…Девизы были написаны печатными буквами в правом верхнем углу конверта. На одном стояло: «Надежда».
   – Наверно, девочки! – улыбнулась Ольга Алексеевна. На другом было написано: «Хочешь быть молодцом – выше держи голову!»
   Ох, как пахнуло на меня Березовой Поляной! Это Король придумал, не иначе!
   Третий конверт оказался под девизом: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью», четвертый – совсем неожиданно: «Попытка – не пытка, спрос – не беда».
   Павел Григорьевич и Ольга Алексеевна сели за стол, с боков примостились Ульяшин и Семенченко. Мы же, хозяева, расселись как попало и на чем попало, потому что восьмерым за моим столом было уж никак не уместиться.
   Павел Григорьевич вскрыл конверт с девизом «Надежда», извлек большой, аккуратно сложенный лист бумаги и развернул его.
   По этому плану весь двор наш должен был превратиться в цветник. Расчет был такой, чтобы с весны до глубокой осени двор непрерывно цвел. Только-только станет тепло – расцветут незабудки и анютины глазки. Потом распустятся тюльпаны, а на смену им придут ирисы, настурции. И осенью не погаснут клумбы: зацветут астры и георгины.
   С огородом у тех, кто скрывался под девизом «Надежда», дело было похуже: они позаботились об арбузах и дынях, но капуста у них оказалась далеко от водоема, огурцы и тыква – в северной части огорода.
   – Почему это неудачно? – спросил Павел Григорьевич. Ульяшин раскрыл было рот, но Павел Григорьевич приподнял ладонь – и Ульяшин поперхнулся.
   Неожиданно подал голос Коломыта:
   – Капусту надо пониже, где сыро, а то кочан будет как деревяшка. А на теплую сторону…
   – На южных склонах огорода, ты хочешь сказать? – перебивает Павел Григорьевич.
   – А на теплую сторону, – упрямо повторяет Василий, – тыкву надо, огурец. Вон, как у нас сказано…
   Павел Григорьевич снова поднятой ладонью преграждает путь неосторожному слову: нельзя раскрывать секрет, раньше времени объявлять, какой проект – чей.
   – А на холодную сторону… – гнет свое Коломыта.
   – На северную? – неукоснительно переспрашивает Павел Григорьевич.
   – На холодную сторону, – упрямо повторяет Василий, – надо горох.
   – Верно, – говорит Павел Григорьевич. – Горох надо сажать на северной стороне, пускай будет заставой против холодного ветра. У тебя есть практические знания, это ценно!
   Коломыта умолкает так же неожиданно, как и заговорил, больше мы не слышим его голоса до самого конца.
   «Молодцы» распорядились нашими владениями по-хозяйски, всякому овощу нашлось место. На редкость толковым оказался проект под девизом: «Попытка – не пытка…» И по тому, что в нем предлагалось устроить беседку-гриб для малышей, я понял – это отряд Коломыты.
   Какой же девиз у Витязя? Судя по всему – «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью». Больше всего Витязь и Любопытнов расспрашивали меня про ягодники, а в этом проекте только и разговору, что о черной смородине да малине. Этот проект самый беспомощный.
   – Плохо думали, вразброд! – говорит Павленко. – Руководящей идеи нет, вдохновения нет. Что вы так сердито смотрите на меня, Семен Афанасьевич, разве я неправ?
   Ах, чтоб его!
   – Нет, Павел Григорьевич, вы совершенно правы! – отвечаю я, стараясь не смотреть на Василия Борисовича.
   – Ну-с, – продолжает Павел Григорьевич, – как же мы решим? Ваше мнение, Ольга Алексеевна?
   Ольге Алексеевне очень по душе проект под дивизом «Надежда», но, конечно, он несколько непрактичен…
   – Лучше всех «Если хочешь быть молодцом»! – с жаром говорит Ульяшин. – Правда, Ольга Алексеевна? Они все учли – у них и красота и польза. И нет ошибок против биологии…
   – А ягоды? Где у них ягоды?
   – А как же! Вот смородина, вот же – бордюром по главным аллеям, а малина – по границе сада. Все как следует!
   Разговор идет все стремительней. Павел Григорьевич больше не сдерживает ребят, грозная ладонь никого не останавливает: он и сам увлекся, спорит, доказывает.
   – Итак, решено, – говорит он наконец, – первое место заслуживает проект под девизом: «Хочешь быть молодцом – выше держи голову!» Второе место – «Попытка – не пытка…». Третье – «Надежда». Четвертое – «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью». Очень гордо назвались, но проект бескрылый. А теперь вам надо бы составить новый проект, который соединит в себе достоинства всех четырех планов.
   Что ж, мы ведь вначале так и задумывали.
   Красные, разгоряченные, словно не заседали, а бежали наперегонки, входим мы в столовую. Все вскакивают, как по сигналу. Назвав девиз победителей, Павел Григорьевич предусмотрительно делает паузу, и Лира так громко кричит: «Ура! Василий Борисович, ура!» – что сомнений, кому же принадлежит первое место, ни у кого не остается.
   «Попытка – не пытка…», конечно, отряд Коломыты. Горошко повернулся лицом к Гале и так хлопает в ладоши, что это стоит любого «ура».
   – А «Надежда» – это мы! – весело сообщает Настя.
   И по методу исключения «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью» – это отряд Витязя. Мой отряд. Встречаюсь глазами с Катаевым – он недоволен: последнее место… все же это задевает и его. У Любопытнова поползли книзу уголки губ. Витязь нахмурил брови и смотрит на носки своих башмаков. Последнее место… это, что ни говори, неприятно.
   – Ты огорчен? – спросила Галя.
   – Глупости какие! – ответил я.
   Она пошла укладывать Леночку, я остался в кабинете один и был этому рад.
   Помню, в детстве меня учили пахать. Обливаясь потом, шел я за плугом, и в иную минуту мне казалось, что сил уже не хватает, ноги не держат и я вот-вот упаду. И вдруг – это было счастье! – плуг пошел легко. Он пошел легко, и силы возвратились ко мне, я шагал за ним счастливый, веря, что пришло умение, а с ним и легкость. И услышал за спиной окрик отца: «А чтоб тебе! Ослеп, что ли?»
   Нет, не умение принесло эту легкость. Просто плуг пошел поверху, он брал не в глубину, а только царапал верхний слой земли – потому и стало легко.
   Здесь, в Черешенках, мне казалось, что все вокруг делается само собой. Нет. Так не бывает. Василий Борисович неотступно был со своими ребятами. Галя отдавала им каждую свободную минуту: они были все вместе, думали, мечтали, спорили. А я был в стороне. Мне было скучно – сейчас я уже мог себе в этом признаться, – скучно, потому что жизнь изо дня в день текла ровно, для меня она нарушалась, пожалуй, только грубостью Катаева, но я знал: рано или поздно мы его обуздаем.
   Почему так? Потому ли, что душу свою я оставил в Березовой?
   Почти никто из ребят в Березовой не помнил семьи. Наш дом был для них якорем спасенья, всем миром. В Черешенках почти каждый из ребят помнил семью, разрушенную несчастьем, смертью или себялюбием. Сами они никак не были виноваты в своей бездомности: они не выбирали ее, не уходили из дому в поисках приключений или легкой жизни, как Репин. Позади у них не было ничего, кроме одиночества. И у всех была потеря – для многих еще памятная и болезненная.
   Почему же я удовлетворился видимостью благополучия? Как мог позволить себе заскучать? Неужели два года самостоятельной работы ничему меня не научили?
   Как просто мне представлялось: человек идет вперед и, конечно, по пути избавляется от своих недостатков, становится все лучше и лучше. Зачем ему становиться хуже? Слыхал я пословицу: «Без стыда лица не износишь, как платья без пятна». Зачем? Не хочу стыда!
   Что бы я там ни отвечал Гале, но я-то знал, что потерпел поражение вместе с отрядом Гриши.
* * *
   К теплу девочки высадили в ящики клубни георгинов и поставили в комнате на солнечное окно.
   В погожие дни окно отворялось, и ветер колыхал ленты на веревочке между рамами – красные, синие, желтые, то яркие, то полинявшие от многих стирок.
   После школы мы все во дворе. Солнце пригревает горячей с каждым днем, весна нынче щедрая, дружная, и мы не жалеем рук.
   Вон Витязь и Катаев намечают клумбу – вбили кол, привязали веревку с палочкой на конце и описывают круг. Занятие мирное, но Николай, но обыкновению, яростно чертыхается.
   – Потише! – говорю я, проходя мимо.
   Он умолкает, но так стискивает зубы, что на скулах вздуваются желваки.
   – У него иначе не получается, – миролюбиво говорит Гриша.
   – Пускай попробует обойтись, еще ловчее получится, – советую я.
   На огороде истово трудится Василий. Работа горит в его руках, он способен копать без устали с утра до позднего вечера, и видно, что наслаждается: раскраснелся, глаза блестят. Он почти не смотрит по сторонам, не командует, ему неохота отрываться от дела. Но, взглянув мельком на Горошко, он подходит, почти вырывает у того из рук лопату и минуту-другую сосредоточенно копает. Потом так же молча сует Ване рукоятку и возвращается на свое место. Уважительно поглядев ему вслед и тихонько вздохнув, Ваня погружает лопату в землю под другим углом – так, как показал Коломыта.
   Вечером застаю Василия на крыльце. Черное небо сплошь усыпано звездами. Звезды, что ли, он изучает? Тоже присаживаюсь на ступеньку. Некоторое время молчим.
   – Звезды-то какие! – говорю я.
   Он долго не отвечает, я уже думаю о чем-то другом, и вдруг он произносит медленно:
   – Не люблю я этакую ночь. В такую ночь у меня отец помер. Я в детдом-то уходил от мачехи… Да по отцу заскучал, вернулся. А уж теперь, когда отец помер, ну ее в болото… Эх, какой у меня отец был: крепкий, боевой… Бывало, пойдем с ним, а он рассказывает, как в Красной Армии был, как воевал. Или, бывало, я иду у него за плугом, посвистываю. Рубаха расстегнута, без пояса, ветер рвет, а мне нипочем… Так бы и шел, так бы и шел…
   Он умолк. Я не шевельнулся, не подал голоса, боясь его спугнуть.
   – Еще я любил лошадей обхаживать. Бывало, едешь зимой – занесет всего, запушит, закидает снегом. А мне нипочем!
   Опять помолчали.
   – Или вот еще. Бывало, скажет отец: «Васюк, принеси дров». Пойду, намахаю топором сушняку. Тяпнешь – так и отскакивает, летит.
   «Бывало… бывало…» – повторял он, и в этом горьком «бывало» слышалась и любовь к отцу, и страстная тоска.
   – Что ж тебе сказать, брат… Большая твоя потеря. Видно, хороший был у тебя отец…
   – Эх, Семен Афанасьевич… Кабы вы его знали!..
* * *
   – Товарищ Карабанов, – сказал мне инспектор Кляп, – вы с кем-нибудь согласовали свою идею насчет того, чтобы присвоить детдому имя челюскинцев?
   – Я согласовал ее с ребятами.
   – А с вышестоящими организациями?
   – Нет, с вышестоящими не согласовал.
   – Чересчур смело! Этак каждый заведующий будет доводить до сведения детей все, что ему вздумается! Я считаю это ненормальным.
   – Ну почему же? – возразил я. – Заслужим мы – попросим дать нам это имя. Вот тогда уж пускай вышестоящие организации решают – оказать нам такую честь или нет. А неужели же и мечтать мы должны только по согласованию с начальством?
   Но он отвечал мне суровым и неодобрительным взглядом и то и дело пофыркивал в нос, точно насморк его мучил.
   Инспектор Дементий Юрьевич Кляп был невысокого роста, широк в плечах, с лицом пухлым и румяным. Эти толстые красные щеки, да еще при светлых, вьющихся волосах, казались не по возрасту ребяческими. И у него был сытый вид – самое неприятное из всех выражений, какие встречаешь на человеческом лице.
   «Ох и хлебну я с тобой!» – неизменно думал я, глядя на него.
   Следом за Коробейниковым смету ремонта посмотрел и Кляп. Он долго, придирчиво расспрашивал про каждую статью. Потом откинулся на спинку стула и, глядя на меня так, точно хотел пробуравить взглядом насквозь, сказал:
   – Все пока не докопаюсь – на каком это пункте вы собираетесь себе в карман положить?
   – Как? – Я не сразу понял. Вернее, не позволил себе понять.
   – Ну-ну, – почти добродушно усмехнулся он, – мы люди свои. Я директоров перевидал дай боже. Чтоб ремонт – и чтоб на нем для себя не схлопотать? Да за кого вы меня считаете?
   – Вы… кажется… изволите… шутить? – спросил я, придерживая себя на каждом слове и не повышая голоса.
   – Ну-ну, – повторил Кляп, но уже не так, как в первый раз – сыто и с видом превосходства, – а суетливо, неуверенно. – Ну-ну, зачем же все так близко принимать к сердцу? Я наслышан, наслышан о вашем горячем нраве… Хотел, так сказать, убедиться… ха-ха…
   – Вы неудачно шутите, – сказал я. – В другой раз не советую вам убеждаться таким образом в особенностях моего характера. Не советую.
   После этого разговора я не только смотреть на него – думать о нем не мог. Я понимал, что это скверно, – ведь мне с ним работать, к нему первому обращаться по любому делу. Но и одолеть отвращение я тоже не мог.
   Знаю я эту подозрительность, которая не верит, что можно остаться честным рядом с деньгами. Но до сих пор никогда еще ее грязное жало не обращалось против меня.
   Я видел: ему страстно хочется поймать меня на какой-нибудь недостаче, на какой-нибудь оплошности. Прямых подозрений он больше не высказывал. Но однажды, развалившись на стуле, порассказал о том о сем:
   – В Хмелевском детдоме зав нагрел себе руки. Тысячи полторы прикарманил. И не придерешься – такой ловкач, все шито-крыто! Комар носу не подточит…
   Я скриплю зубами, но помалкиваю.
   – А вот в Струмках директор Ладенко – тот поазартнее, тот тысяч на пять…
   – Стоп! – говорю я. – Хмелевского зава не знаю, потому молчу. А Ладенко не трогайте. Его знаю. Не поверю. И в обиду не дам, и напраслины слушать не стану.
   – То есть как это не поверите? Я его к суду привлекаю, а вы не верите! – Кляп обиженно выпрямляется на стуле.
   – Я его знаю. На воровство он не способен.
   – А если его осудят?
   – Значит, ошибутся. Все равно не поверю.
   Кляп смотрит на меня так, словно я чудище заморское.
   – Я, – говорит он быстро, – я верю человеку, пока он не осужден. А при нашей работе вообще надо с доверием поосторожнее.
   Ну почему такой тупица должен быть инспектором? Чему он может научить, что посоветует?
   В кабинете заведующего роно Коробейникова Кляп никогда не сидел, развалясь на стуле, ничуть не бывало! Он сидел на самом кончике стула и с таким выражением готовности на лице, что неловко глядеть. Даже голос его здесь звучал совсем иначе, чем у меня в кабинете, – не слышалось в нем начальственной сытости и уверенности.
   «Ох и хлебну я с тобой!» – опять и опять думал я, когда приходилось видеть это откормленное, розовое лицо.
* * *
   С утра были чисто вымыты полы и окна, все блестело так, как блестит только в самый веселый праздник.
   Билеты, над которыми корпела наша художница Ася Петрова, вышли очень красивые. Рамка из зелени и цветов, наверху мелкими печатными буквами. «Поздравляем с Первомаем!» А посередине приглашение: «Просим прийти к нам на первомайский вечер. Будем рады Вас видеть. Обещаем, что скучать не будете».
   Последнюю фразу прибавили по настоянию Лиры, хотя многим из нас она казалась самоуверенной и просто даже нахальной. Однако сила убеждения у этого человека была почти неодолимая, и мы невольно подчинились.
   Я хотел, чтобы о нас знало как можно больше народу. Поэтому мы послали билеты не только в школу, но и соседям – на сахарозавод и в сельхозтехникум.
   Актеры с испуганными лицами все время что-то бормотали, повторяя роли. Лира носился по дому как бес – веселый и лукавый.
   Мы решили вынести наш праздник под открытое небо; вытащили и расставили рядами скамейки и все стулья, какие только нашлись. Сцена потребовала многих трудов, но мы сладили и с нею.
   Перед самым вечером мы решили еще раз повторить маленькую белорусскую сказку – исполнители знали ее нетвердо. В сказке этой барин потребовал у батрака: «Скажи мне такое, чему бы я не поверил. Если скажешь, дам много денег. Не придумаешь – награжу плетьми».
   Витязь играл батрака и врал напропалую, однако барин – Шупик на все отвечал равнодушным басом: «Бывает, бывает…»
   Но вот батрак говорит: на небе, мол, видел твоего отца – он там пасет волов. И тут-то барин вопит: «Неправда, неправда!»– и остается в проигрыше.
   Начиная живописать картину, которую он застал на небесах, Витязь говорил:
 
Святые пьют горилку,
Едят яишню, масло, сало —
И так святых тех разобрало…
 
   И вдруг мы услышали:
   – Убрать! Горилку убрать!
   Я обернулся. В дверях стоял Кляп.
   – Почему, Дементий Юрьевич?
   – Могут пойти кривотолки. Горилку убрать!
   – Вот что, Григорий, – сказал Митя, сохраняя на лице вполне пристойное, серьезное выражение, – ты говори так: «Пьют какао, едят яишню, масло, сало».
   Гриша искренне удивился:
   – Ха, какао! Выдумал тоже. Так разве от какао разберет? Нет, без горилки нельзя.
   Василий Борисович попробовал взять Кляпа логикой:
   – Ведь это святые пьют. Так сказать, персонажи отрицательные.
   Но Кляп гнул свое:
   – Могут возникнуть кривотолки.
   По пустяку мне связываться с ним не хотелось, гостей мы ждали с минуты на минуту.
   – Отставить сказку! – сказал я.
   – Семен Афанасьевич! – с укором воскликнул Витязь.
   …К семи стали собираться гости. Из школы пришли с десяток ребят, Ольга Алексеевна и, конечно, Павел Григорьевич. С завода приехали секретарь комитета комсомола Ваня Карев – невысокий, круглолицый и синеглазый – и еще три комсомольца, среди них Маша Горошко, сестра нашего Вани. Из техникума была тоже четверка студентов.
   Мы не стали их долго мучить, усадили в нашем «зале» посреди двора, и Митя со сцены произнес совсем коротенькую речь. Прежде нас здесь, в Черешенках, не было. А теперь мы тут – и надо знакомиться. Мы – новые соседи, нас зовут детский дом имени Челюскинцев. Просим любить и жаловать. А сейчас мы покажем маленькую пьесу, и вести вечер будет Анатолий Лира – вот он!
   Но, кроме Лиры, на сцене оказался Кляп.
   – Я должен дать справку в порядке ведения, – произнес он своим бабьим, высоким голосом. – Дому номер четыре Криничанского района официально не присвоено имя челюскинцев, и здесь об этом упомянули безответственно.
   Лира стоял тут же – чисто одетый, причесанный, насколько это было возможно при его жестких, непокорных волосах. Из бокового кармана выглядывал кончик белоснежного платка (обвязанного, между прочим, Ваней Горошко).
   – «Горе-злосчастье», пьеса в трех действиях! – объявил он, словно никакого Кляпа рядом не было.
   Инспектор спустился со сцены и прошел вдоль рядов. Я зашагал следом.
   – Послушайте, – сказал я, как мог, тише. – Добейтесь мне выговора, снимайте меня с работы, отдавайте под суд, только не портите нам сегодняшний праздник.
   – Я уезжаю, – прошипел он в ответ, – но я доложу… Я доложу не только в районе, как вы портите детей, как вы их распускаете и… – Он хлопнул калиткой и уже из-за ограды крикнул: – И разлагаете, да!
   Я постоял у калитки. Воистину камень тяжел и песок есть бремя, но гнев дурака тяжелее всего на свете… И я вернулся к сцене, на которой уже сновали наши актеры.
   Мне до сих пор кажется самым большим достоинством этого спектакля, что шел он в неслыханном темпе. События сменялись, точно кинокадры, речи и движения актеров, быть может, и не сверкали мастерством, но были так стремительны, что заскучать зрители и впрямь не могли.
   Лева Литвиненко снискал шумный успех в роли испуганного купца – он был очень натурален со своими вздыбленными волосами (и скосить глаза он тоже ухитрился!).
   Любопытнов, который на репетициях терял то горб, то живот, во время представления лицом в грязь не ударил и ничего не потерял. Катаев был, как говорится, в образе. Реплики он подавал своим обычным ворчливо-сварливым тоном, а это как нельзя лучше шло к делу:
   – Что такое – денег нет, третий день к обеду вина не подают и батюшкину шпагу пришлось заложить…
   После первого действия Лира снова выскочил на сцену и, не дав никому опомниться, обратился к Кареву:
   – Будьте так добры, скажите: какая у вас любимая цифра – ну число из однозначных?
   – Любимая? – удивился Карев. – Ну пять! – Сейчас я доставлю вам большое удовольствие! – пообещал Лира и протянул смущенному секретарю лист бумаги и карандаш: – Умножьте, пожалуйста, двенадцать миллионов триста сорок пять тысяч шестьсот семьдесят девять на сорок пять!
   Карев пожал плечами, но отказаться, видно, ему было неловко, и он взял карандаш и бумагу. А Лира уже протягивал те же орудия одному из студентов:
   – Задумайте трехзначное число. Задумали? Переверните его, напишите наоборот. Теперь от большего отнимите меньшее. Опять переверните и сложите последние два числа… Сложили? У вас получилось… у вас получилось… – Лира картинно закатывает глаза, как будто и впрямь напряженно считая, – …тысяча восемьдесят девять. Так?
   – Смотрите-ка, верно! – разом говорят студент и все, кто справа и слева заглядывал к нему через плечо. – Как это у тебя выходит?
   Между тем Карев может быть вполне удовлетворен, если пятерка вправду его «любимая» цифра: у него получилось ни много ни мало – 555 555 555.
   – А если б я сказал другую цифру?
   – Тогда бы то и было, – бойко отвечает Лира под общий смех.
   – Нет, – сердито упорствует Карев, – а если моя любимая цифра – восемь? А если – три?
   – У, какой хитрый! Что это у вас сколько любимых цифр? Любимая – значит, одна, – наставительно говорит Лира.
   Синие глаза Вани Карева гневно темнеют. Он уже не помнит, что он взрослый, солидный товарищ и даже секретарь комсомольской организации, ему непременно надо как-то взять верх над этим дерзким и напористым мальчишкой. Но Лира успевает опередить его.
   – Да вы не сердитесь, – говорит он вкрадчиво. – Вот у вас фамилия начинается с какой замечательной буквы – прямо волшебная буква. Она может сделать кожаный пояс камнем. Ну-ка, думайте.
   В публике замешательство. Лира приходит на помощь:
   – Вот ремень. А если прибавить «к»?
   – Кремень! – кричит Горошко в восторге от своей сообразительности.
   – Это такая буква! – не унимается Лира. – Всем буквам буква! Рыб она превращает в столярный инструмент…
   – К-лещи? – осторожно догадывается Карев.
   – То-то и оно! А если взять часть лица и прибавить эту самую букву «к», получится животное.
   – К-рот!
   – А прибавьте к той букве растение – и станет дерево.
   – К-лен!
   Лира ведет эту часть своей программы так же стремительно, как играли актеры. Его быстро понимают, быстро отвечают ему, и Карев, позабыв про любимую цифру, вполне доволен, что его фамилия начинается с такой замечательной буквы.
   После спектакля дежурные позвали нас ужинать. Пока ребята рассаживали гостей, я заглянул на кухню и остолбенел. Вместе с Галей и дежурными у плиты хлопотала Лючия Ринальдовна – с засученными рукавами, в пестром фартуке.
   – Вы?! – только и сказал я, хотя всегда считал себя человеком, который готов к любым неожиданностям.
   – Да-да, я уж сразу сюда, вот – принимаю дела на ходу.
   – Буду считать, что вы – мне первомайский подарок, – сказал я, крепко пожимая ей локоть (руки у нее были в муке), и, очень довольный, пошел к праздничному столу.
   Еще не все гости уселись, а Ваня Горошко и Лева Литвиненко уже заняли свои места. Я взглянул на них как мог выразительно, но они не взяли в толк. Я направился к ним, но меня опередил Митя. Он прошел мимо, нагнулся к ребятам с самой милой улыбкой и сказал-то, наверно, словечка два, не больше, но они вскочили как ошпаренные и стали усердно усаживать гостей.
   – Вы хорошие ребята. И дельные, – убежденно сказал Карев и вдруг спросил: – А музыкального инструмента у вас нет?
   Музыкального инструмента у нас не было. Карев огорчился, но, подумав минуту, успокоил то ли нас, то ли себя самого:
   – Ну и не надо! – и запел:
 
Стоит гора высокая, а под горою гай…
 
   Все притихли. Голос у Карева оказался небольшой, но свежий и чистый. Почему-то особенно силен и заметен стал запах молодой зелени, вскопанной земли, вливавшийся в раскрытые настежь окна столовой.
   Если человек хорошо поет, можно считать, что у него есть ключ ко всем, сердцам. Вот приехал – и ничего в нем приметного, необычного: и ростом невелик, и не красавец, и так вздорно ссорился с Лирой, и ничем не выделялся среди своих.
   И вдруг…
   – Еще! Еще! – закричали все, когда Карев кончил.
   Он не заставил себя просить и спел «Дывлюсь. я на небо», а когда мы снова закричали: «Еще!» – сказал:
   – Нам уже пора, темно.
   И вдруг поднялся Искра, а за ним весь первый отряд. Ребята подошли к Степе, он взмахнул рукой, словно заправский дирижер, и мы услышали:
 
Эта песня про меня и про тебя,
Эта песня про черешенских ребят.
Мы сложили и поем ее с душой,
Перед нами путь далекий и большой.
 
 
Скворец – в скворешнике,
Орех – в орешнике,
А мы живем теперь
В своей Черешенке.
 
 
Здесь собрались мы на праздничный костер,
Здесь нашли себе мы братьев и сестер,
Для того семью такую я нашел,
Чтобы жить нам было вместе хорошо.
 
   На этот раз припев мы пели уже все вместе – и слова и мелодия запомнились быстро.
 
Хоть нас вырастят не матери-отцы,
Хоть разъедемся потом во все концы,
Вспоминать родной наш дом я буду рад,
Всюду встретится тебе сестра иль брат.
 
   И снова все подхватили:
 
Скворец – в скворешнике,
Орех – в орешнике…
 
   Ни завидовать отряду Искры, ни горевать о собственной неизобретательности было нельзя.