Страница:
Здесь, в Нижнем Новгороде, Федор Шаляпин, пожалуй, впервые понял, какая мощная организация действует против существующего порядка в России. Привлекательные идеи, завезенные с Запада, овладевали массами рабочих, проникали в агрессивно настроенную молодежь, захватывали часть крестьянства. Во многих городах России рабочие и студенты показали свою сплоченность и силу. Прошедшие аресты не сломили рабочее движение, на место арестованных встали другие лидеры, звавшие открыто к свержению самодержавия. В своих призывах бороться с самодержавием молодые социал-демократы использовали «Песню о Соколе» и «Песню о Буревестнике» Алексея Максимовича Горького. 17 августа 1903 года был зверски убит в тюрьме известный социал-демократ Ладо Кецховели, и в прокламации Бакинского комитета Кавказского социал-демократического союза использованы слова из «Песни о Соколе»: «О смелый Сокол, в борьбе с врагами истек ты кровью». В прокламации Киевского комитета Российской социал-демократической рабочей партии, призывавшей продолжать всеобщую стачку, процитированы разоблачительные слова Нила: «Нами управляют свиньи, дураки и воры». По стране разбрасывали листовки с лозунгами: «Да здравствует Горький!», «Долой самодержавие!», «Да здравствует свобода!». Популярность Горького была настолько велика, что имя его проникло в самые низы общества. Не раз Шаляпин, гуляя по улицам Нижнего Новгорода, сталкивался на Верхневолжской набережной с босяками и зимогорами, неведомо как сюда пробравшимися, жалобно просившими при виде прилично одетого человека: «Пожертвуйте, коллега, на построение косушки во имя Максима Горького». А порой можно было услышать и совсем уж невероятное: «Пожертвуйте, господа, на приобретение револьвера против подлецов министров во имя Максима Горького…» Даже зимогоры и босяки перестали опасаться полицейских, которые, естественно, тоже прогуливались по набережной.
Первые дни пребывания в доме Киршбаума, в квартире Горького, с ее высокими, светлыми комнатами, с прекрасным роялем в самой большой из них, Федор Шаляпин чувствовал себя как на вокзале: приходили и уходили какие-то то светлые, то темные личности, что-то приносили, что-то уносили, садились за стол в любое, можно сказать, время дня, ничуть не стесняясь тем, что хозяева чаще всего отсутствовали. Особенно Иола Игнатьевна, сама хорошая хозяйка и «администратор», по словам ее сына Федора Федоровича Шаляпина, не могла понять, как можно так жить. Но потом привыкли и приняли этот «неуютный» порядок беспечной сутолоки.
«Жил Алексей Максимович в нижегородские годы широко и открыто, – вспоминал Василий Алексеевич Десницкий. – А так как интерес к нему был повышенный в самых разнородных кругах, притом нередко проявлявшийся с большой назойливостью, с которой Алексей Максимович не всегда умел бороться, то трудно даже и представить, как он ухитрялся находить время для работы, для своих обширных чтений. Всегда были у него посетители, от которых редко и с трудом удавалось избавить его деликатной Екатерине Павловне даже в часы спешной и упорной работы. Квартира Горького была своего рода клубом, куда сходились местные и общероссийские новости… И днем, и вечером до поздней ночи квартира Алексея Максимовича была заселена посетителями, преимущественно молодежью. Большею частью эта молодежь была проходная, переменная. Одни исчезали, появлялись другие… В часы утомления от сутолоки, от неприятных посетителей или когда ему нужно было работать или хотелось с кем-нибудь уединиться в разговоре, Алексей Максимович спасался из общих, клубных комнат в свой кабинет… В такие часы зародилась и окрепла наша дружба. Для Алексея Максимовича я был первым вполне оформившимся социал-демократом, большевиком, теоретиком и практиком, с которым он мог свободно выяснять свои теоретические «недоумения». Через меня он вплотную до мелочей подошел к жизни местной революционной организации пролетариата. Подкупали его моя юношеская жадность к литературе, искусству, сознательное и в то же время критическое отношение к его писательской деятельности…»
Антон Феликсович Войткевич, социал-демократ, марксист-большевик, в своих воспоминаниях тоже указывает на активную роль Алексея Максимовича в организации революционного подполья в Нижнем Новгороде: «В Н. Новгород приехало много высланных студентов, происходили собрания студенческой молодежи, на которых ставились уже не профессионально студенческие вопросы, а общеполитические. На одном из собраний московских студентов возникла мысль – выпустить прокламацию к обществу с призывом к борьбе за свержение самодержавия, причем было предложено желающим составить проект такой прокламации.
На одном из следующих собраний в числе проектов такого рода А.В. Яровицкий прочитал текст прокламации, написанный Алексеем Максимовичем…»
Даже организацию новогодней елки для детей рабочей бедноты Горький и нижегородские социал-демократы использовали для пропаганды революционных, марксистских идей. Как рассказывает Десницкий, молодые социал-демократы ходили по квартирам рабочих и расспрашивали их о житье-бытье, о заработной плате, о количестве детей на иждивении, затевали серьезные разговоры о положении в обществе, а потом уж предлагали билеты на елку в Нижегородском кремле, в зале манежа. Горькому удалось привлечь к этому благотворительному празднику капиталы местных богачей, от Саввы Морозова было прислано большое количество ситца, другие купцы преподносили в дар валенки, сладости и прочая и прочая…
Александра Дмитриевна Гриневицкая, сотрудница «Нижегородского листка», а с 1900 года – жена редактора этой газеты, вспоминает как раз эти годы, о которых ведется здесь рассказ: «Квартира Пешковых на Мартыновской улице, в доме Киршбаума, превратилась в настоящую гостиницу. Люди разнообразного вида и образа жизни приходили, уходили, ночевали, ужинали, обедали, завтракали, пили чай – в самое разнообразное время. Бывало так, что в обширной столовой на одном конце стола кто-нибудь только что вставший от позднего сна пил утренний чай, тогда как в это же время другой на другом конце того же стола, торопясь уходить, завтракал или даже обедал…»
Успешно проходили спектакли в Нижнем Новгороде с участием Федора Шаляпина. 23 августа – «Фауст», 24-го – «Борис Годунов», в бенефис дирижера А. Эйхенвальда, 27-го – «Жизнь за царя», 29-го – снова «Фауст»… Газеты привычно выделяли его имя в рецензиях. Это было событием в культурной жизни города, и каждый из мало-мальски грамотных людей стремился попасть на спектакли с участием Федора Шаляпина.
И около дома, где остановились Шаляпины, стало еще оживленнее, разнообразнее публика – к начинающим писателям с рукописями, местным и заезжим, к гимназистам и студентам, ищущим правды на земле, к рабочим и социал-демократам, задумавшим изменить устоявшийся порядок и сбросить царя и его министров, прибавились провинциальные актеры и начинающие певцы, мечтавшие услышать слова одобрения от самого Шаляпина.
Поток людей был настолько стремительным, что однажды Федор Иванович не выдержал и, проводив очередного соискателя столичной оперной сцены, ворвался в кабинет Горького:
– Алекса! Надо что-то делать. Я так больше не могу. Только я начинаю думать о новых партиях в предстоящем сезоне, а тут в дверь просовывается очередная актерская физиономия и просит послушать. Тут же следует, как ты понимаешь, положенный, как они считают, реверанс, конечно, с изысканной вежливостью выговаривается просьба, но, дескать, она, эта физиономия, понимает, как я занят, обременен делами и прочая и прочая. А сам уже вошел и протягивает ноты… Что тут делать! Слушаешь и в очередной раз испытываешь разочарование… А то заглянет некто и смотрит. Ну что, говорю… «Извините, я просто так, хотел на вас посмотреть. Спасибо». И дверь закрывается. Алекса! Прикажи сделать замок, а то повешусь от такой жизни…
Горький широко улыбался, слушая горячий и непосредственный монолог друга.
– А что мне в таком случае делать? Я согласен с тобой. Действительно, у нас идет какое-то коловращение людей. Не меньше тридцати двуногих приходят, чтоб попросить денег, приносят свои рукописи, есть и замечательные ребята среди них, нелегальные, они просят направить их на подпольную работу, вот одного направил в Баку, Яровицкий за него просил, а тут еще твои клиенты приходят пробовать голоса, а то и просто посмотреть. С ума сойти можно, но уж терпи, Федор. Поверь, мне тяжелей приходится…
– И ты должен работать, твои сочинения сейчас так нужны.
– Не знаю, нужны или не нужны, но чувствую, что я людям нужен. Это важнее всего. Вот читаю вновь сборник рассказов Леонида Андреева. Да ты садись, разговор будет долгий, в ногах правды нет…
Федор уселся в удобное кресло, вытянул ноги, прокашлялся.
– Сам знаешь, я издавал этот сборник, я привел его в литературу, заплатили мы ему неплохие деньги. Но уже дурить начинает… В феврале этого года, ты на гастролях, кажется, был, учинил у меня здесь чудовищный скандал…
– Пьяный?
– Ну и что? Пьяный, конечно, с моей женушкой наперегонки пили. И допились. Кстати, он не рассказывал тебе?
– Нет! Ничего не говорил.
– Да, о таком обычно не хочется распространяться, больно уж некрасивая история. Напился и устроил дебош, оскорбил чудесного ялтинского доктора, актера Малинина, а главное – Юлию Кольберг, так пялил на нее глаза, что мне пришлось сделать ему замечание, ну, он и взорвался… Месяца через два он приехал в Ялту мириться, проходил мимо меня, хотел было подойти ко мне, но я сделал вид, что не заметил ни его, ни его очаровательной Александры Михайловны… Не могу до сих пор понять, какой бес вселился в меня и заставил поступать против своей совести. К тому же я вовлек в эту глупую историю чудесного доктора, своим глупым и диким поведением в Ялте я причинил хорошим людям ряд неприятных минут. Удивляюсь, как это у меня не хватило чувства деликатности, как я не мог сдержаться, не вовлекать особенно доктора в круг тех мерзостных настроений, в которые я был вовлечен по распущенности и недосмотру за собой. Непростительно и глупо. Стыдно перед людьми и перед собой… Столько уже соли, как говорится, съели, вроде бы знаю человека, а поверил его минутной вспышке и хотел вычеркнуть из своей жизни…
Слушая Горького, Шаляпин вглядывался в его лицо, странное и своеобразное, с неправильными, угловатыми чертами, острым носом и резко очерченными ноздрями. Рассказывая эту печальную историю, он то и дело высоко взмахивал бровями, на невысокий его лоб набегали сердитые складки. Цепкий, зоркий взгляд его постоянно менялся, становясь то добрым, то сердитым, а то и просто растерянным.
«Как талантлив и беспощаден к себе», – промелькнуло у Федора.
– Ты слушаешь, Федор? – строго спросил Горький. – Что-то взгляд у тебя стал каким-то блуждающим.
Шаляпин кивнул.
– Надо сделать первый шаг к примирению. Уж я-то знаю силу того шпионского чувствованьица, которое называется человечьим самолюбием. Ну ладно Леонид, с ним как-нибудь помиримся, у нас свои счеты. Но как я мог оказаться таким негодяем перед его супругой. Прекрасно помню ее взгляд на мою рожу, когда все мы встретились на набережной в Ялте. Вот, Федор, мы ссоримся, а тяжелее всего переживают третьи лица, совсем не причастные к нашим отношениям. До ужаса ясно, что мы, дураки, втянули в эту тяжелую и грустную историю наших дорогих и близких. Представляю, как Леонид казнит себя…
– Места себе не находит, уж я-то его знаю. Перед отъездом сюда мы виделись в Москве…
– Знаешь, Федор, что особенно страшно мучает меня во всей этой истории и почему я не захотел помириться с Леонидом в Ялте? Это чувство жалости и отвращения. Если б я видел любимую мною женщину, которую насилует развратник и мерзавец, я бы чувствовал себя вот так же, наверное. Я его люблю не только как товарища-литератора, это не важно, я люблю мятежную душу его, поверь. Он – огромный талант, у него – великое будущее. И в то же время он во власти чудовищного пьянства, во власти этой темной силы, которая так легко и просто разрушает множество сил, именно тех, что держат в плену предрассудков свободный дух человека. Это, Федор, ужасно. Вот трагизм талантливого человека. И ты, Федор, дуришь последнее время, увлекаешься этой чепухой.
– Ну, я-то чуть-чуть иной раз, это ты, Алекса, брось, меня пьяным еще никто не видел. А так, для веселья, чего ж не выпить в хорошей-то компании.
– Да я это к слову, уж очень гнусная пакость эта водка, сшибает с ног чаще всего таких талантливых людей, заметных, ярких при своем появлении, а потом они столь же быстро тускнеют, сходят со сцены, где могли бы долгие годы блистать, если бы не увлекались этой заразой. От этой проклятой болезни у Леонида Андреева родилась боязнь чего-то, непонятный мне некий страх. Ты, надеюсь, не обвинишь меня в самохвальстве, но вот я – ничего не боюсь и страстно хотел бы передать ему и всем таким же страдальцам мое мужество, оно есть у меня, я это чувствую, ощущаю. Что делать, как внушить ему необходимость лечиться? Теряюсь… А ведь знаю, что это возможно. Вот на днях был у меня наследственный алкоголик. Лечился гипнозом, есть такая специя, приводящая человека в гипнотический сон. И вот этот потомственный алкоголик не пьет третий год и не чувствует надобности в этом. А есть еще какие-то яды, какие-то кислоты, огнем как-то лечат – все надо попробовать, а избавиться от этого унижения, от этой дьявольщины… Черт знает, как можно себя так опускать…
Все, что Горький говорил с такой страстью и неподдельною искренностью, мгновенно отражалось на лице его, но под конец этого монолога под усами мелькнула добрая улыбка.
– Все это время я перечитывал его первую книжку, а сейчас дочитываю рукопись новой повести для сборника этого года.
– Как называется? Я тоже очень люблю Леонида и как человека, и как писателя.
– «Жизнь отца Василия».
– Леонид читал мне этот рассказ, не до конца, правда, не дописал, еще работает. Удивительно сильная вещь, я ревел как баба, беспощаден он к сегодняшней жизни нашей, ничего светлого, один мрак.
– Ну, он взял просто такую судьбу человеческую, над которой и в самом деле тяготел суровый, загадочный рок. Сколько таких проклятых неведомым проклятием. Только это тяжелое бремя печали, болезней и горя, которое обрушилось на отца Василия, пожалуй, вполне ведомо, и возникает оно вполне закономерно от неправедного устройства нашей общественной жизни. И кто может быть счастлив в этой жизни?
– Ты не прав, Алекса! Когда умер Игорь, мой старшенький, мне казалось в дни похорон и после, что жизнь кончилась, а сейчас чувствую, что жить можно и нужно… И Леонид превосходно описал это состояние, когда из человеческого сердца словно бы уходит горе и наполняется заново надеждой, светом, желанием создать новую жизнь… Ты помнишь, как тяжко переживает смерть сына Василия молодая попадья?..
– Да, я уж прочитал эти страницы…
– И на всю жизнь почувствовала она страх к ярким солнечным дням… И после похорон своего Васеньки она все твердила: «Господи, возьми мою жизнь, но отдай мне дитя». И все ходила по дому, вяло бродила, все искала что-то, перекладывала с места на место все, что подворачивалось на глаза, то ключи, то стакан, то ложку… Вроде бы находила то, что искала, но вновь и вновь искала что-то, а тревога на ее лице становилась все заметнее и острее. А потом стала пить… И в темноте, наглухо закрывая у себя ставни, опрокидывая рюмку за рюмкой, она вспоминала своего погибшего сына, плакала, говорила сама с собой и все об одном и том же, о тихоньком черном мальчике, который жил, смеялся и утонул. Как точно вы, писатели, умеете обрисовать человеческое состояние в эти горькие минуты, как и возрождение человека к жизни. И у нее явилась мысль – родить нового сына. Эта надежда вернула ее к жизни, родит сына, и в нем воскреснет безвременно погибший, воскреснет его милая улыбка, воскреснут его глаза, воскреснет его тихая, разумная речь – воскреснет весь в красоте своего непорочного детства… И попадья требовала от мужа любовных ласк, а когда он заколебался, стала униженно умолять его, прихорашиваясь перед ним, заигрывала в надежде пробудить в нем жизненную силу. И все-таки пробудила… И в пьяном безумии зачала и в положенный срок родила идиота. В безумии зачатый, безумным сын явился на свет – вот приговор Леонида преступному совокуплению… Понимаешь ли меня, Алекса?
– Понимаю, Федор, понимаю. Ты посмотрел на этот рассказ как на предупреждение всем вам, пьющим.
– Не только как предупреждение…
– Согласен, не только. А меня привлекает другое в этом рассказе, гениальном по замыслу и превосходном по исполнению.
– Если б ты знал, сколько раз я начинал плакать, слушая рассказ Леонида. А после этого все, как отрезало, сердце обмякло, душа успокоилась, договорились с Иолой, что будем здоровых рожать.
– Этот рассказ, Федор, работает на нашу общую мельницу, показывает, как этот терпеливый и покорный захолустный священник всю жизнь падал и медленно поднимался… И хворостинка за хворостинкой, песчинка за песчинкой трудолюбиво восстанавливал свой непрочный муравейник при большой дороге жизни…
– Обычный нормальный человек, Алексей Максимович, с незлобивой душой.
– Да, душа у него незлобивая и верующая, и это его спасало. Помнишь, каждый раз, когда судьба наносит ему свои беспощадные удары, он обращает свое лицо к небу и твердит: «Я – верю, я – верю». И помнишь, не личное горе вывело его из себя, хотя так уж много выпало на его долю, как редко бывает кому: и сын утонул, и новый сын родился идиотом, и отчуждение дочери, и сгоревшая в пожаре жена, и ненависть богатея Копрова… Не дай и не приведи Господь на чью-нибудь долю таких несчастий, а он стерпел все, мужественно вынес все напасти. Советуют ему сынка-идиота в богадельню отправить, а он: «Мой грех – со мною ему и быть надлежит». Нет, не эти удары судьбы вывели его из покорного равновесия. Горе людское, неправда жизни, слезы народные, несправедливость, беззаконие – все это стекалось к нему от исповедальников… Старухи, старики, молодые и средних лет мужики и бабы рассказывали ему в исповедальне о своих муках и страданиях, надеждах и мечтах, и тяжкие их горести оседали в его непорочной душе… Прекрасный выбрал сюжет для разоблачения существующего строя беззакония и скопища гнусностей… Вроде бы обычное дело, но Леонид очень точно уловил момент, когда захолустный священник неожиданно для себя пробудился от словно летаргического сна и, задавая обычные вопросы, вдруг услышал ту правду, которую не дано знать никому другому, ту печальную правду о вечно одинокой, вечно скорбной человеческой жизни. Какие точные слова нашел Леонид для того, чтобы показать пробуждение отца Василия, жившего все это время словно в плену своего огромного горя и огромных сомнений. А тут перед ним предстала огромнейшая земля, населенная такими же, как он, отец Василий… Вот послушай…
Горький покопался у себя на столе, вытащил из заветной стопки рукопись и внимательно посмотрел на Шаляпина, дескать, не устал ли, готов ли его еще слушать. Шаляпин, догадавшись о сомнениях друга, молча кивнул.
– Я прочитаю тебе, Федор, из этой рукописи. Уверен, что ты запомнил этот эпизод, но все ж таки послушай… «Их было множество, и каждый из них по-своему жил, по-своему страдал, по-своему надеялся и сомневался, и среди них отец Василий чувствовал себя как одинокое дерево в поле, вокруг которого внезапно вырос бы безграничный и густой лес. Не стало одиночества… Все люди говорили ему правду. Когда он не слышал их правдивых речей, он видел их дома и лица: и на домах, и на лицах была начертана неумолимая правда жизни. Он чувствовал эту правду, но не умел ее назвать и жадно искал новых лиц и новых речей. Исповедников в рождественском посту бывало не много, но каждого из них поп держал на исповеди по целым часам и допрашивал пытливо, настойчиво, забираясь в самые заповедные уголки души, куда сам человек заглядывает редко и со страхом. Он не знал, чего он ищет, и беспощадно переворачивал все, на чем держится и чем живет душа. В вопросах своих он был безжалостен и бесстыден, и страха не знала его родившаяся мысль. И уже скоро понял отец Василий, что те люди, которые говорят ему одну правду, как самому Богу, сами не знают правды о своей жизни. За тысячами их маленьких, разрозненных, враждебных правд сквозили туманные очертания одной великой, всеразрешающей правды. Все чувствовали ее, и все ее ждали, но никто не умел назвать ее человеческим словом – эту огромную правду о Боге, и о людях, и о таинственных судьбах человеческой жизни. Начал чувствовать ее отец Василий, и чувствовал ее то как отчаяние и безумный страх, то как жалость, гнев и надежду. И был он по-прежнему суров и холоден с виду, когда ум и сердце его уже плавились на огне непознаваемой правды и новая жизнь входила в его старое тело…» Замечательно Леонид показал преображение человека, возникновение в нем новых мыслей и чувств, обновление всей его жизни.
– И даже в это время он продолжал верить в Бога, – грустно заметил Шаляпин.
– Не знаю, как закончит Леонид Николаевич этот рассказ, у него есть еще время до ноября, но уже сейчас можно сказать, что это большая удача его как художника. Как превосходно нарисовал он портрет богача Копрова. Подумай, как устроена наша жизнь… Стоило Копрову невзлюбить отца Василия, как и все село посчитало, что поп – человек дурной и недостойный.
– Он считал себя избранником судьбы, особенно после страшного железнодорожного крушения, где погибло много народу, а он потерял лишь фуражку. – Шаляпин прекрасно помнил, что совсем недавно читал ему Леонид Андреев.
– И вот такой человек, богатый, ловкий, удачливый, считает всех, кто беднее его, подлецами и дураками, не знает жалости ни к тем, ни к другим. И несчастный поп чувствует, что эта грязная туша может раздавить его, как муравья. И безнадежно становилось на душе у отца Василия, когда он со своего крестьянского поля видел две крыши в деревне: красную железную крышу Старостина двухэтажного дома и деревянную потемневшую своего домика… Точная деталь!
– Терпеть надо! – вот к чему призывает отец Василий. А сколько можно терпеть…
– Ты прав, Федор. И здесь Леонид нашел прекрасную жизненную подробность быта.
Шаляпин любил слушать своего не в меру, как ему казалось, образованного и начитанного друга: обязательно что-нибудь откопает не замеченное им.
– Уж очень бессмысленна и случайна гибель бедного крестьянина Мосягина. Он пришел исповедаться, вывалил все свои грехи в надежде на помощь каких-то сверхъестественных сил, потому что дольше терпеть такой жизни нет сил. Священник тоже поверил в избавление, если Мосягин помолится как следует. И Мосягин молился, пока поп не сказал ему, что хватит. Оказалось, Копров, этот проклятый эксплуататор, дал Мосягину три пуда муки, а осенью нужно отдать четыре. Каторжный труд ничего не дает: у Мосягина все время голодные дети… Вот, Федор, жизнь-то какую показал Леонид. А ведь это правда, походил я по Руси, мало счастливых видел, больше голодных. Мосягин и отец Василий надеялись на заступничество кого-то могущественного и строгого, а получилось так, что погиб Мосягин, погиб нелепо, и никто в этом не виноват. И отец Василий возмутился. Он верил во всемогущество Бога, взывал к нему с просьбой вдохнуть жизнь в Мосягина. Но ничего не получилось: нет справедливости ни на земле, ни на небе… Ему стыдно стало за свое бессилие и за бессилие Бога… Никто не может улучшить жизнь человеческую, ни священник, ни Бог. Ужасный приговор вынес наш друг Леонид всему нашему обществу, неспособному дать человеку труда сносные условия жизни. Читаешь Леонида, не только эту его вещь, но и другие, и все время чувствуешь, что повсюду царит неблагополучие, близится катастрофа, ужас испытывают самые чуткие при ее приближении. И каждый честный писатель это чувствует и передает в своих сочинениях. Леонид Андреев не принимает, как и я, как и ты, Федор, этот мещанский, буржуазный мир. Андреев улавливает то, что только намечается в жизни, он догадлив и угадлив. Вспоминаю его рассказ «Город»…
– Ужасное впечатление производит, будто и ты, как банковский чиновник Петров, испытываешь нехватку воздуха в этом огромном городе. И как хорошо он передал чувства человека, которого душат эти громады домов и хочется вырваться в широкое, свободное поле, где легко дышит под солнцем свободная земля и далеко окрест видит человеческий глаз. Он-то выбежал из города, спрятался в ресторане, а тут нигде и не спрячешься, ни в ресторане, ни на квартире у своего друга, повсюду тебя достанут…
– Ясно, Федор, что-нибудь придумаем. Отделку Народного дома заканчивают, осталось мусор выгрести после стройки, пригласить комиссию городскую и устроить концерт. Предполагаем, Федор, числа пятого сентября, если комиссия примет, и все уладится.
– Весь в твоем распоряжении. Спектакли гастрольные я закончил, так что можно отдохнуть несколько дней. К тому же и поработать мне надобно, организуй как-нибудь, чтоб мне не досаждали, не могу больше, а то действительно повешусь, смотри, на твоей совести будет моя молодая, загубленная твоими посетителями жизнь.
Первые дни пребывания в доме Киршбаума, в квартире Горького, с ее высокими, светлыми комнатами, с прекрасным роялем в самой большой из них, Федор Шаляпин чувствовал себя как на вокзале: приходили и уходили какие-то то светлые, то темные личности, что-то приносили, что-то уносили, садились за стол в любое, можно сказать, время дня, ничуть не стесняясь тем, что хозяева чаще всего отсутствовали. Особенно Иола Игнатьевна, сама хорошая хозяйка и «администратор», по словам ее сына Федора Федоровича Шаляпина, не могла понять, как можно так жить. Но потом привыкли и приняли этот «неуютный» порядок беспечной сутолоки.
«Жил Алексей Максимович в нижегородские годы широко и открыто, – вспоминал Василий Алексеевич Десницкий. – А так как интерес к нему был повышенный в самых разнородных кругах, притом нередко проявлявшийся с большой назойливостью, с которой Алексей Максимович не всегда умел бороться, то трудно даже и представить, как он ухитрялся находить время для работы, для своих обширных чтений. Всегда были у него посетители, от которых редко и с трудом удавалось избавить его деликатной Екатерине Павловне даже в часы спешной и упорной работы. Квартира Горького была своего рода клубом, куда сходились местные и общероссийские новости… И днем, и вечером до поздней ночи квартира Алексея Максимовича была заселена посетителями, преимущественно молодежью. Большею частью эта молодежь была проходная, переменная. Одни исчезали, появлялись другие… В часы утомления от сутолоки, от неприятных посетителей или когда ему нужно было работать или хотелось с кем-нибудь уединиться в разговоре, Алексей Максимович спасался из общих, клубных комнат в свой кабинет… В такие часы зародилась и окрепла наша дружба. Для Алексея Максимовича я был первым вполне оформившимся социал-демократом, большевиком, теоретиком и практиком, с которым он мог свободно выяснять свои теоретические «недоумения». Через меня он вплотную до мелочей подошел к жизни местной революционной организации пролетариата. Подкупали его моя юношеская жадность к литературе, искусству, сознательное и в то же время критическое отношение к его писательской деятельности…»
Антон Феликсович Войткевич, социал-демократ, марксист-большевик, в своих воспоминаниях тоже указывает на активную роль Алексея Максимовича в организации революционного подполья в Нижнем Новгороде: «В Н. Новгород приехало много высланных студентов, происходили собрания студенческой молодежи, на которых ставились уже не профессионально студенческие вопросы, а общеполитические. На одном из собраний московских студентов возникла мысль – выпустить прокламацию к обществу с призывом к борьбе за свержение самодержавия, причем было предложено желающим составить проект такой прокламации.
На одном из следующих собраний в числе проектов такого рода А.В. Яровицкий прочитал текст прокламации, написанный Алексеем Максимовичем…»
Даже организацию новогодней елки для детей рабочей бедноты Горький и нижегородские социал-демократы использовали для пропаганды революционных, марксистских идей. Как рассказывает Десницкий, молодые социал-демократы ходили по квартирам рабочих и расспрашивали их о житье-бытье, о заработной плате, о количестве детей на иждивении, затевали серьезные разговоры о положении в обществе, а потом уж предлагали билеты на елку в Нижегородском кремле, в зале манежа. Горькому удалось привлечь к этому благотворительному празднику капиталы местных богачей, от Саввы Морозова было прислано большое количество ситца, другие купцы преподносили в дар валенки, сладости и прочая и прочая…
Александра Дмитриевна Гриневицкая, сотрудница «Нижегородского листка», а с 1900 года – жена редактора этой газеты, вспоминает как раз эти годы, о которых ведется здесь рассказ: «Квартира Пешковых на Мартыновской улице, в доме Киршбаума, превратилась в настоящую гостиницу. Люди разнообразного вида и образа жизни приходили, уходили, ночевали, ужинали, обедали, завтракали, пили чай – в самое разнообразное время. Бывало так, что в обширной столовой на одном конце стола кто-нибудь только что вставший от позднего сна пил утренний чай, тогда как в это же время другой на другом конце того же стола, торопясь уходить, завтракал или даже обедал…»
Успешно проходили спектакли в Нижнем Новгороде с участием Федора Шаляпина. 23 августа – «Фауст», 24-го – «Борис Годунов», в бенефис дирижера А. Эйхенвальда, 27-го – «Жизнь за царя», 29-го – снова «Фауст»… Газеты привычно выделяли его имя в рецензиях. Это было событием в культурной жизни города, и каждый из мало-мальски грамотных людей стремился попасть на спектакли с участием Федора Шаляпина.
И около дома, где остановились Шаляпины, стало еще оживленнее, разнообразнее публика – к начинающим писателям с рукописями, местным и заезжим, к гимназистам и студентам, ищущим правды на земле, к рабочим и социал-демократам, задумавшим изменить устоявшийся порядок и сбросить царя и его министров, прибавились провинциальные актеры и начинающие певцы, мечтавшие услышать слова одобрения от самого Шаляпина.
Поток людей был настолько стремительным, что однажды Федор Иванович не выдержал и, проводив очередного соискателя столичной оперной сцены, ворвался в кабинет Горького:
– Алекса! Надо что-то делать. Я так больше не могу. Только я начинаю думать о новых партиях в предстоящем сезоне, а тут в дверь просовывается очередная актерская физиономия и просит послушать. Тут же следует, как ты понимаешь, положенный, как они считают, реверанс, конечно, с изысканной вежливостью выговаривается просьба, но, дескать, она, эта физиономия, понимает, как я занят, обременен делами и прочая и прочая. А сам уже вошел и протягивает ноты… Что тут делать! Слушаешь и в очередной раз испытываешь разочарование… А то заглянет некто и смотрит. Ну что, говорю… «Извините, я просто так, хотел на вас посмотреть. Спасибо». И дверь закрывается. Алекса! Прикажи сделать замок, а то повешусь от такой жизни…
Горький широко улыбался, слушая горячий и непосредственный монолог друга.
– А что мне в таком случае делать? Я согласен с тобой. Действительно, у нас идет какое-то коловращение людей. Не меньше тридцати двуногих приходят, чтоб попросить денег, приносят свои рукописи, есть и замечательные ребята среди них, нелегальные, они просят направить их на подпольную работу, вот одного направил в Баку, Яровицкий за него просил, а тут еще твои клиенты приходят пробовать голоса, а то и просто посмотреть. С ума сойти можно, но уж терпи, Федор. Поверь, мне тяжелей приходится…
– И ты должен работать, твои сочинения сейчас так нужны.
– Не знаю, нужны или не нужны, но чувствую, что я людям нужен. Это важнее всего. Вот читаю вновь сборник рассказов Леонида Андреева. Да ты садись, разговор будет долгий, в ногах правды нет…
Федор уселся в удобное кресло, вытянул ноги, прокашлялся.
– Сам знаешь, я издавал этот сборник, я привел его в литературу, заплатили мы ему неплохие деньги. Но уже дурить начинает… В феврале этого года, ты на гастролях, кажется, был, учинил у меня здесь чудовищный скандал…
– Пьяный?
– Ну и что? Пьяный, конечно, с моей женушкой наперегонки пили. И допились. Кстати, он не рассказывал тебе?
– Нет! Ничего не говорил.
– Да, о таком обычно не хочется распространяться, больно уж некрасивая история. Напился и устроил дебош, оскорбил чудесного ялтинского доктора, актера Малинина, а главное – Юлию Кольберг, так пялил на нее глаза, что мне пришлось сделать ему замечание, ну, он и взорвался… Месяца через два он приехал в Ялту мириться, проходил мимо меня, хотел было подойти ко мне, но я сделал вид, что не заметил ни его, ни его очаровательной Александры Михайловны… Не могу до сих пор понять, какой бес вселился в меня и заставил поступать против своей совести. К тому же я вовлек в эту глупую историю чудесного доктора, своим глупым и диким поведением в Ялте я причинил хорошим людям ряд неприятных минут. Удивляюсь, как это у меня не хватило чувства деликатности, как я не мог сдержаться, не вовлекать особенно доктора в круг тех мерзостных настроений, в которые я был вовлечен по распущенности и недосмотру за собой. Непростительно и глупо. Стыдно перед людьми и перед собой… Столько уже соли, как говорится, съели, вроде бы знаю человека, а поверил его минутной вспышке и хотел вычеркнуть из своей жизни…
Слушая Горького, Шаляпин вглядывался в его лицо, странное и своеобразное, с неправильными, угловатыми чертами, острым носом и резко очерченными ноздрями. Рассказывая эту печальную историю, он то и дело высоко взмахивал бровями, на невысокий его лоб набегали сердитые складки. Цепкий, зоркий взгляд его постоянно менялся, становясь то добрым, то сердитым, а то и просто растерянным.
«Как талантлив и беспощаден к себе», – промелькнуло у Федора.
– Ты слушаешь, Федор? – строго спросил Горький. – Что-то взгляд у тебя стал каким-то блуждающим.
Шаляпин кивнул.
– Надо сделать первый шаг к примирению. Уж я-то знаю силу того шпионского чувствованьица, которое называется человечьим самолюбием. Ну ладно Леонид, с ним как-нибудь помиримся, у нас свои счеты. Но как я мог оказаться таким негодяем перед его супругой. Прекрасно помню ее взгляд на мою рожу, когда все мы встретились на набережной в Ялте. Вот, Федор, мы ссоримся, а тяжелее всего переживают третьи лица, совсем не причастные к нашим отношениям. До ужаса ясно, что мы, дураки, втянули в эту тяжелую и грустную историю наших дорогих и близких. Представляю, как Леонид казнит себя…
– Места себе не находит, уж я-то его знаю. Перед отъездом сюда мы виделись в Москве…
– Знаешь, Федор, что особенно страшно мучает меня во всей этой истории и почему я не захотел помириться с Леонидом в Ялте? Это чувство жалости и отвращения. Если б я видел любимую мною женщину, которую насилует развратник и мерзавец, я бы чувствовал себя вот так же, наверное. Я его люблю не только как товарища-литератора, это не важно, я люблю мятежную душу его, поверь. Он – огромный талант, у него – великое будущее. И в то же время он во власти чудовищного пьянства, во власти этой темной силы, которая так легко и просто разрушает множество сил, именно тех, что держат в плену предрассудков свободный дух человека. Это, Федор, ужасно. Вот трагизм талантливого человека. И ты, Федор, дуришь последнее время, увлекаешься этой чепухой.
– Ну, я-то чуть-чуть иной раз, это ты, Алекса, брось, меня пьяным еще никто не видел. А так, для веселья, чего ж не выпить в хорошей-то компании.
– Да я это к слову, уж очень гнусная пакость эта водка, сшибает с ног чаще всего таких талантливых людей, заметных, ярких при своем появлении, а потом они столь же быстро тускнеют, сходят со сцены, где могли бы долгие годы блистать, если бы не увлекались этой заразой. От этой проклятой болезни у Леонида Андреева родилась боязнь чего-то, непонятный мне некий страх. Ты, надеюсь, не обвинишь меня в самохвальстве, но вот я – ничего не боюсь и страстно хотел бы передать ему и всем таким же страдальцам мое мужество, оно есть у меня, я это чувствую, ощущаю. Что делать, как внушить ему необходимость лечиться? Теряюсь… А ведь знаю, что это возможно. Вот на днях был у меня наследственный алкоголик. Лечился гипнозом, есть такая специя, приводящая человека в гипнотический сон. И вот этот потомственный алкоголик не пьет третий год и не чувствует надобности в этом. А есть еще какие-то яды, какие-то кислоты, огнем как-то лечат – все надо попробовать, а избавиться от этого унижения, от этой дьявольщины… Черт знает, как можно себя так опускать…
Все, что Горький говорил с такой страстью и неподдельною искренностью, мгновенно отражалось на лице его, но под конец этого монолога под усами мелькнула добрая улыбка.
– Все это время я перечитывал его первую книжку, а сейчас дочитываю рукопись новой повести для сборника этого года.
– Как называется? Я тоже очень люблю Леонида и как человека, и как писателя.
– «Жизнь отца Василия».
– Леонид читал мне этот рассказ, не до конца, правда, не дописал, еще работает. Удивительно сильная вещь, я ревел как баба, беспощаден он к сегодняшней жизни нашей, ничего светлого, один мрак.
– Ну, он взял просто такую судьбу человеческую, над которой и в самом деле тяготел суровый, загадочный рок. Сколько таких проклятых неведомым проклятием. Только это тяжелое бремя печали, болезней и горя, которое обрушилось на отца Василия, пожалуй, вполне ведомо, и возникает оно вполне закономерно от неправедного устройства нашей общественной жизни. И кто может быть счастлив в этой жизни?
– Ты не прав, Алекса! Когда умер Игорь, мой старшенький, мне казалось в дни похорон и после, что жизнь кончилась, а сейчас чувствую, что жить можно и нужно… И Леонид превосходно описал это состояние, когда из человеческого сердца словно бы уходит горе и наполняется заново надеждой, светом, желанием создать новую жизнь… Ты помнишь, как тяжко переживает смерть сына Василия молодая попадья?..
– Да, я уж прочитал эти страницы…
– И на всю жизнь почувствовала она страх к ярким солнечным дням… И после похорон своего Васеньки она все твердила: «Господи, возьми мою жизнь, но отдай мне дитя». И все ходила по дому, вяло бродила, все искала что-то, перекладывала с места на место все, что подворачивалось на глаза, то ключи, то стакан, то ложку… Вроде бы находила то, что искала, но вновь и вновь искала что-то, а тревога на ее лице становилась все заметнее и острее. А потом стала пить… И в темноте, наглухо закрывая у себя ставни, опрокидывая рюмку за рюмкой, она вспоминала своего погибшего сына, плакала, говорила сама с собой и все об одном и том же, о тихоньком черном мальчике, который жил, смеялся и утонул. Как точно вы, писатели, умеете обрисовать человеческое состояние в эти горькие минуты, как и возрождение человека к жизни. И у нее явилась мысль – родить нового сына. Эта надежда вернула ее к жизни, родит сына, и в нем воскреснет безвременно погибший, воскреснет его милая улыбка, воскреснут его глаза, воскреснет его тихая, разумная речь – воскреснет весь в красоте своего непорочного детства… И попадья требовала от мужа любовных ласк, а когда он заколебался, стала униженно умолять его, прихорашиваясь перед ним, заигрывала в надежде пробудить в нем жизненную силу. И все-таки пробудила… И в пьяном безумии зачала и в положенный срок родила идиота. В безумии зачатый, безумным сын явился на свет – вот приговор Леонида преступному совокуплению… Понимаешь ли меня, Алекса?
– Понимаю, Федор, понимаю. Ты посмотрел на этот рассказ как на предупреждение всем вам, пьющим.
– Не только как предупреждение…
– Согласен, не только. А меня привлекает другое в этом рассказе, гениальном по замыслу и превосходном по исполнению.
– Если б ты знал, сколько раз я начинал плакать, слушая рассказ Леонида. А после этого все, как отрезало, сердце обмякло, душа успокоилась, договорились с Иолой, что будем здоровых рожать.
– Этот рассказ, Федор, работает на нашу общую мельницу, показывает, как этот терпеливый и покорный захолустный священник всю жизнь падал и медленно поднимался… И хворостинка за хворостинкой, песчинка за песчинкой трудолюбиво восстанавливал свой непрочный муравейник при большой дороге жизни…
– Обычный нормальный человек, Алексей Максимович, с незлобивой душой.
– Да, душа у него незлобивая и верующая, и это его спасало. Помнишь, каждый раз, когда судьба наносит ему свои беспощадные удары, он обращает свое лицо к небу и твердит: «Я – верю, я – верю». И помнишь, не личное горе вывело его из себя, хотя так уж много выпало на его долю, как редко бывает кому: и сын утонул, и новый сын родился идиотом, и отчуждение дочери, и сгоревшая в пожаре жена, и ненависть богатея Копрова… Не дай и не приведи Господь на чью-нибудь долю таких несчастий, а он стерпел все, мужественно вынес все напасти. Советуют ему сынка-идиота в богадельню отправить, а он: «Мой грех – со мною ему и быть надлежит». Нет, не эти удары судьбы вывели его из покорного равновесия. Горе людское, неправда жизни, слезы народные, несправедливость, беззаконие – все это стекалось к нему от исповедальников… Старухи, старики, молодые и средних лет мужики и бабы рассказывали ему в исповедальне о своих муках и страданиях, надеждах и мечтах, и тяжкие их горести оседали в его непорочной душе… Прекрасный выбрал сюжет для разоблачения существующего строя беззакония и скопища гнусностей… Вроде бы обычное дело, но Леонид очень точно уловил момент, когда захолустный священник неожиданно для себя пробудился от словно летаргического сна и, задавая обычные вопросы, вдруг услышал ту правду, которую не дано знать никому другому, ту печальную правду о вечно одинокой, вечно скорбной человеческой жизни. Какие точные слова нашел Леонид для того, чтобы показать пробуждение отца Василия, жившего все это время словно в плену своего огромного горя и огромных сомнений. А тут перед ним предстала огромнейшая земля, населенная такими же, как он, отец Василий… Вот послушай…
Горький покопался у себя на столе, вытащил из заветной стопки рукопись и внимательно посмотрел на Шаляпина, дескать, не устал ли, готов ли его еще слушать. Шаляпин, догадавшись о сомнениях друга, молча кивнул.
– Я прочитаю тебе, Федор, из этой рукописи. Уверен, что ты запомнил этот эпизод, но все ж таки послушай… «Их было множество, и каждый из них по-своему жил, по-своему страдал, по-своему надеялся и сомневался, и среди них отец Василий чувствовал себя как одинокое дерево в поле, вокруг которого внезапно вырос бы безграничный и густой лес. Не стало одиночества… Все люди говорили ему правду. Когда он не слышал их правдивых речей, он видел их дома и лица: и на домах, и на лицах была начертана неумолимая правда жизни. Он чувствовал эту правду, но не умел ее назвать и жадно искал новых лиц и новых речей. Исповедников в рождественском посту бывало не много, но каждого из них поп держал на исповеди по целым часам и допрашивал пытливо, настойчиво, забираясь в самые заповедные уголки души, куда сам человек заглядывает редко и со страхом. Он не знал, чего он ищет, и беспощадно переворачивал все, на чем держится и чем живет душа. В вопросах своих он был безжалостен и бесстыден, и страха не знала его родившаяся мысль. И уже скоро понял отец Василий, что те люди, которые говорят ему одну правду, как самому Богу, сами не знают правды о своей жизни. За тысячами их маленьких, разрозненных, враждебных правд сквозили туманные очертания одной великой, всеразрешающей правды. Все чувствовали ее, и все ее ждали, но никто не умел назвать ее человеческим словом – эту огромную правду о Боге, и о людях, и о таинственных судьбах человеческой жизни. Начал чувствовать ее отец Василий, и чувствовал ее то как отчаяние и безумный страх, то как жалость, гнев и надежду. И был он по-прежнему суров и холоден с виду, когда ум и сердце его уже плавились на огне непознаваемой правды и новая жизнь входила в его старое тело…» Замечательно Леонид показал преображение человека, возникновение в нем новых мыслей и чувств, обновление всей его жизни.
– И даже в это время он продолжал верить в Бога, – грустно заметил Шаляпин.
– Не знаю, как закончит Леонид Николаевич этот рассказ, у него есть еще время до ноября, но уже сейчас можно сказать, что это большая удача его как художника. Как превосходно нарисовал он портрет богача Копрова. Подумай, как устроена наша жизнь… Стоило Копрову невзлюбить отца Василия, как и все село посчитало, что поп – человек дурной и недостойный.
– Он считал себя избранником судьбы, особенно после страшного железнодорожного крушения, где погибло много народу, а он потерял лишь фуражку. – Шаляпин прекрасно помнил, что совсем недавно читал ему Леонид Андреев.
– И вот такой человек, богатый, ловкий, удачливый, считает всех, кто беднее его, подлецами и дураками, не знает жалости ни к тем, ни к другим. И несчастный поп чувствует, что эта грязная туша может раздавить его, как муравья. И безнадежно становилось на душе у отца Василия, когда он со своего крестьянского поля видел две крыши в деревне: красную железную крышу Старостина двухэтажного дома и деревянную потемневшую своего домика… Точная деталь!
– Терпеть надо! – вот к чему призывает отец Василий. А сколько можно терпеть…
– Ты прав, Федор. И здесь Леонид нашел прекрасную жизненную подробность быта.
Шаляпин любил слушать своего не в меру, как ему казалось, образованного и начитанного друга: обязательно что-нибудь откопает не замеченное им.
– Уж очень бессмысленна и случайна гибель бедного крестьянина Мосягина. Он пришел исповедаться, вывалил все свои грехи в надежде на помощь каких-то сверхъестественных сил, потому что дольше терпеть такой жизни нет сил. Священник тоже поверил в избавление, если Мосягин помолится как следует. И Мосягин молился, пока поп не сказал ему, что хватит. Оказалось, Копров, этот проклятый эксплуататор, дал Мосягину три пуда муки, а осенью нужно отдать четыре. Каторжный труд ничего не дает: у Мосягина все время голодные дети… Вот, Федор, жизнь-то какую показал Леонид. А ведь это правда, походил я по Руси, мало счастливых видел, больше голодных. Мосягин и отец Василий надеялись на заступничество кого-то могущественного и строгого, а получилось так, что погиб Мосягин, погиб нелепо, и никто в этом не виноват. И отец Василий возмутился. Он верил во всемогущество Бога, взывал к нему с просьбой вдохнуть жизнь в Мосягина. Но ничего не получилось: нет справедливости ни на земле, ни на небе… Ему стыдно стало за свое бессилие и за бессилие Бога… Никто не может улучшить жизнь человеческую, ни священник, ни Бог. Ужасный приговор вынес наш друг Леонид всему нашему обществу, неспособному дать человеку труда сносные условия жизни. Читаешь Леонида, не только эту его вещь, но и другие, и все время чувствуешь, что повсюду царит неблагополучие, близится катастрофа, ужас испытывают самые чуткие при ее приближении. И каждый честный писатель это чувствует и передает в своих сочинениях. Леонид Андреев не принимает, как и я, как и ты, Федор, этот мещанский, буржуазный мир. Андреев улавливает то, что только намечается в жизни, он догадлив и угадлив. Вспоминаю его рассказ «Город»…
– Ужасное впечатление производит, будто и ты, как банковский чиновник Петров, испытываешь нехватку воздуха в этом огромном городе. И как хорошо он передал чувства человека, которого душат эти громады домов и хочется вырваться в широкое, свободное поле, где легко дышит под солнцем свободная земля и далеко окрест видит человеческий глаз. Он-то выбежал из города, спрятался в ресторане, а тут нигде и не спрячешься, ни в ресторане, ни на квартире у своего друга, повсюду тебя достанут…
– Ясно, Федор, что-нибудь придумаем. Отделку Народного дома заканчивают, осталось мусор выгрести после стройки, пригласить комиссию городскую и устроить концерт. Предполагаем, Федор, числа пятого сентября, если комиссия примет, и все уладится.
– Весь в твоем распоряжении. Спектакли гастрольные я закончил, так что можно отдохнуть несколько дней. К тому же и поработать мне надобно, организуй как-нибудь, чтоб мне не досаждали, не могу больше, а то действительно повешусь, смотри, на твоей совести будет моя молодая, загубленная твоими посетителями жизнь.