Окна были широко распахнуты. Воздух был чист и прозрачен. За окном – тишина и покой. А в душе – одно недовольство собой. И никуда не денешься: связан обязательствами, да и работа здесь, как обычно, захватила его; подготовил эскизы, лишь начинай работу. Но сколько возникло непредвиденных обстоятельств, которые просто стеной встали, не пуская его к стенам храма. Прежде всего, Нестеров сразу почувствовал, что со смертью наследника работы в Абастумане пошли кое-как. Архитектор двора его величества Василий Федорович Свиньин заметно охладел к храму, талантливому созданию архитектора Симансона, и постарался внушить Нестерову, что храм недолговечен и не стоит трудов украшать его настенной живописью. Не лучше ли поставить новый храм в Гатчине, в центре придворной жизни, его заметят и наградят своим вниманием августейшие властители. Естественно, Свиньин будет автором проекта храма, а Нестеров распишет гатчинскую церковь. Нужно только подтвердить предположения Свиньина о недолговечности храма, в который не стоит вкладывать такие большие средства, выделенные императорским двором. Резко отказавшись от столь «лестного» предложения, похожего на предательство памяти наследника, Нестеров, однако, доверил этому ловкому вятичу загрунтовку церковных стен. Внешне казалось, что все нормально, работы шли, и Нестеров, убедившись в том, что дела идут, уезжал из Абастумана в Киев, где его ждала дочка и картина «Святая Русь». Лишь в прошлом году Нестеров узнал, что стены загрунтованы небрежно, продолжать работу невозможно. Вмешательство великого князя Георгия Михайловича сразу дало положительные результаты: удалили из Абастумана помощника Свиньина как «порядочного мошенника», заново начались подготовительные работы под присмотром помощника Нестерова: солдаты скоблили стены, позолотчики писали орнаменты, а сам Михаил Васильевич писал пророков на уцелевших от разрушения местах. «Придется месяца на два-три или больше дело затормозить. Денег идет пропасть. Но тем не менее надеюсь дело под моим надзором закончить благополучно. Будни все в церкви; вечера с Екатериной Петровной гуляем и много читаем. Праздники – полный отдых. Живем как нельзя более скромно и тихо», – писал Нестеров А.А. Турыгину.
   Еще и еще вглядывался Нестеров в картину… А ведь хвалили, многим нравилась, а сейчас словно бы посмотрел на нее другими глазами, как бы со стороны, и остался недоволен. Картину просили и москвичи, и Дягилев, но Нестеров интуитивно чувствовал, что с такой картиной нельзя торопиться, и оказался прав: картина нуждалась в более глубоком художественном решении. Уж очень запал в душу замысел картины…
   В дверях появилась Екатерина Петровна.
   – Тебе не пора в церковь? И я бы могла с тобой немного прогуляться, – тихо сказала она, чтобы лишь отвлечь мужа от его раздумий.
   Нестеров, очнувшись от тяжких размышлений, радостно посмотрел на жену: как она прекрасна, и даже легкая полнота ничуть не портила ее высокую изящную фигуру: в сентябре Нестеровы ожидали ребенка.
   – Смотрю я на тебя, Катюша, и до сих пор не могу понять, что чуть лишь больше года, как я тебя совсем не знал, только Ольга иной раз восторженно рассказывала об одной из своих институтских классных дам, дескать, и умна-то она, и красива, и молода, и симпатична… Но разве можно было верить восторгам влюбленной ученицы. И вот графиня Коновницына, добрый ангел-хранитель моей Олюшки, посмотрела мою картину и как бы вспомнила, что госпожа Васильева тоже хотела бы ее увидеть. И ты пришла…
   – И я пришла и сразу в тебя влюбилась, влюбилась страстно, до самозабвения…
   – И я влюбился в тебя, как мальчишка…
   – Ты об этом рассказываешь, словно не с нами все это произошло, а с кем-то посторонним.
   – Катюша! Так прекрасно, что мы оказались вместе; мне кажется, что никого нет счастливее меня. – И Михаил Васильевич нежно привлек ее к себе.
   – А кто пойдет работать в церковь? Кто нас кормить будет? – Екатерина Петровна явно захотела вернуть на землю своего любимого мужа.
   К дому подкатила коляска. Из нее уже выходили люди. Впереди высокий сутуловатый человек в широкополой шляпе, сапогах и косоворотке, за ним ярко одетая молодая женщина.
   – Э, Екатеринушка, видно, сегодня не придется работать. У нас сегодня – нежданные гости…
   – Так это ж замечательно!
   – Уж не Максим ли это Горький со своими приближенными? – Нестеров еще не верил в такую неожиданную радость.
   – Пойдем встречать…
   Нестеровы вышли на крыльцо вовремя. Это был действительно Максим Горький, с женой Екатериной Павловной и двумя верными спутниками. После дружеских рукопожатий и веселых восклицаний Горький представил своих спутников:
   – Прошу любить и жаловать: мой верный товарищ и руководитель в книжных делах Константин Петрович Пятницкий и мой друг Алексей Александрович Тихомиров. – И, узнав, что жену Нестерова тоже зовут Екатериной, тут же добавил: – Ну, теперь пропадем: две Катерины у нас, как их различать-то будем?
   – А так и будем, – в тон сказал Нестеров, – одна Петровна, а другая – Павловна. Какими судьбами, Алексей Максимович? Так я рад видеть вас и ваших спутников.
   – Путешествуем, что-то не работается, вот и решили прогуляться: из Нижнего по Волге до Саратова, там побывал в Радищевском музее, встретился с корреспондентом «Саратовского листка», поговорили о «Дне», потом до Владикавказа и в Тифлис, из Тифлиса в Батум, из Батума снова в Тифлис, так вот и мотаемся по старым местам моим, по которым я в свое время исходил сотни верст.
   – И конечно, встречи с давними знакомыми и друзьями?
   – Да! Многие еще помнят меня и не верят, что я тот самый маляр Пешков, работавший в главных мастерских Закавказских железных дорог, с поденным содержанием в один рубль, потом только вышла прибавка – сорок три рубля в месяц, когда назначили на должность отметчика. О, если б знали вы, как я загордился…
   – Алексей Максимович! Екатерина Павловна! Друзья! – Михаил Васильевич был очень рад встрече с Горьким. – Давайте я покажу вам прекрасную церковь, в которой я сейчас работаю.
   – А мы затем и приехали, вы столько мне рассказывали о ней, когда были у нас в Нижнем, что мы все в один голос решили непременно побывать у вас. Так что показывайте…
   – Я уж не пойду с вами, – Екатерина Петровна словно бы просила прощения у гостей, – мне нужно побыть здесь, чтобы присмотреть за обедом.
   Все дружно согласились в предвкушении хорошего обеда и отправились в церковь. По дороге вновь разговорились. И конечно, тут же в разговоре всплыла нашумевшая пьеса «На дне», спектакль во МХТе.
   – Плохая пьеса. – Горький рубанул по воздуху широкой, как лопата, рукой. – Я говорил, что нигде эта пьеса не будет иметь успеха, только в этом удивительном театре художественников. В Питере пьеса провалилась, как я и думал.
   Нестеров протестующе взмахнул рукой. Взрывной, горячий, Михаил Васильевич со всей страстью возражал против столь несправедливой самокритики.
   – Нет, Алексей Максимович, пьеса у вас получилась, если театру удалось поставить удачный спектакль, из ничего не сделаешь конфетку. И «Мещан» я видел, и «Штокмана», ах, как это все хорошо, ну разве это не возрождение? Какой живой, горячий подход к искусству – сколько во всем этом увлечения, вдумчивости, желания изыскать новые формы. Сердце радуется, сам молодеешь. Уж и не говорю, какое сильное впечатление на меня произвел спектакль «На дне». Тут показана такая картина, такие образы и типы, такая сила, новизна и яркость изображения. Ваш великолепный замысел так дерзко-даровито воплощен артистами, что дух захватывает, а нервному человеку так прямо «мат».
   – Алексей Максимович недоволен тем, что спектакль не имел успеха в Петербурге, – заговорил Константин Петрович. – Да и критика петербургская точно с цепи сорвалась, отвела душу.
   – Я возражал против гастролей в Петербурге, совсем иная публика, – снова заокал Горький. – А Немирович стал уговаривать меня: дескать, раз императорская сцена Александринского театра заказана мне, то и Суворинский сойдет. А Суворин тут же потребовал, чтобы с будущего сезона «На дне» принадлежала ему на два года, десять процентов сбора автору. Выгодно! И Немирович согласился, дает мне телеграмму. Но как только я узнал об этой сделке, я так и взвился, точно обваренный. И ответил: «Очень изумлен столь простым пониманием моих выгод, но все же между мною и Сувориным не может быть никаких соглашений. Представляете, Суворин ставит «Сон Услады», антисемитских «Контрабандистов» и прочую мерзость, а я должен ему отдать свою пьесу. Нет, это все равно что пойти к нему в сотрудники «Нового времени».
   – Особенно понравился мне Москвин. – Нестеров почувствовал паузу в монологе Горького и решил продолжить свой рассказ о впечатлениях от увиденного зимой в театральной Москве.
   – А «девица» Настя в исполнении Книппер? А Барон в исполнении Качалова? – воскликнула Екатерина Павловна.
   – Да, вы правы, эти три типа, разные по содержанию, одинаковы по своей необычайной яркости, новизне. Лука – вроде бы простоватый мужичонка, странник, святая душа, балагур, но какую русскую ноту он вносит в спектакль, как он оживляет действие…
   – Кажется ли он вам, Михаил Васильевич, оптимистом? Многие не понимают замысла, – включился в беседу Тихомиров.
   – Не только оптимистом, но жизнерадостным живым человеком. – Нестеров вспомнил игру Москвина, смех в зале при его появлении. – Лука – полный оптимист.
   Горький делал вид, что его вовсе не интересует то, что скажут его собеседники: он оценил свою пьесу как плохую, а друзья пусть доказывают, что пьеса и спектакль удались, он возражать особенно не будет.
   И не только Лука… А Настя? И вот опять… Вроде бы она понимает, что жизнь ее загублена, но сколько в ней врожденной мечтательности. Как трогательно она рассказывает о каком-то неведомом ей Гастоше, как она наивна и чиста в своих мечтаниях. И как отвратителен Барон, подлец, но в характер добавляется наивность, и получается подлец до святости… А его смех над Настёнкой – жуткий смех, он ведь не над ней смеется, он смеется над собой. Нет, что бы ни говорили господа из «Нового времени» и других петербургских изданий, а это трагедия живых людей, к которым испытываешь сострадание, жалость, да и все актеры играют так, что театр перестает как бы быть театром и превращается в поле человеческих, настоящих страданий, переживаний и мечтаний.
   – В Петербурге, в кругах финансовой аристократии, мои книги называют «свинской литературой» и, представляете, даже жгут их, вот какую честь мне оказывают.
   – И в Петербурге тоже по-разному оценивают пьесу и спектакль. – Пятницкий никак не мог пропустить случай и не рассказать о том, что происходило в день выпуска пьесы отдельным изданием. – В тот день, когда открыли продажу пьесы, ни мне, ни служащим в конторе нельзя было выйти оттуда до девяти часов вечера… Сплошная толпа… И цепь покупателей не прерывалась. Все, что успевали привозить брошюровочные, расхватывалось в ту же минуту. Это продолжалось несколько дней… И не только в Петербурге, но, конечно, и в Москве и других городах России. Нет, Алексей Максимович, успех колоссальный…
   – Что-то я слышал о первых спектаклях в Питере, но не поверил: правда ли, что вместо билетеров на спектакле были переодетые полицейские? – спросил Нестеров.
   – Да, – подтвердил Пятницкий. – Очень боялись наши правители революционных выступлений, а потому потребовали специального закрытого просмотра, приехали в театр Витте, князь Святополк-Мирский, петербургский градоначальник, ну, конечно, много было всяких чиновников-исполнителей их воли. Вот министры и высказали такое пожелание – переодеть полицейских в форму билетеров и поставить их прежде всего в верхних ярусах.
   – А разве можно нашу публику обмануть таким маскарадом? – Горький усмехнулся. – И в антрактах начали издеваться над мнимыми билетерами, смеялись, свистели… Попробуй-ка арестуй всех студентов, курсисток и прочую молодежь.
   – Да уже попробовали в белостокском театре во время представления «Мещан», а что из этого вышло? Скандал форменный, – снова включился в разговор Пятницкий, внимательно следивший за всеми событиями, происходившими вокруг Горького. – В запрещенной у нас газете рассказывали об этом случае. Как только были произнесены слова: «Нами управляют свиньи, дураки и воры», тут же раздались выкрики: «Долой самодержавие, произвол, да здравствует свобода!» Бросали карточки с теми же надписями. Городовые с шашками наголо в театре же начали бить куда попало. Произошла схватка… Все это вылилось в демонстрацию на улицах, молодежь была в сильном возбуждении. Полицейские начали стрелять, убили одного рабочего, нескольких ранили. А полицмейстер, рассказывают, с револьвером в руках метался, как разъяренный зверь, по городу. Были вызваны войска, закрыли магазины… Дошло до того, что рабочие, вооруженные палками, стали собираться со всех фабрик… Конечно, зная об этих событиях в Белостоке, власти в Петербурге не могли не учитывать настроения революционной молодежи.
   – Константин Петрович так увлекательно рассказывает об успехах Горького, как будто нет других мнений. А я слышал совсем иные оценки моих пьес: дескать, пьесы Горького порождают пугачевщину, которая может смести весь образованный слой старой России, моменты такой пугачевщины и разыгрываются на спектаклях «Дна» и «Мещан»… «Юное стадо учащейся молодежи и разных горькующих интеллигентов взвыло при виде своего идола у рампы, в смазных сапогах и в блузе, с папироской в руке». Вот почти дословно цитирую слова одного маститого писателя, которые случайно стали мне известны. Даже «с папироской в руке» – откуда он взял эту папироску, вроде бы никогда этого не было, а вот поди ж ты… A-а, вот и храм, превосходное сооружение, Михаил Васильевич, видимо, хорошо там работать. – И Горький вопросительно посмотрел на художника.
   – Если б не наше русское разгильдяйство, Алексей Максимович… Можете себе представить, пятый год пошел, как я вожусь с этим действительно прекрасным храмом, а дело еще далеко до завершения. То одно, то другое: то рецепт грунта использовали настолько небрежно, что загрунтованная стена отстала, напитавшись влаги; то пришлось соскабливать и купол, уже расчерченный под живопись. А ведь на это уходит не только время, само по себе драгоценное для художника, но и деньги, мне отпущенные на роспись храма. Вся эта милая шутка архитекторов обошлась мне тысячи в полторы-две. Алексей Максимович! Господа! Знакомьтесь, вот и наш протоиерей, в миру Константин Александрович Руднев, настоятель храма, в прошлом – духовник наследника.
   Со ступенек храма спускался священник, моложавый, улыбчивый, с ясными лучистыми глазами, да и весь его облик излучал доброту, искренность, душевную чистоту.
   – Добро пожаловать в храм, – просто сказал настоятель.
   Вошли, в храме прохладно, заметны следы незаконченной работы. Но внешний вид храма, задуманный и построенный в духе древнегрузинского искусства, произвел на Горького и его спутников большое впечатление. А внутри привлекали внимание две картины из жизни Александра Невского: Александр Невский в расцвете своей воинской славы, молодой, красивый, решительный в своей уверенности, что можно победить и татар; и большая картина «Кончина Александра Невского».
   – Вы помните, господа, это событие произошло в 1263 году, когда любимейший наш правитель возвращался из Орды, это событие было горестным для Руси. Я попытался передать в меру своих сил горе людей, окружавших великого князя. Они плачут, а князь их успокаивает: «Не сокрушайте души моей жалостью», так в летописи говорится. И своей картиной мне тоже хочется передать печаль светлую… Да, закатилось солнце земли Русской, сам князь, как видите, в черной одежде схимника, а вокруг него все в светлом, даже ярком по краскам, и карнизы горницы, и постель князя, одежда дружинников, княгини и княжны…
   – Печаль моя светла, светла тобою… – процитировала Екатерина Павловна известные стихи.
   – Да, Екатерина Павловна, эту светлую печаль в народе, продиктованную христианским мировоззрением о лучшей доле любимого героя на небесах, я и хотел воплотить.
   Двинулись дальше: князь Владимир, княгиня Ольга, князь Михаил Тверской, Сергий Радонежский… Светлые, героические фигуры русской истории… В левом боковом приделе увидели «Явление Богоматери Равноапостольной Нине».
   И вновь заговорил Михаил Васильевич:
   – Нина, по преданиям старины глубокой, сестра Георгия Победоносца, пришла в Грузию с проповедью христианства: сама Богоматерь вручила ей крест из виноградной лозы и благословила на этот подвиг.
   – Какое оригинальное лицо… Какие глаза! – воскликнул Горький, потрясенный этой картиной.
   – Я потом вам расскажу, как я нашел это лицо. Совершенно случайно… А теперь поднимемся, кто желает, по лестнице к куполу.
   – Вот смотрите, – сказал Нестеров, когда его спутники вслед за ним поднялись к куполу и увидели, в каком жалком состоянии находится центральная часть всей настенной живописи храма. – Два раза уже перекрывали купол архитекторы двора его величества, сорвали не менее сорока тысяч, а как только выпадают дожди, так снова протекает, протекает так, что работать в нем нельзя. С трудом я доказал, что работали здесь мошенники. И вот только приехал молодой архитектор Щусев, сразу обнаружил, что в куполе вокруг креста есть пространство, в которое попадает вода и протекает в пустотелый кирпич, отсюда и сырость. Быстро заделали это пространство, скоро просохнет, пора отделывать и купол. Пойдемте вниз, я вам не показал другие росписи.
   Спустились вниз, подошли к «Голгофе» и «Молению о чаше».
   – Я много работал над «Голгофой», трагедия для меня – задача наитруднейшая. Даже кончину Александра Невского я дал в светлых тонах, а трагедию на Голгофе я не ощущаю как художник, ничего не могу найти самостоятельного, индивидуального…
   – Но разве вот эти тяжелые, черные тучи, – Горький жестом указал в сторону «Голгофы», – не давят на землю и на нас, порождая в нашей душе сострадание к происходящему в эти страшные минуты? Возникает какой-то холод и мрак. Тут чувствуется трагедия, вам, Михаил Васильевич, удалось ее передать.
   Вышли, попрощались с настоятелем, но его Михаил Васильевич пригласил на обед, и пошли обратно.
   – Опостылело мне это место, Алексей Максимович. Хочется поскорее убежать отсюда, так надоело видеть, как здесь воруют и безобразничают деляги вроде архитектора Свиньина. Невозможно что-то путное сделать, если один создает, а другой разрушает содеянное им. Плохо, хорошо ли – это вопрос другой, но во всяком деле должен быть один хозяин, ответственный за все, особенно в таком тонком деле, как настенная живопись, тут и загрунтовка, нанесение орнамента и позолоты. Ох, много усилий положили все мои помощники, а потекла вода, и все рухнуло…
   Столько горечи послышалось в голосе художника, что Горький тоже тяжело вздохнул:
   – Да, Михаил Васильевич, столько еще глупостей творится на нашей земле, а главное – много несправедливости. Вот вы слышали, какое горе недавно пережил Шаляпин?
   – Нет, – испуганно произнес Нестеров.
   – Ну как же, газеты сообщали… Недели две назад умер у него сын Игорь, славный мальчуган, в котором он души не чаял… Гуля, Игруша, Игрушка, как называл его Федор Иванович, был такой талантливый…
   – Господи! Какое горе потерять близкого человека, тем более сына-первенца. Не могу слов подобрать, как я ему, бедному, соболезную… А что же случилось?
   – Говорят, на глазах Федора, можно сказать, и умер, то ли недосмотрели, то ли провинциальные эскулапы виноваты. Отдыхали Шаляпины всей семьей где-то под Харьковом в имении хорошего знакомого, родители любуются на играющих детей, а потом видят, что Игорь какой-то квелый, притихший; обратились к доктору, а уже поздно, оказалось, воспаление большой кишки, операция не помогла. Вот и не стало талантливого мальчугана, отец замечал в нем большие музыкальные способности, говорил, у него феноменальный слух, что бывает редкостью, прекрасно подбирал на рояле услышанные мотивы… Федор чуть рассудок не потерял, хотел покончить жизнь самоубийством, но вовремя удержали его друзья от этого безумного шага.
   – Я тоже чуть с ума не сошел, когда на моих глазах умирала моя первая жена, родила мне Олюшку, а через два дня скончалась, первая моя и самая истинная моя любовь… Что я пережил тогда… Представляете, родилась дочь, в этот день я был самым счастливым человеком на свете, бродил по набережной Москвы-реки, упивался своим счастьем, планы возникали один радужнее другого, а на следующее утро появились первые признаки чего-то неладного, вызвали лучшего тогда профессора в Москве, но и он вышел от моей Марии мрачным, и я стал догадываться… Всю ночь молился, утром пошел в Иверскую, впервые понял, что она может умереть, молился так, как потом уж не молился никогда. Было тогда воскресенье. Троицын день, ясный, солнечный, как сейчас помню, кругом – радость и веселье, празднично настроенные люди, а я криком кричу от горя. Вошел к Маше, сел и вижу, как минута за минутой уходит от нее жизнь. Как пережил я эти дни, недели, месяцы? Сейчас не могу себе представить… А где похоронили сына Федора Ивановича?
   – На кладбище Скорбященского монастыря… Федор с семьей за четыре дня до похорон приехал в Москву, а в день похорон уже на вокзале собрались многочисленные его друзья и поклонники, артисты оперных и драматических театров, преподаватели филармонического училища и консерватории, словом, шествие растянулось на несколько кварталов, а у ограды монастыря ожидала его многотысячная толпа.
   – Да, горе великое он пережил, а уж если говорить о таланте, то Федор Иванович – талант из талантов. Больше года прошло, как он был у нас в Киеве, а до сих пор вспоминаю эти две недели с Шаляпиным. Он – как Цезарь: пришел, увидел и победил. Эти две недели все бредили Шаляпиным. Билеты на шесть его выступлений были расхватаны в продолжение суток, стояли ночью перед театром толпой в несколько тысяч человек.
   – А он, мятежный, ищет бури! – поддержал разговор Горький.
   – И мятежный… Пил, куролесил, скандалил в трактире какого-то Лаврушкина, свистел Соловьем-разбойником в «Гранд-отеле», а на следующий день показывал глубочайшую трагедию зла в Мефистофеле или русского отважного крестьянина Ивана Сусанина, положившего жизнь за царя… Уж и не говорю о Борисе Годунове… Сколько раз он заставлял меня плакать, бледнеть, переживать вместе с ним горе, страдать вместе с ним, словом, делает со зрителем то, что способны делать только величайшие гении мира.
   – Воистину, Михаил Васильевич, это русский гений. Вот то же бы делал и мой Фома Гордеев, если был бы гением.
   – Да, пожалуй, но Шаляпин… Он всех в Киеве свел с ума, действительно гениальный артист. Ну, представляете, Алексей Максимович, встречается знакомый, у него только что сын родился, и он при встрече: «А у нас Шаляпин родился…» А уж на бенефисе…
   – Был и банкет?
   – У-у, такой пир устроил, что я, самый непьющий, можно сказать, так напился, что домой притащился, когда Ольга собиралась в институт. Речей была куча…
   – И самые веселые, остроумные…
   – Да, конечно, самого Федора Ивановича. Он был неисчерпаем. Часов в шесть утра вся компания пришла к нему в номер гостиницы. Снова – речи, тосты… А потом… И тут он пел, и как пел!.. Ах, как он пел!..
   – Так что пост у вас, Михаил Васильевич, прошел по-скором-ному. – Горький помнил, что Шаляпин гастролировал только во время поста.
   – Да, Алексей Максимович, и виной тому – Шаляпин, поистине гениальный человек и артист. Какого он показал Мефистофеля! По своей художественной высоте достигает непревзойденного Данте…
   Всю дорогу до дома Нестерова жители и приезжие Абастумана с любопытством оглядывались на группу проходивших мимо людей, удивляясь непостижимой игре природы: впереди – очень высокий, сутулый, с длинными русыми волосами, рыжими густыми усами, широкоскулый, одетый просто, по рабочей моде, а рядом – оживленно жестикулирующий, известный в Абастумане художник, полноватый, «маленький, неуклюжий», «куда как неказист», да простит мне читатель, но тут я воспользуюсь «Воспоминаниями» Нестерова и его самохарактеристикой-портретом во время свадьбы с первой женой: «И во время венчания слышу справа от себя соболезнования какой-то праздноглазеющей старухи: «А, ба-а-тюшки, какая она-то красавица, а он-то – ай, ай, какой страховитый!» С тех пор прошло много лет, внешность художника изменилась, но здесь, пожалуй, уместно вспомнить эти беспощадные портретные детали, набросанные самим художником много лет спустя: невысокого роста, с остатками светлых волнистых волос на голове, с «французской бородкой и черными усами»… Колоритными были и их спутники, шагавшие вслед за писателем и художником.
   – Да это ж Максим Горький! – воскликнул кто-то из самых догадливых.
   – Ну теперь не дадут покоя, – мрачно сказал Горький.
   Вошли в дом, где царила обычная суета перед обедом: праздничный стол был уже накрыт, но оставались кое-какие мелочи, заметные только хозяйке.
   Гости прошли в мастерскую Нестерова. Горький тут же подошел к этюду, на котором была изображена голова святой Нины.
   – Моя жена случайно встретила эту женщину в парке, потом показала мне, и я уговорил ее позировать мне для картины, которую вы видели в храме. Это сестра милосердия из Петербурга, высокая, смуглая, с густыми бровями, а главное – ее глаза поразили меня, ее глубокий, необыкновенный взгляд, вот, думаю, такой и должна быть святая Нина, а теперь, быть может, введу ее в свою «Святую Русь», поставлю ее среди Горьких, Шаляпиных и не Шаляпиных…