Леонид Витальевич и сам уже не раз бывал жертвой низких интриг Конторы, а потому внимательно вслушивался в то, что говорит ему Шаляпин.
   – Ну как же! Какие только нелепости не совершаются в нашем добром и дружном коллективе, черт бы их всех побрал. Представляешь, на прошлом спектакле «Мефистофеля», в котором ты тоже принимал участие, я попросил режиссера Павловского у себя в уборной поручить подать мне плащ во время сцены шабаша двум хористам…
   – А-а-а, вспоминаю, что-то не получилось у тебя, ты был зверски раздосадован, но я так волнуюсь всегда, что ничего, кроме своих слов из партии и игры, не помню в этот момент.
   – Ну вот, на Брокене я жду, а плаща не подают, как положено… Сам понимаешь, какое состояние. И с неожиданной стороны подают мне плащ две барышни с большим запозданием. Это испортило мне целую сцену; хорошо, что ты не заметил всего этого безобразия, а то тоже бы волновался, как я… Понятное дело, я взбесился, ведь именно я отвечаю перед публикой за художественное исполнение любой сцены, в которой я принимаю участие; ей, публике, нет дела до наших взаимоотношений и неурядиц. Ну, я и бросил сгоряча этим барышням нехорошее словечко: «Идиоты». Я ж имел в виду, конечно, режиссера Павловского и тех хористов, которым он поручил эту немудрую помощь артисту. А бедные барышни, оказывается, все приняли на свой счет, и с одной из них, как я узнал, произошел обморок.
   – О Господи! Страсти-то какие, а я и не слышал. Вообще я стараюсь как можно меньше общаться с нашими чиновниками из Конторы и коллегами по театру… Все эти мелкие дрязги мне уж надоели. Я больше связан с Малым театром. Ну и что? Какое было продолжение этой истории?
   – Естественно, как только я узнал об этом обмороке, я глубоко сожалел о сорвавшемся словечке, написал письмо нашему фон Боолю с просьбой передать милым барышням, что я глубоко опечален этим поистине обидным недоразумением и что, кроме полного уважения к ним, я никогда ничего не имел и не имею… Ты знаешь, сам на себе, конечно, испытал, сколько зависти, подсиживаний всяческих приходится переносить от наших чиновников, режиссеров, неудачного состава исполнителей… Кто-нибудь ошибется, а у тебя на сердце камень ложится, и ничем его не сбросишь, как яростью против тех, кто портит художественное впечатление от спектакля. А потом себя же и казнишь за грубость…
   – Я хорошо понимаю тебя… А все-таки, как ты думаешь, обойдется у нас с Японией? Уж очень моя Лизонька беспокоится, как бы меня не забрали, если начнется война.
   – Да что ты? Как же можно тебя забирать? Уж не совсем же они, правители наши, идиоты. Да и потом – самый пик оперного сезона. Нет, я убежден, что не только меня, но и тебя не возьмут, хотя ты и высшего по сравнению со мной сословия. Ну что? Не пора ли нам?
   «Московские ведомости» сообщили, что 27 декабря состоялся концерт хора Московской оперы в Большом зале Российского благородного собрания, в котором приняли участие Собинов и Шаляпин. «Оба они имели в публике громадный успех и должны были, по требованию слушателей, без счета петь на бис. Г. Собинов, кроме своего нумера, спел четыре романса. Столько же раз должен был петь и Шаляпин. Последний пел в самом конце программы. Его нумера вызвали, по обыкновению, целое «народное волнение». Артисту два раза пришлось вступать со словесными объяснениями, но и это делу не помогло, и публика разошлась лишь после того, как были потушены все огни в зале».
   Накануне Нового года Федор Шаляпин получил письмо:
   «Милый друг Федор Иванович!
   Я был бы очень рад и счастлив встретить Новый год! Пожалуйста, приезжай, разумеется с Иолой Игнатьевной, в театр к художественникам.
   Все они очень просят тебя.
   Пока что – крепко (извиняю) обнимаю.
   Извиняю – ни при чем, это я не знаю как попало!
   Так ответь, дорогой, и проси Иолу Игнатьевну. Твой Алексей».
   Но как только Шаляпин прочитал это письмо Иоле Игнатьевне, она тут же задала каверзный вопрос:
   – Федор! С кем будет Алексей Максимович? Один? Ходят слухи, что он ушел от Екатерины Павловны, бросил двоих детей, живет с актрисой Андреевой.
   – Ну откуда я знаю, с кем будет Горький, об этом, как видишь, он не пишет. И какая нам с тобой разница!
   – О, Федор, большая разница! Мне очень нравится Екатерина Павловна, мне с ней легко и хорошо, нам есть о чем поговорить – у нас дети.
   Федор Иванович в отчаянии махнул рукой… Он же не может указывать Горькому, с кем ему жить и с кем встречать Новый год. Ясно, что Екатерина Павловна осталась в Нижнем, а Горький и Андреева совсем недавно приняли решение жить в гражданском браке. Она ушла от действительного статского советника Желябужского, оставила ему сына и дочь, связала свою судьбу с поднадзорным «буревестником революции», бросила тем самым вызов не только тому благополучному светскому обществу, в котором вращалась много лет, но и театральному миру, крайне удивившемуся такому ее решению. Конечно, Шаляпин давно догадывался о связи Марии Федоровны и Алексея Максимовича, да и друг не раз признавался ему, что Екатерина Павловна перестала удовлетворять его высоким стремлениям переделать мир по социалистическим, марксистским представлениям, занята только детьми, бытом, меньше стала помогать ему в его подпольной разрушительной работе. А Мария Федоровна, по словам Горького, полностью отдалась революционной деятельности, помогала материально студентам, арестованным за неповиновение властям, посещала их в тюрьмах, купила одежду для тех, кого отправляли в Сибирь. По словам Горького, и фабрикант Морозов выделял немалые суммы на революцию только потому, что Мария Федоровна оказывала на него влияние. А главное, Мария Федоровна смогла сделать то, что не мог сделать поднадзорный Горький: прятать подпольную литературу, скрывавшихся от царской охранки революционеров. А еще главнее – она просто красивая женщина, талантливая актриса, образованная, знающая иностранные языки…
   Но разве обо всем расскажешь Илоне Игнатьевне, которая полностью была поглощена семьей и мало вникала в современные противоречия российской действительности…
   По всему чувствовалось, что художники, как в своей среде называли режиссеров и артистов Московского художественного театра, не случайно решили вместе провести Новый год… Приехал Антон Павлович Чехов, приехал больной, но, несмотря на постоянные недомогания, присутствовал чуть ли не на каждой репетиции «Вишневого сада» и видел, что постановка не удается, потому что никто из играющих на сцене не дает того, что задумал автор, а так хотелось, чтобы этот спектакль оказался удачным. Придется ли ему еще что-нибудь подобное написать для сцены…
   Вокруг пьесы столько было разговоров. В театре после провала «На дне» в Петербурге поняли, что нужна новая пьеса, которая смогла бы увлечь весь коллектив, дать новое дыхание артистам и режиссерам. Немирович-Данченко прямо писал Чехову, что успех «На дне» – дело временное и не нужно поддерживать только это направление. «Горький Горьким, но слишком много Горькиады вредно. Может быть, я не в силах угнаться за этим движением, стар уже, хотя очень оберегаю себя от консерватизма… и при всем том чувствую тоскливое тяготение к близким моей душе мелодиям твоего пера… И в направлении репертуара мне хочется больше равновесия в этом смысле…»
   Ждал пьесу Станиславский, надеялся, что в пьесе Чехова ему найдется хорошая роль, и он как артист поправит свои дела после провала в «Юлии Цезаре», где он играл Брута. Немирович ставил эту пьесу Шекспира, а Станиславский ему помогал. Работали самозабвенно, днем и вечером шли репетиции, примеряли костюмы, гримы, ставили народные сцены. Но уже в постановке «Юлия Цезаря» наметились серьезные творческие разногласия между Немировичем и Станиславским. Порой уступал Немирович, иной раз Станиславский, и дело шло. Однажды Станиславский показывал участникам массовой сцены на Форуме, как надо играть разноликую толпу Рима. «Он увлекся и, стоя на сцене, один изображал толпу. Все смотрели затаив дыхание, как сменялось его настроение, как нарастали горе и ярость, вызванные воображаемой речью Антония. Артист дошел до неистовства, растрепал волосы, жестом, раздирающим одежды, сорвал с себя пиджак. Он один на протяжении нескольких минут показал разношерстную толпу Рима. Если бы толпа могла сыграть так, это было бы потрясающее зрелище», – так рассказывали о репетициях этой пьесы. А театральные критики отмечали, что сцены на Форуме – это была сама жизнь, яркая, лихорадочная, неудержимая, как лава; зрители верили этой толпе, и только потому, что Станиславский заставил поверить тем словам, которые он произносил, заставил поверить, что происходящее на Форуме – это великий исторический момент. Но как только начались спектакли, все поняли, что Станиславскому роль Брута не удалась, кроме речи Брута на Форуме над телом Цезаря, все остальное – неудачно, всю роль задушил голосом, слишком всю смягчил и утратил рельеф, ушел во что-то гамлетовское, резко высказывалась Книппер-Чехова, дескать, образа римлянина не возникало перед зрителями. Станиславский понимал, что Качалов в роли Цезаря затмевал его. И успех спектакля главным образом был связан с режиссерскими находками и игрой Качалова. Станиславский мучился тем, что не сохранил той внутренней жизни образа Брута, которая вроде уже давалась ему на последних репетициях, но потом, на спектаклях, не мог найти «истину страстей в предлагаемых обстоятельствах». А потом посыпались упреки со страниц газет: и Брут должен быть менее могучего телосложения, должен быть более бледным и задумчивым, менее решительным, голос должен быть менее мужественным. А некоторые критики решительно заявляли, что роль Брута для зрителей почти совсем пропала; Брут должен иначе ходить, иначе смотреть, иначе произносить слова, потому что, дескать, он – герой. Друзья стали уговаривать не отдавать этой роли никому, но сам-то Станиславский понимал, что играть Брута он больше не может, на спектакль он идет как затравленный, неудовлетворенный. «Покаюсь Вам, – признался он Чехову, – что я недавно только пришел в себя после моего жестокого провала в Бруте. Он меня до такой степени ошеломил и спутал, что я перестал понимать, что хорошо и что дурно на сцене… Теперь настроение изменилось, хотя я не выяснил себе: в чем моя ошибка в исполнении Брута. Жизнь создалась каторжная, так как приходится играть 5 раз в неделю неудавшуюся и утомительную роль – в одной рубашке и в трико. Тяжело, холодно и чувствуешь, что «никому ж это не нужно!».
   И вот в таком состоянии Станиславский пребывал до того, как прочитал «Вишневый сад». И словно воскрес. 19 октября телеграфирует Чехову: «Сейчас только прочел пьесу. Потрясен, не могу опомниться. Нахожусь в небывалом восторге. Считаю пьесу лучшей из всего прекрасного, Вами написанного. Сердечно поздравляю гениального автора. Чувствую, ценю каждое слово. Благодарю за доставленное уже и предстоящее большое наслаждение. Будьте здоровы». В тот же день он признался Ольге Леонардовне Книппер-Чеховой, что, можно сказать, обезумел от пьесы: первый акт читал как комедию, второй сильно захватил, в третьем потел, а в четвертом ревел сплошь. И при вторичном чтении впечатление не изменилось: «Я плакал, как женщина, хотел, но не мог сдержаться», – писал он Чехову 22 октября.
   Горький присутствовал на чтении пьесы в театре 20 октября: «Слушал пьесу Чехова – в чтении она не производит впечатления крупной вещи. Нового – ни слова. Всё: настроения, идеи – если можно говорить о них, – лица – все это уже было в его пьесах. Конечно, красиво, и, разумеется, со сцены повеет на публику зеленой тоской. А о чем тоска, не знаю», – писал он Пятницкому.
   После прочтения пьесы начались поиски исполнителей действующих лиц пьесы, начались интриги, столкновения амбиций, обиды, слезы.
   «Как ни верти, а наш театр – чеховский, и без него нам придется плохо. Будет пьеса – спасен театр и сезон, нет – не знаю, что мы будем делать», – писал Станиславский О.Л. Книппер.
   30 декабря – «Жизнь за царя», а 31-го Федор Иванович отдыхал. Хотя какой там отдых… Художественники затеяли новогодний капустник и, конечно, и ему прислали текст с отведенной ему ролью. Пустяки, естественно, балаганные шутки, этакое каляканье, выражаясь языком Стасова, но все-таки… Поздравительные звонки, открытки… Обычная предновогодняя суета.
   Шаляпины приехали в театр тогда, когда многие уже разошлись по группам и обсуждали очередные театральные и политические новости. Станиславский, Горький, Немирович-Данченко, Антон Павлович Чехов с Ольгой Леонардовной, Москвин, Вишневский… Все дорогие и талантливые лица светились улыбками при появлении Шаляпиных вблизи той или иной группы. У каждой Шаляпины останавливались, перебрасывались теплыми предновогодними поздравлениями и пожеланиями. И продвигались дальше…
   С Горьким радостно обнялись и после дежурных извинений перед дамами и вообще компанией, в которой Горький что-то рассказывал, отошли к стене, где никто им не мог помешать.
   – Чувствую, Алекса, замотался ты. То в Москву из Нижнего, то в Петербург, то еще куда-то, то снова в Москву. А если вспомнить, что ты почти месяц путешествовал по Кавказу, то можно себе представить, каков у тебя был проходящий год.
   – И не говори, Федор, год действительно тяжелейший. Многое приходится делать самому. Как было хорошо, когда сослали меня в Арзамас. Сидишь себе за рабочим столом и пишешь, а твой покой охраняет жандарм, никого не пускает из любопытствующих, а если подозрительный, то не допустит. Вот хорошо-то когда было. А сейчас сняли ограничения в передвижении, вот и езжу куда глаза глядят. И мы никак с тобой не увидимся: я в Петербург, а ты только что уехал в Москву. А новостей – пропасть… Такие дела ожидаются, надо их всячески подталкивать. Вот в Петербурге в квартире адвоката Грузенберга устроили литературный вечер, читал там свою вещь «Человек»…
   Шаляпин кивнул в знак согласия, дескать, помню такое твое сочинение, помню споры вокруг высказанных там мыслей.
   – Ты лишь кое-что слышал, а теперь я закончил эту вещь, скоро будет напечатана. Но я не об этом… Литературный вечер был платный, весь сбор поступил в кассу нашей партии. А через несколько дней помчался в Нижний, хоронить Алексея Васильевича Яровицкого, умершего от брюшного тифа, на него я возлагал большие надежды и как на литератора, и как на стойкого члена Нижегородского комитета РСДРП. Вот, Федор, наша жизнь, молодой, талантливый, а его уже нет с нами. Опять в Петербург махнул. Между прочим, упросили позировать для скульптурного портрета. Есть такой скульптор Илья Гинцбург…
   – Друг Стасова, он его обычно называет Элиас Гинцбург.
   – Так вот, этот Элиас сварганил чудесную статуэтку, чем-то отдаленно напоминающую некоего Горького. А что дальше? Опять Москва, опять Нижний Новгород, организованная нами труппа общедоступного театра в Народном доме показала драму Мея «Царская невеста», а через три дня после этого меня чуть не убили.
   Шаляпин вздрогнул, удивленно посмотрел на Алексея Максимовича.
   – Да, да, самым натуральным образом, на Откосе, во время прогулки, часов в одиннадцать вечера, ко мне подошел неизвестный мне субъект и спрашивает: «Вы Горький?» И после того, как я признался, ткнул меня ножом в левую сторону груди, настолько сильно, что я упал на колени.
   – Какой ужас! А ты-то что? Врезал бы ему…
   – Все было так неожиданно. Пока я разглядывал дыру в своем великолепном пальто, ощупывал тужурку и бок, нет ли крови, он еще ударил меня в бок, и нож дошел до кожи, правда, совсем немножко, как булавкой. Только тогда я рассвирепел и полез на него с кулаками, а он еще раз взмахнул ножом, но я предупредил его удар, и он только смог разрезать перчатку и поцарапать мне лоб…
   Горький умолк, вполне удовлетворенный произведенным впечатлением на сжимавшего могучие кулаки Шаляпина.
   – Ну и что? Дальше-то что? Свел его в участок?
   – Нет, Федор! Мы просто разошлись каждый в свою сторону, он, конечно, гораздо быстрее, чем я, удалился с места происшествия, а я пока привел себя в порядок, подсчитал понесенный урон в сражении…
   – Ты все шутишь…
   – А в участок, Федя, я не успел его отвести, он уж очень быстро улетучился. Да и не могу ставить себя под охрану тех законов, которые не уважаю, и полиции, с которой у меня совершенно определенные отношения, сам знаешь – какие.
   – Да-а-а, Алекса, и не знаешь, где столкнешься с бедой. Вроде бы Откос – место мирное.
   – Сейчас, Федор, повсюду царит напряжение, люди озабочены и взбудоражены. Только Екатерина Павловна занята все одним и тем же – покупает шкафы. Так что если есть у тебя что-либо на примете, сообщи ей, тут же купит. Мы совсем разошлись, так что знай об этом и не питайся слухами. Мы сошлись с Марией Федоровной, это близкий мне по духу человек, беспредельно преданный и отважный, уже ездила по моим поручениям в разные города, налаживала связи. Да и в Нижний Новгород она приезжала не зря: привозила листовки для честных социал-демократов. И через нее я не раз доставал паспорта для подпольщиков, она ж была до сих пор вне подозрений. А на Рождество она спрятала в своей квартире очень важного политического «преступника», как именуют нашего брата жандармы царские. Да он здесь, среди нас, только загримирован, да и тебя я не хочу вовлекать в эти революционные игры. Твоя душа не приспособлена для тайных деяний.
   – Пожалуй, ты прав, я ничего не умею скрывать, Иола сразу разоблачает обман, если я решусь что-то скрыть от нее.
   – Мария Федоровна только что рассказывала мне, как драматически развиваются события вокруг постановки «Вишневого сада», сам Чехов, почувствовав из переписки, что каждый из режиссеров, Станиславский и Немирович, тянет в свою сторону, навязывает автору несколько иной смысл пьесы, чем задумал автор, спешно приехал, чтобы присутствовать на репетициях. Представляешь, что здесь творится? Сначала все терзали Антона Павловича просьбами побыстрее закончить пьесу, даже Ольга Леонардовна все время его подстегивала, все время упрекала, что он уж слишком долго работает над пьесой, думала, что он написал ее весной еще, а потом положил «киснуть» на неопределенный срок. «Киснуть» – это ее словечко, дескать, как пьеса не надоест. Даже такие вот, Федор, самые умные и талантливые женщины ни черта не понимают в нашей профессии. Несколько месяцев твердили в театре: ах, если бы сейчас была пьеса Чехова в театре! И вот пьеса в театре, все в восторге, репетируют, а сколько разбитых сердец и сколько слез она принесла в театр… Станиславский не знает, кого играть, Лопахина – очень выгодная роль – или Гаева. Но играть Лопахина опасается, а вдруг опять провалится, как с Брутом. К тому же он никогда не играл простых русских людей, а если играл, то неудачно. Антон Павлович так и писал, что предоставляет право выбора роли Станиславскому. А уж с женскими ролями… – И Горький в отчаянии махнул рукой.
   – Я слышал, что на одну роль Ани претендовали и Лилина, и Андреева, и Халютина, и Гельцер, и Косминская… Ну и ясно, что между ними пошли баталии. Ты-то лучше меня знаешь, Алекса… Но просто беда с распределением ролей в театрах. Ведь нужно точно угадать возможности артиста, сумеет ли он воплотить тот образ, задуманный автором, в живой человеческий характер, который предстал бы живым на сцене, в который бы поверили, а значит, ушли бы с теми идеями, мыслями, чувствами, переданными в пьесе.
   – Грамотно излагаешь, мой дорогой Федор. Сразу видно, умеешь ты слушать умных людей. Но кажется, на нас уже обращают внимание, дескать, пришли к нам, художественникам, а разговариваем лишь только между собой. Уж поговори с ними, Федор, а то все оглядываются на тебя, особенно молодые красивые женщины.
   – Тебе бы все шутковать, мой милый человечище.
   И два друга разошлись в разные стороны, подходили то к одной, то к другой группе: там, где появлялся Горький, сразу устанавливалась серьезная, деловая атмосфера, а там, где Шаляпин, сразу слышались смех, оживление, а он уже переходил к другой группе собравшихся, которые перед этим с завистью смотрели на своих развеселившихся соседей.
   Вскоре организаторы пригласили гостей за праздничный стол. А потом – капустник, танцы…
   Попутно приведу три свидетельства об этом новогоднем вечере…
   Н.И. Комаровская вспоминала: «От В.И. Качалова я узнала, что на капустнике МХТ, где я видела Ивана Сергеевича (Н.Э. Баумана), казалось от души отдающегося веселью, танцам и шуткам, он выполнял сложное и трудное партийное поручение – связаться с искровцами, присутствовавшими на капустнике в качестве гостей».
   В этот вечер, вспоминал А. Серебров, «зародился новый театральный жанр, который создаст впоследствии «Летучую мышь», «Кривое зеркало» и десятки других эстрадных театров».
   «На капустнике, когда шел «Цезарь наизнанку» и Василий Васильевич Лужский изобразил Станиславского в роли Брута, переиначив решительно все слова, Константин Сергеевич хохотал больше всех», – вспоминала В.П. Веригина, в то время молодая, как и Н. Комаровская, актриса, лишь год тому назад принятая в школу Художественного театра.
   Как видим, встреча Нового года – 1904-го – имела серьезные последствия для каждого из присутствовавших. И каждый думал о своем…
   Станиславский, глядя на талантливого Лужского, не только хохотал… Глубокие и горькие раздумья о судьбе театра, который всего лишь пять лет тому назад создали с Немировичем, раздирали его душу. Взялись дружно, возникали прекрасные спектакли, о которых заговорили, хвалили и ругали, спорили и ожидали еще чего-то нового, свежего, новаторского… Возникали споры, разногласия в выборе репертуара, распределении ролей, все это нормально и естественно до поры, как говорится, до времени, но вокруг «Вишневого сада» происходит что-то невообразимое… «Да, пьесу ждали долго, все время спрашивали и его самого, когда бывало возможно, а главным образом Ольгу Леонардовну, когда же, когда же будет пьеса. Всем было ясно, что даже после успеха пьес Горького театр может удержаться на высоте только чеховскими пьесами… Господи, с каким наслаждением два дня тому назад сыграл я Астрова в «Дяде Ване». В последние два месяца Брута сыграл раз тридцать, а в чеховских пьесах три-четыре раза… Какая-то нелепость и несправедливость. Противный Брут просто раздавил меня, высасывает соки. Он еще более ненавистным стал после того, как я прочитал милый «Вишневый сад». Удастся ли мне освободиться от ярма Брута и целыми днями жить и заниматься постановкой пьесы Чехова? Осталось ведь так мало дней до премьеры, а столько еще нерешенного… Как трудно всегда бывает с Чеховым, уловить оттенки в каждой роли, внушить взаимопонимание между исполнителями, чтобы все они жили той жизнью, которую вдохнул в них творец – Чехов… Вроде бы, слава Богу, улеглись страсти вокруг распределения ролей, некогда уже экспериментировать. А ведь совсем недавно решали вопрос, играть мне Лопахина или Гаева. Владимир Иванович говорил, что Гаева все-таки должен играть Вишневский, а моя женушка просто умоляла меня не играть Лопахина, Ольга Леонардовна уговаривала браться за роль Гаева, дескать, мне это будет нетрудно, я воспряну духом и отдохну от Брута. А Чехов предлагал самому выбирать себе роль, Лопахина или Гаева, выбрать себе роль по вкусу. Но если б я стал выбирать, то я запутался бы, до такой степени каждая из них манит к себе. Я бы все переиграл, если б это было возможно, не исключая милой Шарлотты. Я ощущаю к этой пьесе особую нежность и любовь… И плохо, что так трудно она воплощается на сцене… Тона не найдены, хотя кое-где навертываются. Нет, «Вишневый сад» пока не цветет. Только что появились было цветы, но приехал автор и спутал нас всех. Цветы опали, а теперь появляются только новые почки. Меньше двух недель осталось до генеральных репетиций, а 17 января – премьера «Вишневого сада», который еще не зацвел… Почему? Может, потому, что Савва Морозов вмешивается в нашу работу, даже в распределение ролей, Немирович, составляя репертуар, больше заботится о пайщиках и их наживе, чем о художественности нашего дела. Ну может ли актер, занятый в спектаклях десять раз за восемь дней, как Леонидов или Качалов, сыграть свежо и блестяще в новом спектакле? Могут ли человеческие нервы выдержать такую работу? А ведь «Вишневый сад» все мы должны сыграть блестяще, чтобы убедить самых придирчивых критиков и зрителей в гениальности автора и его пьесы. Тем более, что мы впервые будем играть чеховскую пьесу в присутствии Чехова. А все-таки кажется, что Гаев получается, для него, кажется, я нашел тон, он выходит у меня даже аристократом, но немного чудаком. Он должен быть легким, как и его сестра. Он даже не замечает, как говорит, понимает это, когда уже все сказано. Жаль только, что милейший Антон Павлович так скверно выглядит, видно, дни его сочтены… Как горько, тяжко осознавать его близкий конец. И как нужно воздать ему должное в этой премьере».
   Немирович-Данченко, глядя на капустник, где разыгрывались легкие комические сцены из жизни театра и где все и всем было понятно, а потому и смеялись от души, тоже улыбаясь, грустно перебирал в памяти драматически складывавшиеся последние дни старого года.
   «Как странно, праздник, встреча Нового года, кругом друзья, близкие, знакомые, художники, артисты, режиссеры, писатели… Словом, люди, с которыми живешь одной, общей жизнью, люди, интересы которых так переплетены, что невозможно их отделить друг от друга… А сколько интриг, злоб, наветов, подсиживаний, зависти. Мог ли я предположить, начиная пять лет тому назад новое театральное предприятие, что все будет так сложно, противоречиво, драматически. Нет, конечно! Театральная даль казалась лучезарной, все делают одно дело, нет ни гениальных, ни заурядных, нет зависти, корысти, самолюбия и амбиций. Есть лишь беззаветное служение великому искусству, служение своим искусством Отечеству и народу русскому. И что в итоге за эти пять лет? Завоевали публику, только через пять лет публика раскусила смысл чеховских пьес, «Дядю Ваню» и «Три сестры» принимают восторженно, ни одного кашля, гробовая тишина, а потом – бесконечные вызовы. Мы вошли в театральный мир как равные с академическими. И это все хорошо. Плохо то, что возникла какая-то трещина в нашем театральном товариществе, трещина, как бывает в стене. По одну сторону трещины – Савва Морозов, Желябужская-Андреева, там же окажутся любители покоя около капитана, вроде Самаровой например. По другую сторону, столь же естественно, Станиславский с женой, я, Ольга Леонардовна, Вишневский, может, Лужский, вряд ли Москвин, Качалов останется в стороне. А трещина медленно, а растет, Морозов постоянно вмешивается во все дела театра, в том числе и литературные, и художественные… Морозовщина за кулисами портит нервы, но надо терпеть. Во всяком театре кто-нибудь должен портить нервы. В казенных – чиновники, министр двора его величества, здесь – Морозов. С ним-то хоть можно договориться, самодур, как все богачи, но отходчивый. Каждый спор с ним – это удар по самолюбию. Но что же делать? Подавлять самолюбие, если хочешь чего-нибудь добиться в художественном деле. А потом… Даже в подавлении самолюбия можно найти приятное, больше чувствуешь свою силу, свои возможности, чем тогда, когда даешь свободу своему настроенью, скандалишь, вроде бы проявляешь больше собственной активности, а результат – нулевой… Вот и выбирай, какими средствами пользоваться, чтобы лучше реализовать самого себя. Чем больше я ссорюсь с Алексеевым-Станиславским, тем больше сближаюсь с ним. Парадокс? Нет, потому что нас соединяет хорошая, здоровая любовь к самому делу. Верю во все прекрасное, пока мы вместе…»