Страница:
Впервые в театре можно было увидеть Ольгу Леонардовну и Антона Павловича. И все, конечно, обратили внимание на этот исключительный случай. Конечно, они бывали в театрах вместе, но в своем, родном, Художественном… И тоже, как и все собравшиеся здесь отметить встречу Нового года, глядели на сцену и улыбались шуткам и выступлениям знакомых и друзей на сцене с веселым капустником. И каждый из них думал свою горькую думу…
Ольга Леонардовна искренне и полностью отдалась тому захватившему чувству, которое испытала она к Чехову, а потом стала его женой. И она могла бы стать такой же хозяйкой и матерью, как Иола Игнатьевна, некогда, совсем недавно с большим успехом выступавшая на сценах Италии и России, а сейчас замкнувшаяся в семье, в домашнем хозяйстве… Но не смогла оставить сцену. А главное, сам Антон Павлович не позволил ей это сделать, зная, что оставить театр для нее – невосполнимая утрата, драма личной жизни. А что он может дать ей взамен этой жертве… Общество больного, сварливого человека, постоянно нуждающегося в уходе, в диете и прочее и прочее. Нет! Он настоял, чтобы она не бросала театра. Так они и жили: она с театром то в Москве, то в Петербурге, то в Ялте, то где-то под Москвой вместе с Антоном Павловичем. И писали друг другу письма чуть ли не каждый день. И вот они сидят вместе, рядом, и смотрят веселую буффонаду, что не мешало им думать каждому свою думу…
«Горький обещает обмануть бдительность Маркса, – Чехов вспомнил своего издателя, – и дать «Вишневый сад» в своем очередном сборнике, хорошо заплатить. Но откуда возьмутся семь тысяч, если за лист полторы тысячи, а в пьесе – всего три листа… Ах, деньги, деньги… Получим и непременно поедем с Ольгой за границу, может, тамошние врачи сделают что-то, хотя ясно, что там не чудодеи, а такие, как наши. Может, только что-то новенькое изобрели в методах лечения… Может, продлят… Так еще мало, в сущности, сделано, только ведь начал всерьез-то… Лет десять, не больше… И в такую стужу приехал сюда, в Москву, самоубийца, никакие шубы, самые теплые и распрекрасные, не спасут меня от обострения в легких. А все потому, что не хотел, чтобы испортили пьесу. Восхищаться-то все восхищаются, но, чувствую, не понимают ее, а потому делают с ней как Бог на душу положит, как говорится. И в Ялте пребывать невыносимо. Вот и выбор у меня, как у русского богатыря, остановившегося у трех дорог… А все началось с того, что Немирович рассказал о пьесе сотруднику редакции газеты «Новости» Николаю Эфросу, который тут же дал в своей газете информацию, настолько исказившую смысл пьесы, что ничего не оставалось делать, как возмутиться… Пусть возмущение оказалось бессильным, Немирович оправдывался, дескать, ничего подобного Эфросу он не говорил. И вполне допускаю, что так оно и есть на самом деле, но мне от этого не легче: в свет пущена лживая информация о пьесе. И ведь не первый раз Эфрос дает лживую информацию о моих пьесах, три года тому назад многое исказил в «Трех сестрах», тогда он дал обещание никогда не врать. И вдруг теперь я читаю, что Раневская живет с Аней за границей, живет с французом, что третий акт происходит где-то в гостинице, что Лопахин кулак, сукин сын и прочая, как говорится, и прочая. Мог ли я оставаться в Ялте и спокойно ждать, когда пошли такие толки о моей пьесе? А ведь, может, это моя последняя пьеса… Грустно, но надо быть честным перед собой. Бодрись перед Ольгой, успокаивай друзей, родных и вот этих милых, замечательных людей, от которых зависит, будет ли моя пьеса понята, а значит, и принята зрителями… Они смеются над «Брутом наизнанку», но я не хотел бы, чтобы представили мою пьесу наизнанку. Ведь то, что происходило на репетициях, может кого угодно довести до умопомешательства. Разве можно было спокойно смотреть, как Станиславский «жучил», как любит выражаться моя замечательная жена, опытного актера Леонидова, заставляя его по сто раз повторять одну и ту же фразу, разве не улавливает опытный режиссер Станиславский, что актер повторяет эту фразу каждый раз по-разному. Ведь режиссер мог довести актера до белого, как говорится, каления, и поймешь его, если он наконец-то не выдержит и подаст прошение об отставке. Уже ясно было мне, что еще одна такая репетиция, и у человека нервы не выдержат, а замечательный, мягкий, чудесный человек Станиславский не понимает этого и просто издевается над душой человека, артиста… И все равно, сколько бы ни повторял он эту фразу на репетициях, играть он все равно будет по настроению. Оказывается, Станиславский бился много дней над тем, что уже нельзя сделать лучше. А главное, есть в постановке более важные вещи, как произнесение той или иной фразы. Неверно распределены роли, а потому нет взаимопонимания между персонажами, они не ожили на сцене, повторяют фразы, как их научил режиссер, навязав им свою волю, свое понимание, не дав им самим развернуться как личностям творческим… Жучит, фантазирует, показывает, ищет тоны… Пусть так, но дай актеру самому потом искать свое понимание роли, не манекен же заводной… Во втором акте хотел пустить поезд, еле-еле удержал его от этого, а кроме того, ему очень хотелось устроить лягушачий концерт и вережжанье коростеля. А между тем в конце июня, когда происходит действие во втором акте, и коростели не кричат, и лягушки умолкают к этому времени. Кричит только иволга. Просил его заменить некоторых исполнителей, особенно Леонидова в роли Лопахина; центральная роль, а вряд ли у него получится… Какая досада, что на замены Станиславский не согласился… Что-то будет через две недели… Неужто провал?»
«Как все странно в этом мире, – думала Ольга Леонардовна, поглядывая изредка на хмурого, словно нахохлившаяся большая птица, мужа. – Все кричат почему-то о Горьком. Газеты, какие-то листовки, прокламации… О каждом его шаге пишут, а тут рядом с ними живет настоящий гений – и так, кисло-сладкие высказывания людей вроде Эфроса, которые тут же все переврут. А что Горький? Пусть «На дне» – интересная вещь, в Москве она прошла с успехом, но ведь в Петербурге провалилась, принимали очень неважно, пьеса не понравилась большинству, правда, первые два акта и мы все играли почему-то вразброд. Но видимо, были серьезные к тому причины. Надоедает, получается фальшиво. В третьем акте Андреева так орет, что в публике идут истерика за истерикой, а после этого вполне естественно кричат «Занавес!». Кому ж после этих криков хочется играть… Было ужасно слушать эти истерические выкрики Андреевой. Разве может кого-нибудь заразить такое кликушество… А может, я не права? И хорошо, что появился Горький со своими «Мещанами» и «На дне». Может, после этих пьес зрители раскусили наконец-то и «Дядю Ваню», и «Три сестры», ведь только в последние полгода чеховские пьесы принимают восторженно, все спектакли идут с неизменным и шумным успехом. А о «На дне» один из рецензентов вообще говорил как о тяжелой, безвкусной вещи, лишенной тени драматического действия, говорил как о наборе сцен без связи, без смысла и общей идеи. Говорили о пьесе Горького как о чисто искусственной головной вещи… Преувеличивали, конечно, недостатки, но насколько чеховские пьесы выше, глубже, общечеловечнее, что ли… Слава Богу, что так думаю про себя, а то могли бы меня обвинить в пристрастности, в необъективности, в зависти к чужой славе, да и вообще черт знает в чем… Главное сейчас – не испортить пьесу, создать спектакль, достойный гения Чехова. А пока что-то не ладится… Как тяжко ему смотреть на все эти наши репетиции, которые могут дать ему самое превратное представление о будущем спектакле. Он и так начинает падать духом. Признавался, что он как литератор, дескать, уже отжил и каждая фраза, какую он пишет, представляется ему никуда не годной и ни для чего не нужной, а тут еще эта незаладица со спектаклем… Нужно понять его настроение, как литератор он страшно нужен, особенно сейчас, нужен, чтобы отдыхать, чтоб люди помнили, что есть на свете поэзия, красота настоящая, чувства изящные, что есть души любящие, человечные, что жизнь велика и красива. А лиризм его? Каждая фраза его нужна, впереди он еще больше будет нужен, когда разберутся, поймут, прочувствуют все то, что вышло из его богатой души. Ведь каждый чеховский спектакль – это россыпь жемчуга перед публикой, это плетение чудесного кружева, кружева тончайшей психологии людской. Господи! Какая я эгоистка, я все время думаю о нем как о драматурге, как о писателе, я все время вспоминаю, как мне становится хорошо, когда я играю в его пьесах или читаю его сочинения, но я ведь его жена, противная, мерзкая, жестокая эгоистка, знающая, что муж болен, тяжко болен, а живу вдали от него, играю на сцене, обедаю в ресторанах, веселюсь после спектаклей, принимаю гостей. Какая я жена ему? Я просто ноль для него, приеду, поживу с ним и уеду. Такая ужасная фальшь возникла в моей жизни. А как жить? Не знаю… Как раз тогда, когда он нездоров, когда я ему так нужна – меня нет рядом с ним. Сюда он приехал – просто деваться некуда: надо, необходимо… А когда его нет рядом со мной, я хожу бесприютная, бичую себя, обвиняю со всех сторон, чувствую себя кругом виноватой – и остаюсь здесь, когда он в Ялте исходит тоской и болеет не только из-за болезни, но болеет и душой, израненный тоской и безысходностью своего трагического положения… Без меня он как без рук, точно он на необитаемом острове, сам признавался…»
Капустник закончился ко всеобщему удовольствию. Зрители хлопали и смеялись, радостно поглядывая друг на друга. На сцене возвышалась монументальная фигура Федора Шаляпина, принявшего посильное участие в этой буффонаде.
– Антонка! – тихо спросила Ольга Леонардовна. – Я тебя часто злила? Часто делала тебе неприятности? Прости, родной мой, золото мое, мне так стыдно каждый раз, когда я вспоминаю, как редко видимся мы с тобой… Какая я гадкая, Антон. И так желаю я тебе счастья и здоровья в Новом году, хочу всегда смотреть в твои добрые, лучистые глаза…
– Что с тобой, дусик мой милый? Ты опять за свое? Вместо того чтобы веселиться со всеми, смеяться, хохотать, ты опять терзала себя угрызениями совести, в чем совсем нет никакой нужды… Ай-я-яй! Актрисуля моя милая, моя бесподобная лошадка… Господь с тобой, я тебя очень люблю… Чувствую, что к нам с тобой пробирается Федор Шаляпин, поздравь его с талантливым дурачеством на этом милом капустнике…
– Антон Павлович, знаю, что у вас премьера – 17 января, я а у меня 16 января – бенефис, так что приглашаю на «Демона», впервые в этой роли буду выступать, билеты вам с Ольгой Леонардовной пришлю, – сказал Федор Иванович, действительно пробравшийся с Иолой Игнатьевной сквозь толпу друзей и знакомых к Чеховым. – Горький хвалил меня за капустник, а мне не нравится, не знаешь, как выступать в таком действе, а потому все время переигрываешь, чтобы посмешить, подурачиться…
– Горький, говорят, организовал свой театр, Федор Иванович?
– Да, на паях создали Общедоступный театр, уже идут спектакли, две недели назад открыли сезон «Царской невестой» Мея.
– Не пойму, зачем ему этот театр… У него своя жизнь, свое предназначение в жизни. Возможно, нижегородский театр, созданный им и его друзьями, как пайщиками, и будет жить как народный. Но ведь это только частность, Федор Иванович. А Горький попробует, понюхает и бросит. Да и кстати сказать, и народные театры, и народная литература – все это глупость, все это народная карамель. Надо не Гоголя опускать до народа, а народ поднимать к Гоголю.
– Максимыч, Антон, смешной, недавно как-то стал рассказывать о своей пьесе, которую надумывает.
– Это не о «Дачниках», Ольга Леонардовна? – спросил Шаляпин.
– Кажется, так он ее называл… Так вот… Будут фигурировать эти самые дачники, и всех ему почему-то хочется сделать кривыми, горбатыми и хромыми, то есть мужчин конечно. Я его уверяла, что этого не надо. Но он заупрямился. Нет, говорит, достанется всем мужьям в моей пьесе здорово, а женщины будут ходить суровые, как смотрители тюрьмы. Воображаю, как это будет хорошо и сколько понадобится в театре кривых и хромоногих, а главное, какое удовольствие получит публика от лицезрения этого паноптикума.
– А ты и поверила, Олюшка, – улыбался Чехов. – Ведь он же тебя разыгрывал, он испытывал твое чувство юмора, а ты и поддалась на этот розыгрыш. Эх ты, актрисуля…
– Ну как же? Перед этим он всерьез жаловался, что устал, хочется, говорит, сесть на крышу, за трубу, и посидеть спокойно…
Чехов и Шаляпин дружно захохотали, а Ольга Леонардовна чуть улыбнулась, догадавшись о том, что Горький действительно ее разыграл, обманув ее бдительность своим простодушием и наивным видом.
– Ольга Леонардовна и Антон Павлович! Так я жду вас на своем бенефисе 16 января…
– А мы вас, Иола Игнатьевна и Федор Иванович, 17 января – на премьере «Вишневого сада». Боюсь, правда, не получите вы настоящего художественного впечатления от пьесы. Загубит ее Станиславский, если еще не загубил… Столько нелепостей в спектакле…
Глава пятая
Ольга Леонардовна искренне и полностью отдалась тому захватившему чувству, которое испытала она к Чехову, а потом стала его женой. И она могла бы стать такой же хозяйкой и матерью, как Иола Игнатьевна, некогда, совсем недавно с большим успехом выступавшая на сценах Италии и России, а сейчас замкнувшаяся в семье, в домашнем хозяйстве… Но не смогла оставить сцену. А главное, сам Антон Павлович не позволил ей это сделать, зная, что оставить театр для нее – невосполнимая утрата, драма личной жизни. А что он может дать ей взамен этой жертве… Общество больного, сварливого человека, постоянно нуждающегося в уходе, в диете и прочее и прочее. Нет! Он настоял, чтобы она не бросала театра. Так они и жили: она с театром то в Москве, то в Петербурге, то в Ялте, то где-то под Москвой вместе с Антоном Павловичем. И писали друг другу письма чуть ли не каждый день. И вот они сидят вместе, рядом, и смотрят веселую буффонаду, что не мешало им думать каждому свою думу…
«Горький обещает обмануть бдительность Маркса, – Чехов вспомнил своего издателя, – и дать «Вишневый сад» в своем очередном сборнике, хорошо заплатить. Но откуда возьмутся семь тысяч, если за лист полторы тысячи, а в пьесе – всего три листа… Ах, деньги, деньги… Получим и непременно поедем с Ольгой за границу, может, тамошние врачи сделают что-то, хотя ясно, что там не чудодеи, а такие, как наши. Может, только что-то новенькое изобрели в методах лечения… Может, продлят… Так еще мало, в сущности, сделано, только ведь начал всерьез-то… Лет десять, не больше… И в такую стужу приехал сюда, в Москву, самоубийца, никакие шубы, самые теплые и распрекрасные, не спасут меня от обострения в легких. А все потому, что не хотел, чтобы испортили пьесу. Восхищаться-то все восхищаются, но, чувствую, не понимают ее, а потому делают с ней как Бог на душу положит, как говорится. И в Ялте пребывать невыносимо. Вот и выбор у меня, как у русского богатыря, остановившегося у трех дорог… А все началось с того, что Немирович рассказал о пьесе сотруднику редакции газеты «Новости» Николаю Эфросу, который тут же дал в своей газете информацию, настолько исказившую смысл пьесы, что ничего не оставалось делать, как возмутиться… Пусть возмущение оказалось бессильным, Немирович оправдывался, дескать, ничего подобного Эфросу он не говорил. И вполне допускаю, что так оно и есть на самом деле, но мне от этого не легче: в свет пущена лживая информация о пьесе. И ведь не первый раз Эфрос дает лживую информацию о моих пьесах, три года тому назад многое исказил в «Трех сестрах», тогда он дал обещание никогда не врать. И вдруг теперь я читаю, что Раневская живет с Аней за границей, живет с французом, что третий акт происходит где-то в гостинице, что Лопахин кулак, сукин сын и прочая, как говорится, и прочая. Мог ли я оставаться в Ялте и спокойно ждать, когда пошли такие толки о моей пьесе? А ведь, может, это моя последняя пьеса… Грустно, но надо быть честным перед собой. Бодрись перед Ольгой, успокаивай друзей, родных и вот этих милых, замечательных людей, от которых зависит, будет ли моя пьеса понята, а значит, и принята зрителями… Они смеются над «Брутом наизнанку», но я не хотел бы, чтобы представили мою пьесу наизнанку. Ведь то, что происходило на репетициях, может кого угодно довести до умопомешательства. Разве можно было спокойно смотреть, как Станиславский «жучил», как любит выражаться моя замечательная жена, опытного актера Леонидова, заставляя его по сто раз повторять одну и ту же фразу, разве не улавливает опытный режиссер Станиславский, что актер повторяет эту фразу каждый раз по-разному. Ведь режиссер мог довести актера до белого, как говорится, каления, и поймешь его, если он наконец-то не выдержит и подаст прошение об отставке. Уже ясно было мне, что еще одна такая репетиция, и у человека нервы не выдержат, а замечательный, мягкий, чудесный человек Станиславский не понимает этого и просто издевается над душой человека, артиста… И все равно, сколько бы ни повторял он эту фразу на репетициях, играть он все равно будет по настроению. Оказывается, Станиславский бился много дней над тем, что уже нельзя сделать лучше. А главное, есть в постановке более важные вещи, как произнесение той или иной фразы. Неверно распределены роли, а потому нет взаимопонимания между персонажами, они не ожили на сцене, повторяют фразы, как их научил режиссер, навязав им свою волю, свое понимание, не дав им самим развернуться как личностям творческим… Жучит, фантазирует, показывает, ищет тоны… Пусть так, но дай актеру самому потом искать свое понимание роли, не манекен же заводной… Во втором акте хотел пустить поезд, еле-еле удержал его от этого, а кроме того, ему очень хотелось устроить лягушачий концерт и вережжанье коростеля. А между тем в конце июня, когда происходит действие во втором акте, и коростели не кричат, и лягушки умолкают к этому времени. Кричит только иволга. Просил его заменить некоторых исполнителей, особенно Леонидова в роли Лопахина; центральная роль, а вряд ли у него получится… Какая досада, что на замены Станиславский не согласился… Что-то будет через две недели… Неужто провал?»
«Как все странно в этом мире, – думала Ольга Леонардовна, поглядывая изредка на хмурого, словно нахохлившаяся большая птица, мужа. – Все кричат почему-то о Горьком. Газеты, какие-то листовки, прокламации… О каждом его шаге пишут, а тут рядом с ними живет настоящий гений – и так, кисло-сладкие высказывания людей вроде Эфроса, которые тут же все переврут. А что Горький? Пусть «На дне» – интересная вещь, в Москве она прошла с успехом, но ведь в Петербурге провалилась, принимали очень неважно, пьеса не понравилась большинству, правда, первые два акта и мы все играли почему-то вразброд. Но видимо, были серьезные к тому причины. Надоедает, получается фальшиво. В третьем акте Андреева так орет, что в публике идут истерика за истерикой, а после этого вполне естественно кричат «Занавес!». Кому ж после этих криков хочется играть… Было ужасно слушать эти истерические выкрики Андреевой. Разве может кого-нибудь заразить такое кликушество… А может, я не права? И хорошо, что появился Горький со своими «Мещанами» и «На дне». Может, после этих пьес зрители раскусили наконец-то и «Дядю Ваню», и «Три сестры», ведь только в последние полгода чеховские пьесы принимают восторженно, все спектакли идут с неизменным и шумным успехом. А о «На дне» один из рецензентов вообще говорил как о тяжелой, безвкусной вещи, лишенной тени драматического действия, говорил как о наборе сцен без связи, без смысла и общей идеи. Говорили о пьесе Горького как о чисто искусственной головной вещи… Преувеличивали, конечно, недостатки, но насколько чеховские пьесы выше, глубже, общечеловечнее, что ли… Слава Богу, что так думаю про себя, а то могли бы меня обвинить в пристрастности, в необъективности, в зависти к чужой славе, да и вообще черт знает в чем… Главное сейчас – не испортить пьесу, создать спектакль, достойный гения Чехова. А пока что-то не ладится… Как тяжко ему смотреть на все эти наши репетиции, которые могут дать ему самое превратное представление о будущем спектакле. Он и так начинает падать духом. Признавался, что он как литератор, дескать, уже отжил и каждая фраза, какую он пишет, представляется ему никуда не годной и ни для чего не нужной, а тут еще эта незаладица со спектаклем… Нужно понять его настроение, как литератор он страшно нужен, особенно сейчас, нужен, чтобы отдыхать, чтоб люди помнили, что есть на свете поэзия, красота настоящая, чувства изящные, что есть души любящие, человечные, что жизнь велика и красива. А лиризм его? Каждая фраза его нужна, впереди он еще больше будет нужен, когда разберутся, поймут, прочувствуют все то, что вышло из его богатой души. Ведь каждый чеховский спектакль – это россыпь жемчуга перед публикой, это плетение чудесного кружева, кружева тончайшей психологии людской. Господи! Какая я эгоистка, я все время думаю о нем как о драматурге, как о писателе, я все время вспоминаю, как мне становится хорошо, когда я играю в его пьесах или читаю его сочинения, но я ведь его жена, противная, мерзкая, жестокая эгоистка, знающая, что муж болен, тяжко болен, а живу вдали от него, играю на сцене, обедаю в ресторанах, веселюсь после спектаклей, принимаю гостей. Какая я жена ему? Я просто ноль для него, приеду, поживу с ним и уеду. Такая ужасная фальшь возникла в моей жизни. А как жить? Не знаю… Как раз тогда, когда он нездоров, когда я ему так нужна – меня нет рядом с ним. Сюда он приехал – просто деваться некуда: надо, необходимо… А когда его нет рядом со мной, я хожу бесприютная, бичую себя, обвиняю со всех сторон, чувствую себя кругом виноватой – и остаюсь здесь, когда он в Ялте исходит тоской и болеет не только из-за болезни, но болеет и душой, израненный тоской и безысходностью своего трагического положения… Без меня он как без рук, точно он на необитаемом острове, сам признавался…»
Капустник закончился ко всеобщему удовольствию. Зрители хлопали и смеялись, радостно поглядывая друг на друга. На сцене возвышалась монументальная фигура Федора Шаляпина, принявшего посильное участие в этой буффонаде.
– Антонка! – тихо спросила Ольга Леонардовна. – Я тебя часто злила? Часто делала тебе неприятности? Прости, родной мой, золото мое, мне так стыдно каждый раз, когда я вспоминаю, как редко видимся мы с тобой… Какая я гадкая, Антон. И так желаю я тебе счастья и здоровья в Новом году, хочу всегда смотреть в твои добрые, лучистые глаза…
– Что с тобой, дусик мой милый? Ты опять за свое? Вместо того чтобы веселиться со всеми, смеяться, хохотать, ты опять терзала себя угрызениями совести, в чем совсем нет никакой нужды… Ай-я-яй! Актрисуля моя милая, моя бесподобная лошадка… Господь с тобой, я тебя очень люблю… Чувствую, что к нам с тобой пробирается Федор Шаляпин, поздравь его с талантливым дурачеством на этом милом капустнике…
– Антон Павлович, знаю, что у вас премьера – 17 января, я а у меня 16 января – бенефис, так что приглашаю на «Демона», впервые в этой роли буду выступать, билеты вам с Ольгой Леонардовной пришлю, – сказал Федор Иванович, действительно пробравшийся с Иолой Игнатьевной сквозь толпу друзей и знакомых к Чеховым. – Горький хвалил меня за капустник, а мне не нравится, не знаешь, как выступать в таком действе, а потому все время переигрываешь, чтобы посмешить, подурачиться…
– Горький, говорят, организовал свой театр, Федор Иванович?
– Да, на паях создали Общедоступный театр, уже идут спектакли, две недели назад открыли сезон «Царской невестой» Мея.
– Не пойму, зачем ему этот театр… У него своя жизнь, свое предназначение в жизни. Возможно, нижегородский театр, созданный им и его друзьями, как пайщиками, и будет жить как народный. Но ведь это только частность, Федор Иванович. А Горький попробует, понюхает и бросит. Да и кстати сказать, и народные театры, и народная литература – все это глупость, все это народная карамель. Надо не Гоголя опускать до народа, а народ поднимать к Гоголю.
– Максимыч, Антон, смешной, недавно как-то стал рассказывать о своей пьесе, которую надумывает.
– Это не о «Дачниках», Ольга Леонардовна? – спросил Шаляпин.
– Кажется, так он ее называл… Так вот… Будут фигурировать эти самые дачники, и всех ему почему-то хочется сделать кривыми, горбатыми и хромыми, то есть мужчин конечно. Я его уверяла, что этого не надо. Но он заупрямился. Нет, говорит, достанется всем мужьям в моей пьесе здорово, а женщины будут ходить суровые, как смотрители тюрьмы. Воображаю, как это будет хорошо и сколько понадобится в театре кривых и хромоногих, а главное, какое удовольствие получит публика от лицезрения этого паноптикума.
– А ты и поверила, Олюшка, – улыбался Чехов. – Ведь он же тебя разыгрывал, он испытывал твое чувство юмора, а ты и поддалась на этот розыгрыш. Эх ты, актрисуля…
– Ну как же? Перед этим он всерьез жаловался, что устал, хочется, говорит, сесть на крышу, за трубу, и посидеть спокойно…
Чехов и Шаляпин дружно захохотали, а Ольга Леонардовна чуть улыбнулась, догадавшись о том, что Горький действительно ее разыграл, обманув ее бдительность своим простодушием и наивным видом.
– Ольга Леонардовна и Антон Павлович! Так я жду вас на своем бенефисе 16 января…
– А мы вас, Иола Игнатьевна и Федор Иванович, 17 января – на премьере «Вишневого сада». Боюсь, правда, не получите вы настоящего художественного впечатления от пьесы. Загубит ее Станиславский, если еще не загубил… Столько нелепостей в спектакле…
Глава пятая
Демон
Праздник прошел, начались обычные напряженные будни. Уже 1 января – «Русалка». 2 января Шаляпин получил письмо: «Многоуважаемый Федор Иванович! Вчера, во время «Русалки», хотел лично поблагодарить Вас, но меня к Вам не пустили. Да, может быть, я и помешал бы Вам отдыхать. Наезжать же к Вам – боюсь побеспокоить. Поэтому пишу.
От всех нас, художественников, Ваших горячих друзей, спасибо за то, что так просто и сердечно провели с нами встречу Нового года, и давай нам Бог и в 1904 году быть связанными и общей любовью к прекрасному, и тесной дружбой. Ваш Вл. Немирович-Данченко».
Пришлось Федору Ивановичу пойти на эту крайнюю меру – не пускать во время антрактов к себе в уборную. Ведь столько друзей, никому нельзя отказать, сразу обиды и нарекания, а тут – никому, так уж редко-редко кому позволят строгие охранники, стоявшие у двери. Раньше можно было, а теперь все строже и строже становился Федор Иванович во время спектаклей, все ответственнее относился к тому, что происходило на сцене, а таких, как Немирович-Данченко, было все меньше в его окружении.
3 января пошел проводить в последний путь пианиста Леонида Максимова, ровесника, профессора Музыкально-драматического училища Московского филармонического общества, на кладбище Скорбященского монастыря. Проведали вместе с Иолой Игнатьевной могилку Игоря.
А 6 января – снова «Русалка», 8 января – «Лакме», 10 января принимает участие в концерте Русского музыкального общества под управлением Василия Ильича Сафонова в Большом зале консерватории. Концерт давно готовился, давно был запланирован и предназначен был «в пользу Фонда для вспомоществования вдовам и сиротам артистов-музыкантов в Москве». 13 января – «Фауст», прощальное выступление 46-летнего лирико-драматического тенора, давнего партнера, Лаврентия Дмитриевича Донского. Как тут откажешь…
И два дня оставалось до своего собственного бенефиса, о котором уже много дней говорила вся Москва: в прессе, в музыкальных кружках, консерватории…
Большие волнения поднимались вокруг все одного и того же вопроса – как достать билеты; конечно дорогие, но в этом случае о деньгах не думали.
Председатель Литературного фонда Петр Исаевич Вейнберг из Петербурга прислал Федору Ивановичу письмо, в котором просит принять участие в благотворительном спектакле 24 января. Правда, его несколько смущает, что в этот же день состоится оркестровая репетиция «Русалки», которая может продлиться до четырех часов, времени для отдыха остается не много, но все-таки, понимая все это, «наиусерднейше» молит не отказывать – «бесконечно великую услугу окажете Вы этим Литературному фонду». Но скорее всего, не это было главным в письме. «В Москве живет Софья Григорьевна Рубинштейн, родная сестра Антона Рубинштейна, единственная от оставшихся в живых в его семье (т. е. из братьев и сестер). Она – учительница пения, которую всегда ценил очень высоко покойник – автор «Демона». Понятно ее желание видеть Вас в «Демоне», но она мне говорила, что билета добыть нельзя.
Не найдете ли Вы возможным послать ей таковой как сестре композитора».
И сколько таких писем… Тринадцатую ложу выделил Горькому, а он уж сам распределит в ней места. Естественно, придут все друзья… Леонид Андреев, Екатерина Павловна, Скиталец, возможно, Иван Бунин… Михаил Нестеров как раз в это время будет в Москве, но это человек самостоятельный, два билета и ему нужно оставить.
Много разговоров было вокруг волнующего вопроса: справится ли Федор Иванович с партией, написанной для баритона, возьмет ли он столь высокие ноты или придется всю партию транспонировать. Одни говорили, что возьмет, другие возражали, третьи рекомендовали Шаляпину транспонировать те места, которые просто ему не по силам.
Федор Иванович не обращал внимания на полемику, развернувшуюся вокруг предстоящего бенефиса. «Демона» он знал хорошо, много лет тому назад исполнял партию Гудала в Тифлисском оперном театре. И с тех пор у него возникла мечта сыграть самого Демона… Шли годы, а он еще считал, что не готов для столь ответственной роли. Мефистофель Гуно, Мефистофель Бойто… Эти партии, разные по содержательности и музыкальности, приняли его почитатели, особенно Мефистофеля Гуно за его известные «Куплеты» и «Серенаду», менее популярен Мефистофель Бойто, хотя настоящие знатоки оперного искусства отмечали преимущества Мефистофеля Бойто – выдержанность стиля, скульптурность поз, возможность предстать полуобнаженным, эффектно прикрытым лишь кусочками леопардовой шкуры, да и «Баллада о мире», полная боли и сарказма, ничуть не уступала лучшим страницам Гуно. И вот Демон Лермонтова и Рубинштейна…
«Вот хвалят моих Мефистофилей… – размышлял в эти дни перед бенефисом Шаляпин. – Может, и зрители, и критики и правы. Что-то получается из того, что я задумал показать в этих образах… Нравятся эффектные места опер, позы, игра, скульптурная фигура, грим, голос, наконец… Может быть… Но знали бы они, те, кто хвалит, как недоволен я своими созданиями, как не удовлетворяют они меня… Если бы знали, какая разница между тем, что я задумываю, и тем, что получается на сцене. Уже в Милане мне не позволили полностью отступить от оперного трафарета, здесь, в России, происходит почти то же самое. Без веревки душат меня, связывают не одним, так другим. И Мефистофель – печальная неудовлетворенность моя, пробуждающая во мне лишь горькие чувства даже во время самого горячего успеха. Не знают те, кто аплодирует мне, что я снова и снова исполняю не того Мефистофеля, которого уже много лет ношу в своей душе. И никак не могу воплотить на сцене. Не знают они, что в сравнении с этим мечтаемым образом Мефистофель, которым так восхищаются, – это все равно что зубная боль для меня. И вызывает лишь страдания. Этот образ не связан ни с каким бытом, ни с какой-либо реальной средой или обстановкой, это фигура вполне абстрактная и математическая, и наиболее подходящим средством выражения ее является скульптура. Да, мне посоветовали посмотреть Мефистофеля Антокольского, это сыграло свою роль в моей работе над образом, особенно во время работы над Мефистофелем Бойто в Милане, где полуобнаженность его выявляла как бы ирреальность его на сцене, привыкшей к краскам костюма, пятнам грима и другим деталям и подробностям человеческого бытования. Только острота и таинственный холод голой скульптурной линии могут стать подлинными средствами воплощения этого образа, это первооснова, это прямая необходимость. Мефистофель должен представать без бутафории и без костюма. Это острые кости в беспрестанном скульптурном действии. Я пробовал сделать его таким, но и это не принесло мне полного удовлетворения. Я всегда лишь мог приблизиться к моему замыслу, но не воплотить его полностью. И получалось приблизительно то, что я ношу в своей душе. А искусство, как известно, приблизительного не терпит. Мне нужно нагое, вполне нагое существо, конечно, условное, как и все на сцене, но и эта условная нагота оказалась неосуществимой из-за банальной щепетильности и догматов приличия, мертвой хваткой держащей искусство в своих объятиях. Салонные приличия каждый раз побеждали, и мой Мефистофель представал полураздетым. Узаконенный трафарет победил, хотя в трактовку этих образов я и внес много нового, как говорят. Ну что ж… И такой Мефистофель имеет право на существование, тем более что публике он нравится. Сложнее с Демоном… Скольких певцов, исполнявших эту партию, я слушал, но ни одному из них не удалось запасть мне в душу, убедить в том, что и Демон может и мыслить, и чувствовать, и страдать… А ведь были среди них прекрасные певцы, обладавшие хорошим голосом, превосходной фигурой… Почти все они безукоризненно правильно, с математической точностью выполняли все музыкальные предначертания автора, а ничего из этого не выходило, потому что не получалось образа, созданного русским гением Лермонтовым. Слова вроде бы те же, что в поэме, а образ другой, бледный, схематичный, не наполненный темн страстями и противоречиями, которыми наделил его Михаил Юрьевич… И что из того, что я где-то возьму на полтона ниже? Рухнет художественный замысел автора? Да и всего в двух случаях я буду петь на полтона ниже, в ариозо «Дитя, в объятиях твоих» в первом акте и в «Не плачь, дитя», а все остальное в тоне оригинала. А уж раскричались во всех газетах, что я всю оперу пою на полтона ниже. Пролог-то вообще словно написан для моего голоса, баритонального баса, и не каждый баритон способен голосом выразить фразы проклятия и ненависти в поединке с Ангелом; правда, во фразе «Я борьбы хочу» есть опасное соль бемоль, но, слава Богу, я пока легко преодолеваю этот высокий порог…»
Шаляпин подходил к роялю, проигрывал показавшиеся трудными места партии Демона, но, исполнив их, с удовлетворением возвращался к себе за рабочий стол, на котором накопилось много фотографий. «Здесь чуть ли не все Демоны, русские и итальянские, и среди них замечательные Баттистини, Титта Руффо, Джиральдони, и все с крылышками. Зачем? Конечно, Мефистофель Гуно и Бойто существуют все-таки в образе человеческом, а Демон – вольный сын эфира, понятно, надо приделать ему крылышки… Смешно, какие крылышки нужны для моей фигуры… Гигантские, а то не полетишь в надзвездные края, а тут же сверзишься с гор кавказских на грешную землю. А ведь все соглашались, дескать, такая традиция. Рутинный трафарет, а не традиция… Традиция оперного исполнения в том, чтобы как можно полнее и глубже воплотить замысел композитора на сцене. К тому же здесь не просто музыкальный образ, а попытка передать в музыке образы Лермонтова. Рубинштейну, увы, не всегда удается передать драматизм переживаний главного героя гениальной поэмы…»
16 января – бенефис, всегда трудный для Федора Ивановича день, мучительный, тяжелый. Бывавшие в эти дни друзья, как один, вспоминали Шаляпина или мрачным, или раздражительным, или неуверенным в себе, в своем голосе. Особенно часто в этот день Шаляпину казалось, что у него пропал голос, издает хриплые, болезненные звуки или просто звучит гораздо слабее обычного. Иола, друзья уговаривали не волноваться, голос звучит нормально, как обычно, нужно просто успокоиться, на какое-то время отвлечься от вечернего выступления, а думать о чем-нибудь другом.
От всех нас, художественников, Ваших горячих друзей, спасибо за то, что так просто и сердечно провели с нами встречу Нового года, и давай нам Бог и в 1904 году быть связанными и общей любовью к прекрасному, и тесной дружбой. Ваш Вл. Немирович-Данченко».
Пришлось Федору Ивановичу пойти на эту крайнюю меру – не пускать во время антрактов к себе в уборную. Ведь столько друзей, никому нельзя отказать, сразу обиды и нарекания, а тут – никому, так уж редко-редко кому позволят строгие охранники, стоявшие у двери. Раньше можно было, а теперь все строже и строже становился Федор Иванович во время спектаклей, все ответственнее относился к тому, что происходило на сцене, а таких, как Немирович-Данченко, было все меньше в его окружении.
3 января пошел проводить в последний путь пианиста Леонида Максимова, ровесника, профессора Музыкально-драматического училища Московского филармонического общества, на кладбище Скорбященского монастыря. Проведали вместе с Иолой Игнатьевной могилку Игоря.
А 6 января – снова «Русалка», 8 января – «Лакме», 10 января принимает участие в концерте Русского музыкального общества под управлением Василия Ильича Сафонова в Большом зале консерватории. Концерт давно готовился, давно был запланирован и предназначен был «в пользу Фонда для вспомоществования вдовам и сиротам артистов-музыкантов в Москве». 13 января – «Фауст», прощальное выступление 46-летнего лирико-драматического тенора, давнего партнера, Лаврентия Дмитриевича Донского. Как тут откажешь…
И два дня оставалось до своего собственного бенефиса, о котором уже много дней говорила вся Москва: в прессе, в музыкальных кружках, консерватории…
Большие волнения поднимались вокруг все одного и того же вопроса – как достать билеты; конечно дорогие, но в этом случае о деньгах не думали.
Председатель Литературного фонда Петр Исаевич Вейнберг из Петербурга прислал Федору Ивановичу письмо, в котором просит принять участие в благотворительном спектакле 24 января. Правда, его несколько смущает, что в этот же день состоится оркестровая репетиция «Русалки», которая может продлиться до четырех часов, времени для отдыха остается не много, но все-таки, понимая все это, «наиусерднейше» молит не отказывать – «бесконечно великую услугу окажете Вы этим Литературному фонду». Но скорее всего, не это было главным в письме. «В Москве живет Софья Григорьевна Рубинштейн, родная сестра Антона Рубинштейна, единственная от оставшихся в живых в его семье (т. е. из братьев и сестер). Она – учительница пения, которую всегда ценил очень высоко покойник – автор «Демона». Понятно ее желание видеть Вас в «Демоне», но она мне говорила, что билета добыть нельзя.
Не найдете ли Вы возможным послать ей таковой как сестре композитора».
И сколько таких писем… Тринадцатую ложу выделил Горькому, а он уж сам распределит в ней места. Естественно, придут все друзья… Леонид Андреев, Екатерина Павловна, Скиталец, возможно, Иван Бунин… Михаил Нестеров как раз в это время будет в Москве, но это человек самостоятельный, два билета и ему нужно оставить.
Много разговоров было вокруг волнующего вопроса: справится ли Федор Иванович с партией, написанной для баритона, возьмет ли он столь высокие ноты или придется всю партию транспонировать. Одни говорили, что возьмет, другие возражали, третьи рекомендовали Шаляпину транспонировать те места, которые просто ему не по силам.
Федор Иванович не обращал внимания на полемику, развернувшуюся вокруг предстоящего бенефиса. «Демона» он знал хорошо, много лет тому назад исполнял партию Гудала в Тифлисском оперном театре. И с тех пор у него возникла мечта сыграть самого Демона… Шли годы, а он еще считал, что не готов для столь ответственной роли. Мефистофель Гуно, Мефистофель Бойто… Эти партии, разные по содержательности и музыкальности, приняли его почитатели, особенно Мефистофеля Гуно за его известные «Куплеты» и «Серенаду», менее популярен Мефистофель Бойто, хотя настоящие знатоки оперного искусства отмечали преимущества Мефистофеля Бойто – выдержанность стиля, скульптурность поз, возможность предстать полуобнаженным, эффектно прикрытым лишь кусочками леопардовой шкуры, да и «Баллада о мире», полная боли и сарказма, ничуть не уступала лучшим страницам Гуно. И вот Демон Лермонтова и Рубинштейна…
«Вот хвалят моих Мефистофилей… – размышлял в эти дни перед бенефисом Шаляпин. – Может, и зрители, и критики и правы. Что-то получается из того, что я задумал показать в этих образах… Нравятся эффектные места опер, позы, игра, скульптурная фигура, грим, голос, наконец… Может быть… Но знали бы они, те, кто хвалит, как недоволен я своими созданиями, как не удовлетворяют они меня… Если бы знали, какая разница между тем, что я задумываю, и тем, что получается на сцене. Уже в Милане мне не позволили полностью отступить от оперного трафарета, здесь, в России, происходит почти то же самое. Без веревки душат меня, связывают не одним, так другим. И Мефистофель – печальная неудовлетворенность моя, пробуждающая во мне лишь горькие чувства даже во время самого горячего успеха. Не знают те, кто аплодирует мне, что я снова и снова исполняю не того Мефистофеля, которого уже много лет ношу в своей душе. И никак не могу воплотить на сцене. Не знают они, что в сравнении с этим мечтаемым образом Мефистофель, которым так восхищаются, – это все равно что зубная боль для меня. И вызывает лишь страдания. Этот образ не связан ни с каким бытом, ни с какой-либо реальной средой или обстановкой, это фигура вполне абстрактная и математическая, и наиболее подходящим средством выражения ее является скульптура. Да, мне посоветовали посмотреть Мефистофеля Антокольского, это сыграло свою роль в моей работе над образом, особенно во время работы над Мефистофелем Бойто в Милане, где полуобнаженность его выявляла как бы ирреальность его на сцене, привыкшей к краскам костюма, пятнам грима и другим деталям и подробностям человеческого бытования. Только острота и таинственный холод голой скульптурной линии могут стать подлинными средствами воплощения этого образа, это первооснова, это прямая необходимость. Мефистофель должен представать без бутафории и без костюма. Это острые кости в беспрестанном скульптурном действии. Я пробовал сделать его таким, но и это не принесло мне полного удовлетворения. Я всегда лишь мог приблизиться к моему замыслу, но не воплотить его полностью. И получалось приблизительно то, что я ношу в своей душе. А искусство, как известно, приблизительного не терпит. Мне нужно нагое, вполне нагое существо, конечно, условное, как и все на сцене, но и эта условная нагота оказалась неосуществимой из-за банальной щепетильности и догматов приличия, мертвой хваткой держащей искусство в своих объятиях. Салонные приличия каждый раз побеждали, и мой Мефистофель представал полураздетым. Узаконенный трафарет победил, хотя в трактовку этих образов я и внес много нового, как говорят. Ну что ж… И такой Мефистофель имеет право на существование, тем более что публике он нравится. Сложнее с Демоном… Скольких певцов, исполнявших эту партию, я слушал, но ни одному из них не удалось запасть мне в душу, убедить в том, что и Демон может и мыслить, и чувствовать, и страдать… А ведь были среди них прекрасные певцы, обладавшие хорошим голосом, превосходной фигурой… Почти все они безукоризненно правильно, с математической точностью выполняли все музыкальные предначертания автора, а ничего из этого не выходило, потому что не получалось образа, созданного русским гением Лермонтовым. Слова вроде бы те же, что в поэме, а образ другой, бледный, схематичный, не наполненный темн страстями и противоречиями, которыми наделил его Михаил Юрьевич… И что из того, что я где-то возьму на полтона ниже? Рухнет художественный замысел автора? Да и всего в двух случаях я буду петь на полтона ниже, в ариозо «Дитя, в объятиях твоих» в первом акте и в «Не плачь, дитя», а все остальное в тоне оригинала. А уж раскричались во всех газетах, что я всю оперу пою на полтона ниже. Пролог-то вообще словно написан для моего голоса, баритонального баса, и не каждый баритон способен голосом выразить фразы проклятия и ненависти в поединке с Ангелом; правда, во фразе «Я борьбы хочу» есть опасное соль бемоль, но, слава Богу, я пока легко преодолеваю этот высокий порог…»
Шаляпин подходил к роялю, проигрывал показавшиеся трудными места партии Демона, но, исполнив их, с удовлетворением возвращался к себе за рабочий стол, на котором накопилось много фотографий. «Здесь чуть ли не все Демоны, русские и итальянские, и среди них замечательные Баттистини, Титта Руффо, Джиральдони, и все с крылышками. Зачем? Конечно, Мефистофель Гуно и Бойто существуют все-таки в образе человеческом, а Демон – вольный сын эфира, понятно, надо приделать ему крылышки… Смешно, какие крылышки нужны для моей фигуры… Гигантские, а то не полетишь в надзвездные края, а тут же сверзишься с гор кавказских на грешную землю. А ведь все соглашались, дескать, такая традиция. Рутинный трафарет, а не традиция… Традиция оперного исполнения в том, чтобы как можно полнее и глубже воплотить замысел композитора на сцене. К тому же здесь не просто музыкальный образ, а попытка передать в музыке образы Лермонтова. Рубинштейну, увы, не всегда удается передать драматизм переживаний главного героя гениальной поэмы…»
16 января – бенефис, всегда трудный для Федора Ивановича день, мучительный, тяжелый. Бывавшие в эти дни друзья, как один, вспоминали Шаляпина или мрачным, или раздражительным, или неуверенным в себе, в своем голосе. Особенно часто в этот день Шаляпину казалось, что у него пропал голос, издает хриплые, болезненные звуки или просто звучит гораздо слабее обычного. Иола, друзья уговаривали не волноваться, голос звучит нормально, как обычно, нужно просто успокоиться, на какое-то время отвлечься от вечернего выступления, а думать о чем-нибудь другом.