Страница:
Я, как умел, миролюбиво стал объяснять Марье Федоровне, что с детьми так разговаривать нельзя.
– Да как еще с ними разговаривать? – сварливо начала она. – Какие они такие особенные, ваши дети?
Тормоза – вещь необходимая, но я знал, что их-то у меня нехватка. Поэтому я не заорал: «Больше вы здесь не работаете!», а сказал очень тихо и очень отчетливо:
– У них нет никого, кроме нас, можете вы это понять? Если женщина с собственными детьми худо обращается, у нее вместо сердца осиновая чурка. А уж если с сиротами… Так вот: еще раз скажете грубое слово – уволю.
Она пробормотала то ли «подумаешь», то ли «больно надо» и отвернулась к духовке.
…И вот еще один вечер, пора ужинать. Загремели посудой дежурные. Уже стояли на столах плетенки с хлебом, уже нес целую башню из тарелок Крикун. Придерживая подбородком край верхней тарелки, он водрузил башню на стол и снова отправился на кухню. Через минуту заглянул туда и я.
Когда я переступил порог, Марья Федоровна стояла ко мне спиной, приподняв крышку одного из трех наших огромных чайников – должно быть, проверяла, скоро ли закипит.
– Марья Федоровна, – сказал Катаев, который тоже дежурил, – а что это каша какая пересоленная, прямо горькая!
– И так слопаете, – ответила она, не оборачиваясь.
Катаев посмотрел на меня с любопытством. Крикун – с испугом.
Эх, если бы не сорвался тогда у меня с языка «дурак»! Ну, да ладно!
– Марья Федоровна, с завтрашнего дня вы здесь больше не работаете, – сказал я сухо.
Она обернулась на мой голос. В лице этой женщины было все, что считают признаками добродушия: оно и круглое, и румяное, и нос вздернутый, и даже ямочки на щеках… но – вот поди ты! – от этого оно казалось только еще злее и неприветливее.
Она не ответила мне и молча стала швыряться всем, что попадало под руку: отлетели тряпка, веник, загремела алюминиевая ложка. Раскидывая все на своем пути – табуретка, щетка, ведро словно шарахались от нее, – она пошла из кухни. На пороге обернулась, крикнула злобно:
– Выдумают тоже – за кашу увольнять!
– Не за кашу. И в семье случается недосол, пересол – это дело поправимое. Увольняю не за кашу – за грубость. У нас в доме – люди, не свиньи. Они едят, а не лопают. Понятно? Я вас предупреждал. Крикун, поди скажи ребятам, что ужин запаздывает.
Не обращая больше внимания на злую бабу, я снова поставил на огонь котел с кашей, подлил молока, потом наклонился и подбросил дров. За моей спиной яростно хлопнула дверь.
Остаться без поварихи, когда на руках шестьдесят человек детей, – это не шутка. И все-таки я ни минуты не жалел о сделанном. Хамство заразительно. Нет уж, будем пока справляться сами.
– К вам тут один мальчик направляется, захватите, – сказал инспектор Кляп.
– Одну минутку…
Минутку шофер обещал повременить. Но, конечно, минутка потянула за собой и другую и десятую. На пороге вновь появился Кляп:
– Подождите еще, надо выправить документы.
Шофер ждать отказался. Галя соскочила с машины, а шофер, которому изрядно надоела эта канитель, столкнул ящик с яйцами наземь. Раздался, как принято говорить, характерный треск.
Наконец документы были выправлены, еще через полчаса удалось снарядить сани, и Галя с мальчиком могли ехать.
– Помоги, пожалуйста, втащить ящик, – попросила Галя.
Он молча повиновался.
– Понимаешь, какая беда, – пожаловалась Галя. – С таким трудом удалось добыть эти несчастные яйца… а тут такая неприятность.
Мальчик сидел в санях, придерживая рукой сундучок, и безучастно слушал. На нем были меховая ушанка, хорошее, теплое пальто. Он не проявил ни малейшего сочувствия, напротив, почти отвернулся от Гали.
– Ты откуда? – спросила она.
– Ниоткуда, – холодно ответил мальчик.
– Как тебя зовут?
– Ну, Крещук.
– А имя?
– Ну, Федор.
– Как же это, Федя, ниоткуда?
– Все равно не скажу, – ответил он.
Галя до того удивилась, что и про битые яйца забыла. Разговор так и не завязался. О чем бы она ни спросила, Федя отвечал: «Не скажу».
– Ну что ты так? – сказал наконец возница. – С тобой по-доброму, по-хорошему, а ты все одно волчонок какой.
– Мне не надо по-доброму, – последовал ответ.
– Ух, трудно вам, должно быть, – покачал головой возница. – Ежели каждый с этаким норовом.
Когда они приехали, я вышел им навстречу. Галя представила мне Федю, а сама опять захлопотала вокруг злополучного ящика; кликнула ребят, и с величайшими предосторожностями они стали сгружать ящик с саней. Из щелей текли желтые ручейки.
– Ах, жалость какая! – донесся до нас Галин голос.
– Вот… на человека им наплевать. Им всегда какой-нибудь ящик важнее… – произнес новичок.
В изумлении я остановился.
– Кто это они?
Он дернул подбородком: они, мол, и все.
Я так и не понял, что же скрывается за этим местоимением. Они – учителя? Или они – взрослые вообще? Или – чем черт не шутит – женщины?
Я отвел его на кухню: все уже давно пообедали, и в столовой шли занятия. Поручил Лире накормить новичка. Лира тотчас заметался: тарелку! Ложку! Хлеба побольше!..
– Вот хлебай борщ, – сказал он через минуту, ставя перед Федей полную до краев тарелку, а сам сел напротив, подперев щеки кулаками, и стал внимательно смотреть Феде в лицо.
Федя немного похлебал и отложил ложку.
– Ешь! – возмутился Лира.
– Не хочу.
– Ешь, говорят!
– Да ты что привязался? Не буду я больше.
Федя устало отвернулся. Потом достал из кармана платок и вытер лоб.
– Твой платок? – спросил я.
– А то чей же?
– Поел? Ну, пойдем, познакомлю с товарищами.
Он поднялся, мы вышли из кухни.
– Скажи, – спросил я, – почему метка у тебя на платке «Ф. Г.», если ты Крещук?
Он исподлобья глянул на меня, тотчас отвел глаза и сжал губы: мол, все равно ничего от меня не добьешься.
– Ну, как знаешь, – сказал я.
По бумагам понять, откуда он родом, где его семья и почему он ушел из дому, не удалось. Из школы документов не было. Но Крещук сказал, что ему двенадцать лет и что учился он в четвертом классе.
Я был убежден, что фамилия у него другая, он сменил ее, чтобы не отыскали его семью. Когда я был мальчишкой, так делали нередко; иные беспризорники даже и забывали свою настоящую фамилию, называли себя привычным прозвищем, кличкой, приросшей к ним за время бродяжничества. Но то было в двадцатых годах, а сейчас уже тридцать пятый, ребята сбегают из дому все реже. И потом, видно, что в семье о Феде заботились: пальто у него не новое, но добротное, крепкая обувь, белье аккуратно заштопано. На его светлой рябенькой рубашке у плеча, видно, был вырван клок, и чья-то заботливая рука положила штопку разными нитками: голубой, розовой, белой – по цветам ткани. Такими не бывают вещи мальчика неухоженного.
– Кто штопал? – мимоходом спросил я.
– Сам, – был ответ.
Через несколько дней я показал ему дырку в кухонном полотенце и попросил:
– Почини-ка.
Он было вскинулся, потом вспомнил, замялся… Галя дала ему иголку, нитки, он хмуро и неловко поковырял иглой минуты две и молча отложил полотенце. Все было ясно, и он только глазами сказал: «Поймали… ну и ладно».
– Послушай, – сказал я ему, – зачем нам играть в прятки? Зачем тебе выдумывать? Силком тебя никто домой не отправит. Скажи, как оно есть на самом деле, и мы вместе решим.
Он даже не ответил. Молчал, упрямо, добела сжав губы.
Мы определили Крещука в отряд Искры, и тут на него предъявил свои права Лира.
Лира дружил со всеми. Вернее, дружил он со мной – поверял мне все свои огорчения, делился мыслями и планами. Он неутомимо ссорился с Ваней Горошко, слушался Короля, уважал Искру («Ух и память! Ух и головастый!»), презирал неизвестно почему Любопытнова, а в общем, был одинаково хорош со всеми. Но Крещук задел какие-то особые струны его сердца, а почему – этого не мог понять ни я, ни, кажется, он сам.
– Хочу с ним подружить, – сообщил он мне однажды.
– Понравился он тебе?
– Угу.
– Чем же?
– У него почерк хороший, – сказал Лира, помолчав.
Я постарался ничем не выдать своего удивления. Почерк у Феди действительно был превосходный: мелкий, но отчетливый, круглый, однако мне казалось, что для дружбы этого, в общем, маловато.
Но вот незадача: оказалось, Крещук не хотел дружить с Лирой. Он ни с кем не хотел дружить, а Лира ему, видно, был и вовсе без надобности.
– Отстань, – сердито говорил Федор, когда Лира подходил к нему с наилучшими намерениями. – Чего привязался?
Анатолий горяч и самолюбив – это известно. И по всем законам, божеским и человеческим, он должен бы сказать про себя, а еще вернее – во всеуслышание: «Ну и черт с тобой!»
Но он этого не сказал. Получалось, что Фединых слов, Фединого отпора он просто не слышит: он не огрызался, он упорно садился рядом с Федей готовить уроки и очутился по соседству с ним в спальне, для чего поменялся кроватями с Искрой.
Взрослых Федя слушался беспрекословно – никогда не отказывался, не спорил. Учился хорошо. И в общем, внешне ничем не отличался от других.
– Это, верно, не мне. Откуда мне напишут? У меня родных никого нет, совсем никого.
Но на конверте стояло черным по белому: «Литвиненко Льву Андреевичу».
Лева взял у меня конверт, разорвал, первым делом взглянул на подпись; просияв, быстро прочел письмо. Только после этого поднял просветлевшие глаза.
– Это от Лючии Ринальдовны.
Я очень удивился, услыхав такое необыкновенное имя-отчество, но Лева, видно, иначе понял мой удивленный взгляд.
– Семен Афанасьевич, она очень хорошая, очень, прямо замечательная! – начал он горячо, как будто я высказал на этот счет какие-то сомнения. – Она подруга моей бабушки. Когда бабушка умерла, она хотела взять меня к себе, только это не вышло. У нее муж был очень больной. А теперь вот она велит спросить: можно ей навестить меня?
– Конечно, можно. Раз она твой друг, пускай приезжает, мы будем рады. А почему у нее имя такое… странное?
– О, это целая история! Она итальянка. Ее родители давно-давно переехали в Россию. И она совсем как мы, только вот имя такое. А фамилия самая простая – Веткина.
Мы дали ей телеграмму, приглашая навестить Леву, и она приехала. Небольшого роста, стройная, быстрая. Ничего старческого не было в ней, кроме седины: волосы как снег, а смуглое лицо почти без морщин, и глаза живые, даже лукавые. И одета она была как-то очень ладно, и двигалась легко, и разговаривала открыто и располагающе.
Она всплакнула, обнимая Леву, но тут же вытерла глаза маленьким, в кружеве, платком, и сказала Гале:
– Я знала его мать и бабку – всю семью. Близкие, очень близкие мне люди.
Лева стоял, хмурясь и кусая губы, – то ли улыбку сдерживал, то ли слезы.
– Не надо, не надо, – заторопилась Лючия Ринальдовна, – то все прошло. Я растревожила тебя, прости. Хотелось повидаться с тобой, я ведь теперь тоже одна, ты знаешь…
Мы оставили их вдвоем у меня в кабинете, чтобы они могли поговорить без помехи.
Вечером, когда мы с Галей поили Лючию Ринальдовну чаем у себя в комнате (она осталась переночевать), кто-то прошел мимо нашей двери, и до нас донеслось:
– А эта старушка, которая приехала, она Левке бабушка или кто?
Кто-то зашикал в ответ (должно быть, показывая на нашу дверь).
– Никак не могу привыкнуть к тому, что я старушка, неисправимый я человек, – заговорила наша гостья. – Вот приятельница моя моложе на три года – ей всего шестьдесят. Вижу: старушка. А себя – нет, никак не чувствую старушкой. Годы мои, конечно, не малые. А только очень не люблю, когда меня старушкой зовут! – с веселым вызовом докончила она.
– Ладно, не буду! – говорю я и невольно смеюсь.
– Это хорошо, так и надо! – поддерживает Галя.
– А не смешно, нет? – добродушно и пытливо поглядела на нее Лючия Ринальдовна, и в ее глазах я прочел: «А и посмеетесь – не испугаюсь!» – Я рада, рада, что мальчик попал к вам, – продолжала она. – Боюсь детских домов. Когда-то бывала я в приютах – тягостно вспомнить: дети обриты наголо, худые, серые такие. Ну что ж, никакого сравнения, – И, помолчав, вдруг перешла на другое: – Это я к Леве проездом попала. Еду от дочки к брату. Не ужилась.
– Что так?
– У дочки – свекровь. А свекровь с тещей в одном доме – не дело это.
– Ну смотря какие характеры у тещи со свекровью, – неделикатно замечаю я.
– Какие-никакие, все равно. Нет, не люблю есть хлеб из чужих рук. К брату еду.
– А там не чужие руки?
– Работать буду. Могу хозяйство вести, экономкой пойду.
– Вот и пошли бы к нам, в наш дом – хозяйство вести, – полушутя предлагаю я.
– Что вы! С детьми – это работа адская. Я свою дочку растила – с ног сбилась.
– Потому что дочка одна, верно?
– Верно, одна. А когда много, легче?
– Куда легче! Она смеется.
– А правда, Лючия Ринальдовна, – вдруг и просительно и настойчиво говорит Галя, – пошли бы вы сюда, к нам! Подумайте хорошенько. Правда, семья большая…
– Да уж слишком велика семья, – качает головой гостья. – Я к такой не привыкла.
На другой день она сердечно распростилась с нами и уехала, ни словом не вспомнив о нашем предложении.
Что здесь будет?
Сделаны уроки, кончен ужин, и в какую комнату ни загляни – на чьей-нибудь кровати разложен план и вокруг собрались ребята.
– Вот бы, – говорит Витязь, – вот бы посадили бы мы дуб до самой школы. А в школе стали бы сажать дальше – до самой Хмелевки. А в Хмелевке стали бы сажать до Якушенцев. И так до самой Москвы. А?
– Уж лучше тогда березу – такая будет белая дорога, – говорит Крикун.
…В столовой полутьма. Стоит одна только лампа, отбрасывая неширокий круг света. Возле нее двое – Король и Василий Коломыта.
– Слушай, Коломыта, – говорит Митя, поднимая голову от тетради, – что же ты со своими не думаешь ни о чем? Твои все бегают и к другим заглядывают, нет чтоб самим придумывать. Будете в хвосте – что хорошего?
Василий машет рукой: отвяжись, мол.
– Э-эх! – говорит он надсадно. – Ну их к лешему, ваши детские дома! Душно в них. Воздуху нет. Кричат, бранятся: того нельзя, этого нельзя.
– Ты в уме? Кто это на тебя кричит? – вскидывается Митька.
– Ну, это я зря. Тут никто не собачится, верно. Так велят учиться. А если я не хочу? Каждый день – работай, работай. А что работать-то?
– Да ведь начинаем только. Увидишь, работы будет – дохнуть некогда. Еще взвоешь!
– Взвою… Разве ты понимаешь! У меня к работе так руки и лезут. А учиться… Вон в задаче спрашивается: сколько сена съест коза? Ну к чему? Сколько ей надо, столько она и съест.
В отряде у Коломыты – Горошко, Щупик, Литвиненко. Шупик, если его не подтолкнуть, так и будет стоять на месте. Литвиненко – былинка. Его гнет и качает то в одну сторону, то в другую, его мало заботит, на каком месте окажется отряд. Но не такой человек Ваня Горошко! Да еще ему вечно портит настроение Лира, который давно уже всех оповестил, чтоб никто и не надеялся придумать лучше, чем придумают у них в отряде. Каково выносить этакое бахвальство, да еще когда у тебя такой тюлень командир!
Свои огорчения есть и у Лиры: его возмущает Король. Митя ничего не хочет скрывать и, если кто интересуется, преспокойно рассказывает обо всем, что затевает отряд.
– Дурак ты после этого! – кричит Анатолий.
– Да что ты жмешься? Жалко разве? А мы еще придумаем, трудно нам, что ли! – весело подмигивает Король.
– Рука дающего не оскудевает, – говорит Василий Борисович. – Легкий будет человек Митя. И с ним всякому будет легко. Вот только не попалась бы ему жена с характером. Он по доброте не станет ей перечить, она его и скрутит в бараний рог.
Я смотрю на Короля – до свадьбы ему еще далеко. Нет, не такой растет человек, чтоб его кто согнул в бараний рог!
Лира мчится на всех парусах и машет белым конвертом.
Я всегда нетерпеливо жду почты. От кого оно, письмо? Что принесло с собой?
Знакомый почерк. О, да это Репин.
Из Березовой Поляны обычно получал я письма, написанные сообща. Часто писали Саня Жуков и Сергей Стеклов. Но от Репина это первая весточка. Я ждал ее давно. В письмах, которые я слал в Березовую, я не раз обращался к нему, но он не откликался, и это тревожило. Даже в горячке новой работы я много думал об Андрее – почему он молчит? И наконец-то вот оно.
Дорогой Семен Афанасьевич! – читаю я. – Все не писал Вам, все хотел сначала решить, а потом уж написать. Очень хотел ни с кем не советоваться, решить на свой страх и риск. Но вижу, что никак ни на чем не могу остановиться.
Месяц назад приезжал в Березовую мой отец. Вы знали, что он приедет? Я думаю, что знали. Приехал отец и зовет домой, и я не знаю, как поступить. Мне хочется остаться в Березовой, еще больше хочется поехать к Вам. Но и туда тоже хочется…
Перед словом «туда» несколько слов было зачеркнуто. Я вгляделся. Сначала Андрей написал «домой» – зачеркнул. Написал «к отцу и к маме» – зачеркнул. Видно, долго искал верного слова и остановился на неопределенном «туда».
Что же мне делать? – читаю я дальше. – Я бы хотел просто съездить, навестить, а потом уж решать. Что Вы мне посоветуете? Отец привез мне письмо от матери («мамы» было зачеркнуто). Она зовет. Владимир Михайлович говорит, что надо ехать. А как по-вашему? Отвечайте мне поскорее.
Андрей.
Советовать всегда трудно. Я показал письмо Репина Гале.
– По-моему, надо ехать к родителям, – сказала Галя. – А ты как думаешь?
Я подумал, поколебался и показал письмо Королю. Король прочитал, положил на стол, подумал немного.
– Я бы остался в Березовой, – сказал он наконец. – Так ведь то я. Я ни отца, ни матери не помню.
Работы было по горло, но что бы я ни делал, я думал об этом письме. То я видел Андрея, каким он был в первые мои дни в Березовой – самоуверенным, холодным и равнодушным.
То вдруг всплывало напряженное, чуть беспомощное лицо – так он слушал рассказы Ганса о Германии. То вспоминались отчаянные глаза, и я слышал срывающийся голос: «Семен Афанасьевич! Возьмите деньги!»
Каков он сейчас? «Он хорошо помогает нам. Он теперь руководит отрядом, и это у него вполне получается» – писал мне Николай Иванович. Но что за этим кроется? Привязанность к дому? Или роль командира льстит властной натуре Андрея? Я знал – это не прежний Репин, многое в кем изменилось; но ведь теперь я и требую с него по-иному. О ком он думает сейчас больше и ревнивее – о себе или о других?
Поздно вечером, когда все уже улеглись, я сел за ответное письмо. Долго лист бумаги лежал передо мною нетронутый, прежде чем я наконец написал:
Мой дорогой!
В жизни каждого человека непременно наступает такая минута, когда он должен решать сам и ничей совет не должен ему мешать. Думаю, такая минута настала и в твоей жизни.
Я слышал – ты хорошо работаешь, ты нужен в Березовой. Если хочешь, приезжай к нам, будем рады, и работы у нас здесь много, а с Николаем Ивановичем я бы столковался. Как видишь, ты нужен и в Березовой, и у нас в Черешенках, и, конечно, дома, там, где родился и рос. Одно скажу: к родителям можно ехать, только если ты уверен, что не принесешь им нового горя. А это решать тебе самому.
Жму твою руку и обнимаю тебя. Большой привет всем.
Твой С. Карабанов.
Ответ пришел через неделю:
Еду в Коломну. Спасибо Вам за все. Привет Галине Константиновне, Королю.
Но вот совсем нечаянно выяснилось одно обстоятельство, о котором никто не подозревал.
– М…а…ш…а… – назвала Лена буквы в какой-то книге, лежащей рядом с Галей.
– Ну, а вместе? – почти машинально спросила Галя.
– Ма…ша… – неуверенно сказала Лена.
Галя написала крупными печатными буквами еще несколько слов. Лена справилась и с ними.
Вот это был удар в самое Настино сердце. Лена читает! Она не могла вынести такого унижения: ведь она старше, ей осенью в школу – и, однако, она не умеет читать, а Лена читает… Настя молчала, но видно было, что ей невмоготу.
– Я тебя тоже научу! – предложила Лена.
– Мы тебя научим, к сентябрю будешь читать! – наперебой говорили остальные.
Коломыта ничего не сказал, но назавтра, вернувшись из школы, взял самое обыкновенное полено и принялся мастерить кубики. Настя и Лена сидели рядом и молча почтительно следили за каждым его движением.
Потом Ася Петрова нарисовала на кубиках буквы. И началась новая страница в Настиной и Лениной жизни. Даже поиграть во двор они теперь выходили неохотно. Целыми днями просиживали в уголке на полу и строили, строили дома, лестницы, заборы, колодцы. Составляли из букв слова, а потом и целые фразы. Кубиков хватало: Коломыта, не жалея ни времени своего, ни труда, подкидывал все новые, то поменьше размером, то побольше.
– Какие буквы знаешь? – спрашивал он Настю. – Это какая? А это? Ну-ка, сложи «Василий»… А теперь «Коломыта»… Ишь ты! Ну, молодец.
Недолго спустя он сказал мне:
– А можно… когда составлять этот… ну, план…
– Да?
– Если для маленьких построить вроде такую беседку… гриб такой, знаете? От солнца летом… и чтоб играть там. Вот для Настасьи, для Лены… Может, и еще таких пришлют.
– Что ж, – сказал я, – вот и предложи своим.
Природа не была для Павла Григорьевича источником радости, как для Владимира Михайловича, но он превосходно знал ее законы и рассказывал о них обстоятельно и толково.
– Надо бы ввести его в жюри по конкурсу, – заметил как-то Василий Борисович. – Как думаете, согласится он?
Павленко согласился и сообщил, что по вторникам и четвергам после уроков к нему можно приходить на консультацию. Девочки пошли к нему в первый же вторник. Вернулись озабоченные, даже встревоженные. Я поинтересовался, с чем в они ходили к Павлу Григорьевичу, и в ответ услышал:
– Хитрый вы, Семен Афанасьевич! Вы своим расскажете! Надо сказать, что мы определили так: отряды девочек и Коломыты – в Галином ведении, в отряде Искры воспитателем Василий Борисович, в отряде Витязя – я.
Я постарался не обидеться.
К дому, где помещалась столовая, примыкал большой пустырь. Он сползал в заросший колючками овраг, который отделял нас от села. Вокруг пустыря разгорелись споры.
– Тут только овощам место, это ж целина, тут, может, только при Тарасе Бульбе рос мак, а может, галушки, – говорил Митя.
– Арбузы, лучше арбузы! – убеждал Литвиненко.
– Так-таки все поле под кавуны пустить? – презрительно переспрашивал Гриша Витязь.
Я почти не вмешивался, только отвечал, если ко мне обращались с вопросами: когда лучше сажать деревья – весной или осенью, как узнать, готова ли к посеву земля?
– Про дуб Витязь зря говорит, – объявил мне как-то Горошко. – Совсем даже зря. Павел Григорьевич нам объяснил: его враз сорняк задушит, и солнце сожжет, и ветер положит, ему и не подняться. И совсем даже не дуб мы будем сажать.
– А что же?
– Э, Семен Афанасьевич…
Ваня хитро подмигивает: не так-то, мол, я прост, как вы думаете! Но раскрыть чужой секрет он не прочь:
– Девчонки-то что выдумали – все клумбы засадить георгинами. «Красиво, говорят, все кругом красное». А Павел Григорьевич им: «Вы что, в уме? У вас до осени клумбы будут голые, георгин – осенний цвет».
– Ты что же чужие тайны выбалтываешь?
– Я думал, вам интересно…
Галя отвечает не сразу; по лицу вижу – ей тоже не хочется меня обижать, но уж конечно она не может не сказать, что думает:
– Знаешь, да. Все видят, что больше всего тебе по душе отряд Искры. Там Король, Лира – все твои друзья.
– Подумай, что ты говоришь! А Коломыта, Горошко, Витязь уж будто мне не друзья? Что я, кого-то выделяю? Или придираюсь к кому-то?
– Ты резок с Катаевым.
– А он каков со всеми?
– Каков бы он ни был, но ты должен относиться к нему совершенно так же, как и к остальным.
– И гладить его по головке? – не могу удержаться я. Галя отворачивается.
– Больше ничего не буду тебе рассказывать.
Гм… так.
– Да как еще с ними разговаривать? – сварливо начала она. – Какие они такие особенные, ваши дети?
Тормоза – вещь необходимая, но я знал, что их-то у меня нехватка. Поэтому я не заорал: «Больше вы здесь не работаете!», а сказал очень тихо и очень отчетливо:
– У них нет никого, кроме нас, можете вы это понять? Если женщина с собственными детьми худо обращается, у нее вместо сердца осиновая чурка. А уж если с сиротами… Так вот: еще раз скажете грубое слово – уволю.
Она пробормотала то ли «подумаешь», то ли «больно надо» и отвернулась к духовке.
…И вот еще один вечер, пора ужинать. Загремели посудой дежурные. Уже стояли на столах плетенки с хлебом, уже нес целую башню из тарелок Крикун. Придерживая подбородком край верхней тарелки, он водрузил башню на стол и снова отправился на кухню. Через минуту заглянул туда и я.
Когда я переступил порог, Марья Федоровна стояла ко мне спиной, приподняв крышку одного из трех наших огромных чайников – должно быть, проверяла, скоро ли закипит.
– Марья Федоровна, – сказал Катаев, который тоже дежурил, – а что это каша какая пересоленная, прямо горькая!
– И так слопаете, – ответила она, не оборачиваясь.
Катаев посмотрел на меня с любопытством. Крикун – с испугом.
Эх, если бы не сорвался тогда у меня с языка «дурак»! Ну, да ладно!
– Марья Федоровна, с завтрашнего дня вы здесь больше не работаете, – сказал я сухо.
Она обернулась на мой голос. В лице этой женщины было все, что считают признаками добродушия: оно и круглое, и румяное, и нос вздернутый, и даже ямочки на щеках… но – вот поди ты! – от этого оно казалось только еще злее и неприветливее.
Она не ответила мне и молча стала швыряться всем, что попадало под руку: отлетели тряпка, веник, загремела алюминиевая ложка. Раскидывая все на своем пути – табуретка, щетка, ведро словно шарахались от нее, – она пошла из кухни. На пороге обернулась, крикнула злобно:
– Выдумают тоже – за кашу увольнять!
– Не за кашу. И в семье случается недосол, пересол – это дело поправимое. Увольняю не за кашу – за грубость. У нас в доме – люди, не свиньи. Они едят, а не лопают. Понятно? Я вас предупреждал. Крикун, поди скажи ребятам, что ужин запаздывает.
Не обращая больше внимания на злую бабу, я снова поставил на огонь котел с кашей, подлил молока, потом наклонился и подбросил дров. За моей спиной яростно хлопнула дверь.
Остаться без поварихи, когда на руках шестьдесят человек детей, – это не шутка. И все-таки я ни минуты не жалел о сделанном. Хамство заразительно. Нет уж, будем пока справляться сами.
* * *
Галя раздобыла в районе ящик яиц, села на попутную машину и поехала в Черешенки. По пути, у дверей роно, ее приметил инспектор, окликнул. Галя умолила шофера остановиться.– К вам тут один мальчик направляется, захватите, – сказал инспектор Кляп.
– Одну минутку…
Минутку шофер обещал повременить. Но, конечно, минутка потянула за собой и другую и десятую. На пороге вновь появился Кляп:
– Подождите еще, надо выправить документы.
Шофер ждать отказался. Галя соскочила с машины, а шофер, которому изрядно надоела эта канитель, столкнул ящик с яйцами наземь. Раздался, как принято говорить, характерный треск.
Наконец документы были выправлены, еще через полчаса удалось снарядить сани, и Галя с мальчиком могли ехать.
– Помоги, пожалуйста, втащить ящик, – попросила Галя.
Он молча повиновался.
– Понимаешь, какая беда, – пожаловалась Галя. – С таким трудом удалось добыть эти несчастные яйца… а тут такая неприятность.
Мальчик сидел в санях, придерживая рукой сундучок, и безучастно слушал. На нем были меховая ушанка, хорошее, теплое пальто. Он не проявил ни малейшего сочувствия, напротив, почти отвернулся от Гали.
– Ты откуда? – спросила она.
– Ниоткуда, – холодно ответил мальчик.
– Как тебя зовут?
– Ну, Крещук.
– А имя?
– Ну, Федор.
– Как же это, Федя, ниоткуда?
– Все равно не скажу, – ответил он.
Галя до того удивилась, что и про битые яйца забыла. Разговор так и не завязался. О чем бы она ни спросила, Федя отвечал: «Не скажу».
– Ну что ты так? – сказал наконец возница. – С тобой по-доброму, по-хорошему, а ты все одно волчонок какой.
– Мне не надо по-доброму, – последовал ответ.
– Ух, трудно вам, должно быть, – покачал головой возница. – Ежели каждый с этаким норовом.
Когда они приехали, я вышел им навстречу. Галя представила мне Федю, а сама опять захлопотала вокруг злополучного ящика; кликнула ребят, и с величайшими предосторожностями они стали сгружать ящик с саней. Из щелей текли желтые ручейки.
– Ах, жалость какая! – донесся до нас Галин голос.
– Вот… на человека им наплевать. Им всегда какой-нибудь ящик важнее… – произнес новичок.
В изумлении я остановился.
– Кто это они?
Он дернул подбородком: они, мол, и все.
Я так и не понял, что же скрывается за этим местоимением. Они – учителя? Или они – взрослые вообще? Или – чем черт не шутит – женщины?
Я отвел его на кухню: все уже давно пообедали, и в столовой шли занятия. Поручил Лире накормить новичка. Лира тотчас заметался: тарелку! Ложку! Хлеба побольше!..
– Вот хлебай борщ, – сказал он через минуту, ставя перед Федей полную до краев тарелку, а сам сел напротив, подперев щеки кулаками, и стал внимательно смотреть Феде в лицо.
Федя немного похлебал и отложил ложку.
– Ешь! – возмутился Лира.
– Не хочу.
– Ешь, говорят!
– Да ты что привязался? Не буду я больше.
Федя устало отвернулся. Потом достал из кармана платок и вытер лоб.
– Твой платок? – спросил я.
– А то чей же?
– Поел? Ну, пойдем, познакомлю с товарищами.
Он поднялся, мы вышли из кухни.
– Скажи, – спросил я, – почему метка у тебя на платке «Ф. Г.», если ты Крещук?
Он исподлобья глянул на меня, тотчас отвел глаза и сжал губы: мол, все равно ничего от меня не добьешься.
– Ну, как знаешь, – сказал я.
По бумагам понять, откуда он родом, где его семья и почему он ушел из дому, не удалось. Из школы документов не было. Но Крещук сказал, что ему двенадцать лет и что учился он в четвертом классе.
Я был убежден, что фамилия у него другая, он сменил ее, чтобы не отыскали его семью. Когда я был мальчишкой, так делали нередко; иные беспризорники даже и забывали свою настоящую фамилию, называли себя привычным прозвищем, кличкой, приросшей к ним за время бродяжничества. Но то было в двадцатых годах, а сейчас уже тридцать пятый, ребята сбегают из дому все реже. И потом, видно, что в семье о Феде заботились: пальто у него не новое, но добротное, крепкая обувь, белье аккуратно заштопано. На его светлой рябенькой рубашке у плеча, видно, был вырван клок, и чья-то заботливая рука положила штопку разными нитками: голубой, розовой, белой – по цветам ткани. Такими не бывают вещи мальчика неухоженного.
– Кто штопал? – мимоходом спросил я.
– Сам, – был ответ.
Через несколько дней я показал ему дырку в кухонном полотенце и попросил:
– Почини-ка.
Он было вскинулся, потом вспомнил, замялся… Галя дала ему иголку, нитки, он хмуро и неловко поковырял иглой минуты две и молча отложил полотенце. Все было ясно, и он только глазами сказал: «Поймали… ну и ладно».
– Послушай, – сказал я ему, – зачем нам играть в прятки? Зачем тебе выдумывать? Силком тебя никто домой не отправит. Скажи, как оно есть на самом деле, и мы вместе решим.
Он даже не ответил. Молчал, упрямо, добела сжав губы.
Мы определили Крещука в отряд Искры, и тут на него предъявил свои права Лира.
Лира дружил со всеми. Вернее, дружил он со мной – поверял мне все свои огорчения, делился мыслями и планами. Он неутомимо ссорился с Ваней Горошко, слушался Короля, уважал Искру («Ух и память! Ух и головастый!»), презирал неизвестно почему Любопытнова, а в общем, был одинаково хорош со всеми. Но Крещук задел какие-то особые струны его сердца, а почему – этого не мог понять ни я, ни, кажется, он сам.
– Хочу с ним подружить, – сообщил он мне однажды.
– Понравился он тебе?
– Угу.
– Чем же?
– У него почерк хороший, – сказал Лира, помолчав.
Я постарался ничем не выдать своего удивления. Почерк у Феди действительно был превосходный: мелкий, но отчетливый, круглый, однако мне казалось, что для дружбы этого, в общем, маловато.
Но вот незадача: оказалось, Крещук не хотел дружить с Лирой. Он ни с кем не хотел дружить, а Лира ему, видно, был и вовсе без надобности.
– Отстань, – сердито говорил Федор, когда Лира подходил к нему с наилучшими намерениями. – Чего привязался?
Анатолий горяч и самолюбив – это известно. И по всем законам, божеским и человеческим, он должен бы сказать про себя, а еще вернее – во всеуслышание: «Ну и черт с тобой!»
Но он этого не сказал. Получалось, что Фединых слов, Фединого отпора он просто не слышит: он не огрызался, он упорно садился рядом с Федей готовить уроки и очутился по соседству с ним в спальне, для чего поменялся кроватями с Искрой.
Взрослых Федя слушался беспрекословно – никогда не отказывался, не спорил. Учился хорошо. И в общем, внешне ничем не отличался от других.
* * *
Пришло письмо Леве Литвиненко.– Это, верно, не мне. Откуда мне напишут? У меня родных никого нет, совсем никого.
Но на конверте стояло черным по белому: «Литвиненко Льву Андреевичу».
Лева взял у меня конверт, разорвал, первым делом взглянул на подпись; просияв, быстро прочел письмо. Только после этого поднял просветлевшие глаза.
– Это от Лючии Ринальдовны.
Я очень удивился, услыхав такое необыкновенное имя-отчество, но Лева, видно, иначе понял мой удивленный взгляд.
– Семен Афанасьевич, она очень хорошая, очень, прямо замечательная! – начал он горячо, как будто я высказал на этот счет какие-то сомнения. – Она подруга моей бабушки. Когда бабушка умерла, она хотела взять меня к себе, только это не вышло. У нее муж был очень больной. А теперь вот она велит спросить: можно ей навестить меня?
– Конечно, можно. Раз она твой друг, пускай приезжает, мы будем рады. А почему у нее имя такое… странное?
– О, это целая история! Она итальянка. Ее родители давно-давно переехали в Россию. И она совсем как мы, только вот имя такое. А фамилия самая простая – Веткина.
Мы дали ей телеграмму, приглашая навестить Леву, и она приехала. Небольшого роста, стройная, быстрая. Ничего старческого не было в ней, кроме седины: волосы как снег, а смуглое лицо почти без морщин, и глаза живые, даже лукавые. И одета она была как-то очень ладно, и двигалась легко, и разговаривала открыто и располагающе.
Она всплакнула, обнимая Леву, но тут же вытерла глаза маленьким, в кружеве, платком, и сказала Гале:
– Я знала его мать и бабку – всю семью. Близкие, очень близкие мне люди.
Лева стоял, хмурясь и кусая губы, – то ли улыбку сдерживал, то ли слезы.
– Не надо, не надо, – заторопилась Лючия Ринальдовна, – то все прошло. Я растревожила тебя, прости. Хотелось повидаться с тобой, я ведь теперь тоже одна, ты знаешь…
Мы оставили их вдвоем у меня в кабинете, чтобы они могли поговорить без помехи.
Вечером, когда мы с Галей поили Лючию Ринальдовну чаем у себя в комнате (она осталась переночевать), кто-то прошел мимо нашей двери, и до нас донеслось:
– А эта старушка, которая приехала, она Левке бабушка или кто?
Кто-то зашикал в ответ (должно быть, показывая на нашу дверь).
– Никак не могу привыкнуть к тому, что я старушка, неисправимый я человек, – заговорила наша гостья. – Вот приятельница моя моложе на три года – ей всего шестьдесят. Вижу: старушка. А себя – нет, никак не чувствую старушкой. Годы мои, конечно, не малые. А только очень не люблю, когда меня старушкой зовут! – с веселым вызовом докончила она.
– Ладно, не буду! – говорю я и невольно смеюсь.
– Это хорошо, так и надо! – поддерживает Галя.
– А не смешно, нет? – добродушно и пытливо поглядела на нее Лючия Ринальдовна, и в ее глазах я прочел: «А и посмеетесь – не испугаюсь!» – Я рада, рада, что мальчик попал к вам, – продолжала она. – Боюсь детских домов. Когда-то бывала я в приютах – тягостно вспомнить: дети обриты наголо, худые, серые такие. Ну что ж, никакого сравнения, – И, помолчав, вдруг перешла на другое: – Это я к Леве проездом попала. Еду от дочки к брату. Не ужилась.
– Что так?
– У дочки – свекровь. А свекровь с тещей в одном доме – не дело это.
– Ну смотря какие характеры у тещи со свекровью, – неделикатно замечаю я.
– Какие-никакие, все равно. Нет, не люблю есть хлеб из чужих рук. К брату еду.
– А там не чужие руки?
– Работать буду. Могу хозяйство вести, экономкой пойду.
– Вот и пошли бы к нам, в наш дом – хозяйство вести, – полушутя предлагаю я.
– Что вы! С детьми – это работа адская. Я свою дочку растила – с ног сбилась.
– Потому что дочка одна, верно?
– Верно, одна. А когда много, легче?
– Куда легче! Она смеется.
– А правда, Лючия Ринальдовна, – вдруг и просительно и настойчиво говорит Галя, – пошли бы вы сюда, к нам! Подумайте хорошенько. Правда, семья большая…
– Да уж слишком велика семья, – качает головой гостья. – Я к такой не привыкла.
На другой день она сердечно распростилась с нами и уехала, ни словом не вспомнив о нашем предложении.
* * *
На большом плотном листе начерчен план наших угодий: три дома, пустырь, за пустырем – плодовый сад.Что здесь будет?
Сделаны уроки, кончен ужин, и в какую комнату ни загляни – на чьей-нибудь кровати разложен план и вокруг собрались ребята.
– Вот бы, – говорит Витязь, – вот бы посадили бы мы дуб до самой школы. А в школе стали бы сажать дальше – до самой Хмелевки. А в Хмелевке стали бы сажать до Якушенцев. И так до самой Москвы. А?
– Уж лучше тогда березу – такая будет белая дорога, – говорит Крикун.
…В столовой полутьма. Стоит одна только лампа, отбрасывая неширокий круг света. Возле нее двое – Король и Василий Коломыта.
– Слушай, Коломыта, – говорит Митя, поднимая голову от тетради, – что же ты со своими не думаешь ни о чем? Твои все бегают и к другим заглядывают, нет чтоб самим придумывать. Будете в хвосте – что хорошего?
Василий машет рукой: отвяжись, мол.
– Э-эх! – говорит он надсадно. – Ну их к лешему, ваши детские дома! Душно в них. Воздуху нет. Кричат, бранятся: того нельзя, этого нельзя.
– Ты в уме? Кто это на тебя кричит? – вскидывается Митька.
– Ну, это я зря. Тут никто не собачится, верно. Так велят учиться. А если я не хочу? Каждый день – работай, работай. А что работать-то?
– Да ведь начинаем только. Увидишь, работы будет – дохнуть некогда. Еще взвоешь!
– Взвою… Разве ты понимаешь! У меня к работе так руки и лезут. А учиться… Вон в задаче спрашивается: сколько сена съест коза? Ну к чему? Сколько ей надо, столько она и съест.
В отряде у Коломыты – Горошко, Щупик, Литвиненко. Шупик, если его не подтолкнуть, так и будет стоять на месте. Литвиненко – былинка. Его гнет и качает то в одну сторону, то в другую, его мало заботит, на каком месте окажется отряд. Но не такой человек Ваня Горошко! Да еще ему вечно портит настроение Лира, который давно уже всех оповестил, чтоб никто и не надеялся придумать лучше, чем придумают у них в отряде. Каково выносить этакое бахвальство, да еще когда у тебя такой тюлень командир!
Свои огорчения есть и у Лиры: его возмущает Король. Митя ничего не хочет скрывать и, если кто интересуется, преспокойно рассказывает обо всем, что затевает отряд.
– Дурак ты после этого! – кричит Анатолий.
– Да что ты жмешься? Жалко разве? А мы еще придумаем, трудно нам, что ли! – весело подмигивает Король.
– Рука дающего не оскудевает, – говорит Василий Борисович. – Легкий будет человек Митя. И с ним всякому будет легко. Вот только не попалась бы ему жена с характером. Он по доброте не станет ей перечить, она его и скрутит в бараний рог.
Я смотрю на Короля – до свадьбы ему еще далеко. Нет, не такой растет человек, чтоб его кто согнул в бараний рог!
* * *
– Семен Афанасьевич! Вам письмо!Лира мчится на всех парусах и машет белым конвертом.
Я всегда нетерпеливо жду почты. От кого оно, письмо? Что принесло с собой?
Знакомый почерк. О, да это Репин.
Из Березовой Поляны обычно получал я письма, написанные сообща. Часто писали Саня Жуков и Сергей Стеклов. Но от Репина это первая весточка. Я ждал ее давно. В письмах, которые я слал в Березовую, я не раз обращался к нему, но он не откликался, и это тревожило. Даже в горячке новой работы я много думал об Андрее – почему он молчит? И наконец-то вот оно.
Дорогой Семен Афанасьевич! – читаю я. – Все не писал Вам, все хотел сначала решить, а потом уж написать. Очень хотел ни с кем не советоваться, решить на свой страх и риск. Но вижу, что никак ни на чем не могу остановиться.
Месяц назад приезжал в Березовую мой отец. Вы знали, что он приедет? Я думаю, что знали. Приехал отец и зовет домой, и я не знаю, как поступить. Мне хочется остаться в Березовой, еще больше хочется поехать к Вам. Но и туда тоже хочется…
Перед словом «туда» несколько слов было зачеркнуто. Я вгляделся. Сначала Андрей написал «домой» – зачеркнул. Написал «к отцу и к маме» – зачеркнул. Видно, долго искал верного слова и остановился на неопределенном «туда».
Что же мне делать? – читаю я дальше. – Я бы хотел просто съездить, навестить, а потом уж решать. Что Вы мне посоветуете? Отец привез мне письмо от матери («мамы» было зачеркнуто). Она зовет. Владимир Михайлович говорит, что надо ехать. А как по-вашему? Отвечайте мне поскорее.
Андрей.
Советовать всегда трудно. Я показал письмо Репина Гале.
– По-моему, надо ехать к родителям, – сказала Галя. – А ты как думаешь?
Я подумал, поколебался и показал письмо Королю. Король прочитал, положил на стол, подумал немного.
– Я бы остался в Березовой, – сказал он наконец. – Так ведь то я. Я ни отца, ни матери не помню.
Работы было по горло, но что бы я ни делал, я думал об этом письме. То я видел Андрея, каким он был в первые мои дни в Березовой – самоуверенным, холодным и равнодушным.
То вдруг всплывало напряженное, чуть беспомощное лицо – так он слушал рассказы Ганса о Германии. То вспоминались отчаянные глаза, и я слышал срывающийся голос: «Семен Афанасьевич! Возьмите деньги!»
Каков он сейчас? «Он хорошо помогает нам. Он теперь руководит отрядом, и это у него вполне получается» – писал мне Николай Иванович. Но что за этим кроется? Привязанность к дому? Или роль командира льстит властной натуре Андрея? Я знал – это не прежний Репин, многое в кем изменилось; но ведь теперь я и требую с него по-иному. О ком он думает сейчас больше и ревнивее – о себе или о других?
Поздно вечером, когда все уже улеглись, я сел за ответное письмо. Долго лист бумаги лежал передо мною нетронутый, прежде чем я наконец написал:
Мой дорогой!
В жизни каждого человека непременно наступает такая минута, когда он должен решать сам и ничей совет не должен ему мешать. Думаю, такая минута настала и в твоей жизни.
Я слышал – ты хорошо работаешь, ты нужен в Березовой. Если хочешь, приезжай к нам, будем рады, и работы у нас здесь много, а с Николаем Ивановичем я бы столковался. Как видишь, ты нужен и в Березовой, и у нас в Черешенках, и, конечно, дома, там, где родился и рос. Одно скажу: к родителям можно ехать, только если ты уверен, что не принесешь им нового горя. А это решать тебе самому.
Жму твою руку и обнимаю тебя. Большой привет всем.
Твой С. Карабанов.
Ответ пришел через неделю:
Еду в Коломну. Спасибо Вам за все. Привет Галине Константиновне, Королю.
* * *
Настя была старше Леночки и в этой крепкой дружбе играла первую скрипку. О чем бы ни зашла речь, на все у Лены был один ответ: «Я как Настя!»Но вот совсем нечаянно выяснилось одно обстоятельство, о котором никто не подозревал.
– М…а…ш…а… – назвала Лена буквы в какой-то книге, лежащей рядом с Галей.
– Ну, а вместе? – почти машинально спросила Галя.
– Ма…ша… – неуверенно сказала Лена.
Галя написала крупными печатными буквами еще несколько слов. Лена справилась и с ними.
Вот это был удар в самое Настино сердце. Лена читает! Она не могла вынести такого унижения: ведь она старше, ей осенью в школу – и, однако, она не умеет читать, а Лена читает… Настя молчала, но видно было, что ей невмоготу.
– Я тебя тоже научу! – предложила Лена.
– Мы тебя научим, к сентябрю будешь читать! – наперебой говорили остальные.
Коломыта ничего не сказал, но назавтра, вернувшись из школы, взял самое обыкновенное полено и принялся мастерить кубики. Настя и Лена сидели рядом и молча почтительно следили за каждым его движением.
Потом Ася Петрова нарисовала на кубиках буквы. И началась новая страница в Настиной и Лениной жизни. Даже поиграть во двор они теперь выходили неохотно. Целыми днями просиживали в уголке на полу и строили, строили дома, лестницы, заборы, колодцы. Составляли из букв слова, а потом и целые фразы. Кубиков хватало: Коломыта, не жалея ни времени своего, ни труда, подкидывал все новые, то поменьше размером, то побольше.
– Какие буквы знаешь? – спрашивал он Настю. – Это какая? А это? Ну-ка, сложи «Василий»… А теперь «Коломыта»… Ишь ты! Ну, молодец.
Недолго спустя он сказал мне:
– А можно… когда составлять этот… ну, план…
– Да?
– Если для маленьких построить вроде такую беседку… гриб такой, знаете? От солнца летом… и чтоб играть там. Вот для Настасьи, для Лены… Может, и еще таких пришлют.
– Что ж, – сказал я, – вот и предложи своим.
* * *
Биологию в школе преподавал Павел Григорьевич Павленко – человек желчный, сердитый и внешности непривлекательной: зубастый щучий рот, не знающий улыбки, голова огурцом. Строг он был до чрезвычайности, зато совершенно ровен и одинаков со всеми, и ему ничего не стоило вчерашнему отличнику поставить «плохо» и, напротив, заведомому лентяю вывести «отлично», если лентяй на сей раз это заслужил.Природа не была для Павла Григорьевича источником радости, как для Владимира Михайловича, но он превосходно знал ее законы и рассказывал о них обстоятельно и толково.
– Надо бы ввести его в жюри по конкурсу, – заметил как-то Василий Борисович. – Как думаете, согласится он?
Павленко согласился и сообщил, что по вторникам и четвергам после уроков к нему можно приходить на консультацию. Девочки пошли к нему в первый же вторник. Вернулись озабоченные, даже встревоженные. Я поинтересовался, с чем в они ходили к Павлу Григорьевичу, и в ответ услышал:
– Хитрый вы, Семен Афанасьевич! Вы своим расскажете! Надо сказать, что мы определили так: отряды девочек и Коломыты – в Галином ведении, в отряде Искры воспитателем Василий Борисович, в отряде Витязя – я.
Я постарался не обидеться.
К дому, где помещалась столовая, примыкал большой пустырь. Он сползал в заросший колючками овраг, который отделял нас от села. Вокруг пустыря разгорелись споры.
– Тут только овощам место, это ж целина, тут, может, только при Тарасе Бульбе рос мак, а может, галушки, – говорил Митя.
– Арбузы, лучше арбузы! – убеждал Литвиненко.
– Так-таки все поле под кавуны пустить? – презрительно переспрашивал Гриша Витязь.
Я почти не вмешивался, только отвечал, если ко мне обращались с вопросами: когда лучше сажать деревья – весной или осенью, как узнать, готова ли к посеву земля?
– Про дуб Витязь зря говорит, – объявил мне как-то Горошко. – Совсем даже зря. Павел Григорьевич нам объяснил: его враз сорняк задушит, и солнце сожжет, и ветер положит, ему и не подняться. И совсем даже не дуб мы будем сажать.
– А что же?
– Э, Семен Афанасьевич…
Ваня хитро подмигивает: не так-то, мол, я прост, как вы думаете! Но раскрыть чужой секрет он не прочь:
– Девчонки-то что выдумали – все клумбы засадить георгинами. «Красиво, говорят, все кругом красное». А Павел Григорьевич им: «Вы что, в уме? У вас до осени клумбы будут голые, георгин – осенний цвет».
– Ты что же чужие тайны выбалтываешь?
– Я думал, вам интересно…
* * *
– Послушай-ка, – говорю я Гале, – я ошибаюсь или правда ребятам кажется, что я не ко всем одинаков?Галя отвечает не сразу; по лицу вижу – ей тоже не хочется меня обижать, но уж конечно она не может не сказать, что думает:
– Знаешь, да. Все видят, что больше всего тебе по душе отряд Искры. Там Король, Лира – все твои друзья.
– Подумай, что ты говоришь! А Коломыта, Горошко, Витязь уж будто мне не друзья? Что я, кого-то выделяю? Или придираюсь к кому-то?
– Ты резок с Катаевым.
– А он каков со всеми?
– Каков бы он ни был, но ты должен относиться к нему совершенно так же, как и к остальным.
– И гладить его по головке? – не могу удержаться я. Галя отворачивается.
– Больше ничего не буду тебе рассказывать.
Гм… так.