для каждого стало важно не только то, как он сам справился с работой. Что из того, что ты свое дело сделал хорошо, когда Литвиненко кладет краску неровно, за ним перекрашивай да перекрашивай. Вечером, глядишь, не на коне, а на верблюде плетется твой отряд. А все из-за чего? Из-за Литвиненко! Эй, Литвиненко, долго так будет?
Однажды Лира приплясывал у доски соревнования, потому что их отряд оказался впереди всех. И вдруг Искра сказал:
Ростом Захар Петрович был невелик, щуплый, востроносый, лицо с кулачок, и с этого лица то сурово, то словно бы с печалью и тревогой смотрели крохотные, глубоко запавшие острые глазки. А брови над ними нависли большие, густые и точно чужие на этом детски маленьком личике.
Мое предложение поехать к нам и обучать ребят ремеслу он поначалу выслушал без интереса. Потом начал набивать себе цену: он, мол, тоже не лыком шит, в учении понимает толк, через его руки прошло видимо-невидимо фабзайцев. Я ответил, что сразу это почуял, потому и уговариваю его, а не другого, и не отступлюсь, пока не уговорю.
– А чего меня улещать? – вдруг сказал он. – Я давно согласный.
Он и впрямь был превосходный мастер и неутомимый человек. Лентяев ненавидел и знаться с ними не желал.
– Мое дело учить, – говорил он упрямо, когда ему доказывали, что и нерадивого надо приохотить к труду, – а кто учиться не расположен, пускай мне глаза не мозолит.
Он умел и показать и объяснить, но едва замечал небрежность, лень, не стыдил, не увещевал, а попросту выгонял мальчишку из мастерской с одним и тем же напутствием:
– Пойди скажи, чтоб тебя там воспитали.
По выходным дням он запирался у себя в комнате и, судя по всему, пропускал рюмочку. К вечеру затягивал украинские песни – хриплым, простуженным голосом. В будни не пил, на работу являлся строгий и даже щеголеватый, в чистой, собственноручно выглаженной спецовке. Такой же до щегольства доходящей аккуратности требовал и от ребят. Не терпел измазанных краской курток, ненавидел нечищеные башмаки или встрепанные вихры.
– Иди отсюда, – говорил он какому-нибудь Вышниченко. – Не в хлев пришел.
После долгих поисков, раздумий и размышлений – за какое дело взяться? – мы получили в Старопевске, заказ на производство бильярдных столов. Дело это оказалось, в общем, не очень хитрое. Первый блин (он же стол), как и полагается, вышел комом – сукно легло неровно, морщило и коробилось, – но уже на следующем столе зеленая яркая поверхность была гладкой, как озеро в тихий день.
Ваня Горошко вместе с девочками плел сетки – лузы. В первые же дни он пристроил подле себя планку с бахромой из ниток и время от времени заплетал из ниток косичку – одну, другую, третью…
– Это чтоб видно было, сколько я сделал сеток, – объяснил он мне. – Я быстрый, глядите, сколько я в день делаю! Я шустрый, за мной не угнаться.
Похвастать он, конечно, любил, но работал и вправду шустро. В этом нетрудно было убедиться – стоило сосчитать косички из ниток.
Постепенно для каждого стало важно не только то, как он сам справился с работой. Что из того, что ты свое дело сделал хорошо, когда Литвиненко кладет краску неровно, за ним перекрашивай да перекрашивай. Вечером, глядишь, не на коне, а на верблюде плетется твой отряд. А все из-за чего? Из-за Литвиненко! Эй, Литвиненко, долго так будет?
Однажды Лира приплясывал у доски соревнования, потому что их отряд оказался впереди всех. И вдруг Искра сказал: