– Вы знаете, он просто удивил меня своим добродушным отношением к этим критическим замечаниям и к некоторым актам произвола в отношении своих картин со стороны Дягилева. Я обронил фразу, в которой, ну со слов Стасова, конечно, побранил декадентов, нет, говорит, не надо бранить декадентов, даже только потому, что в них есть жизнь, деятельность и будущность. Те, кто ругает декадентов, просто-напросто спят, жизнь мчится мимо таких. В книжке можно найти ответы о прошлом, настоящее же нужно видеть самому, быть наблюдателем, участником, а не антикваром пережитых чувств, пережитых явлений жизни. Вот возник ожесточенный спор Репина и Дягилева о путях развития искусства. Казалось бы, надо встать на чью-то сторону в этом споре. А я, говорит Нестеров, не могу: Дягилев чем-то очень существенным близок мне, хотя порой он поступает как разбойник с большой дороги, без моего согласия взял абастумовскую коллекцию мою и выставил на своей выставке, получив зато «высочайшее соизволение», о чем и известил меня телеграммой, а мне оставалось только «радостно согласиться». В один прекрасный день он оставит любого из нас не только без эскизов, но и без штанов с высочайшего соизволения. Дягилев – как на войне, по нем все средства хороши. Не удалось нас перессорить с передвижниками, он и из этого извлечет для себя пользу. Войну, говорит Нестеров, в художественном мире заварил Дягилев. Дай Бог ему здоровья, не дает нам поспать, расшевелил всех. А Репин? Он же вместе с Матэ и Котовым пригрозили немедленно выйти из академии, если не дадут звания художника Филиппу Малявину. И прочитал мне целую лекцию о Малявине, а уж как восхищался его «Смехом»…
   – Эти «Смеющиеся бабы», помните, получили золотую медаль на Всемирной парижской выставке…
   – Смотрел я на них и ничего не понял, ну, бабы и бабы. А Михаил Васильевич много говорил мне такого, что я заново как бы их увидел. Это, говорит, громадный талант, удивительный, непосредственный, ничего не имеет равного с момента появления у нас искусства. Его художественные ощущения так тонки, новы и ярки, до того неожиданны и смелы, что он, Нестеров, нестарый в художестве человек, чувствует, что по сравнению с Малявиным – «отживающая эпоха». Малявин, как Веласкес, как Милле и как самые выдающиеся пейзажисты мира, заражается самой природой, а не идеями ее. То, что я услышал от Нестерова, напоминает мне давний разговор с Мамонтовым, когда он привел меня посмотреть отвергнутые картины Врубеля, для которых он построил специальное здание на Нижегородской выставке в 1896 году. «Три года тому назад я увидел эту картину в мастерской Малявина, – вспоминал Нестеров. – Войдя в мастерскую, я увидел в противоположном конце огромный холст с красно-зеленым пятном переливчатых, играющих красок. Затем впечатление это сменилось мгновенно. Передо мной из красок появились формы, шумные, оживленные, в следующее мгновение – образы – живые, веселые, радостные лица, – все это снова волею художника зашевелилось, запрыгало, захохотало. Шесть или семь деревенских баб в красных платьях с хохотом и гамом вертелись на зеленом лугу, а солнце сверху радовалось их веселью, их жизни, обдавая их своими веселыми лучами. Вот вам и картина, созданная самой красивой гаммой красок. Удивительна обобщенность, свобода обращения, близость с природой, не прикрашивая ее, а радуясь ей…»
   «Как всегда, интересно с ним, непременно что-нибудь новенькое расскажет», – подумал Теляковский.
   – Федор Иванович! Приходите ко мне сегодня после спектакля, будем читать «На дне», будут все знакомые и близкие вам люди.
   – Хорошо, если буду в форме после спектакля. А то мало ли что может произойти, какие-нибудь черти на ногу наступят, выведут из себя или за декорацию заденут так, что она закачается, а меня это выводит из себя.
   Скорее всего, спектакль прошел успешно, публика была довольна, участники хорошо справились со своими партиями.
   Теляковский в дневнике записал 20 декабря: «Сегодня провели у меня довольно интересный вечер. В 11 часов я назначил чтение пьесы Горького «На дне». Днем пришел Шаляпин, и, когда узнал, что читают пьесу Горького, он предложил мне сам ее читать. В 11 часов собрались Гнедич, Санин, Озаровский, Головин, Дарский и Шаляпин. Читал пьесу Шаляпин, и читал ее превосходно. Все слушатели, конечно, были в восторге от такого изложения Шаляпина. Шаляпин, по-видимому, знаком хорошо с пьесой и читал ее как настоящий художник… Чтение продолжалось до 3 часов ночи. Когда все разошлись, я удержал Шаляпина и Вуича к ужину, после ужина Шаляпин нам еще прочел «Манфреда» – конечно, все наизусть…»
   Вернувшись в Москву и разбирая почту, Шаляпин вскрыл самый дорогой конверт, узнав почерк Горького. «Милый друг Федор Иванович! Я был бы рад и счастлив встретить Новый год!
   Пожалуйста, приезжай, разумеется с Иолой Игнатьевной, в театр к художникам. Все они очень просят тебя.
   Пока что – крепко (извиняю) обнимаю.
   Извиняю – ни при чем, это я не знаю, как попало!
   Так ответь, дорогой, проси Иолу Игнатьевну. Твой Алексей».

Глава вторая
Болезнь

   В начале января 1903 года по России разлетелась печальная весть: у Федора Шаляпина – горловая жаба, а попросту говоря, нарывы в горле. Все спектакли с его участием отменены или произведены замены. Две операции пришлось выдержать Федору Ивановичу. Операции, по словам врачей, прошли успешно, и есть полная надежда на выздоровление. Но всем было ясно, что петь в этом месяце он не сможет.
   Не раз врачи убеждали его беречь горло – горловая жаба чаще всего возникает от переутомления, от неумеренного использования своего голоса. И как всегда, врачи и на этот раз оказались правы… Голос – это его единственное достояние, без него он сразу перестанет быть ШАЛЯПИНЫМ.
   Действительно, ведь никому не отказывал; а просьбы петь, словно осенние листья, падают на его голову каждый день… И сколько приходится петь просто так – в дружеских компаниях. Не только когда просят, но и самому иной раз так хочется выплеснуть радость или грусть, копившиеся на душе. Так вот и нажил горловую жабу. Хорошо, что все благополучно кончилось. Но так говорят врачи, они обязаны успокаивать, а если… И мрачные мысли, одна тяжелее другой, давили на сердце.
   Шаляпин сидел дома, никого не принимал, ссылаясь на нездоровье, бродил по дому, закутанный в халат, перелистывал книги, журналы, но порой просто не знал, что делать. Он отвык от одиночества. Да и не любил его, хотя и впрямь переутомился. И дело не только в том, что много пел. Слишком большая возникала толчея вокруг него. Стоит куда-то войти, как тут же он оказывался в центре внимания, начинались расспросы, шутки, этакое балагурство. Каждый даже пустяковым вопросом или словцом пытался обратить на себя его взгляд… Нельзя и не обратить, ведь все эти люди – обычно его знакомые или добрые друзья. Как тут быть…
   Федор Иванович невольно перебирал в памяти все, что было с ним совсем недавно… А то мысль его убегала в далекое прошлое, и оживали давние картины его бытия. В здоровой жизни такого не бывает – просто некогда, повседневность, ежеминутные дела захлестывают буквально все остальное, и некогда вот так, спокойно, унестись и перебрать его, как антикварные товары в лавке, с любовью или отвращением, а может быть, и безразличием…
   Во время этого невольного безделья странные мысли стали беспокоить его. Уж не становится ли он этаким яблоком раздора? Он же не Прекрасная Елена, из-за которой, как гласят предания, вспыхнула Троянская война! Ну вот, вроде бы мелочи… Недавний концерт, где он декламировал Манфреда. Готовился концерт, конечно, долго. Слух об этой работе разошелся, как всегда, далеко и широко. Александр Ильич Зилоти – прекрасный музыкант и организатор – много сделал для того, чтобы «Манфред» появился на людях, прислал ценной посылкой экземпляр «Манфреда», много добавил в монологах Манфреда, и получилась действительно «громадная и благодарная партия», вспомнил Шаляпин слова записки Зилоти, которую он вложил в посылку. Сделал все, даже «вклеил всю музыку», так что садись за работу – перед ним была полная картина всей вещи. То есть все сделал так, что ни о каком отступлении не могло быть и речи. Да как бы мимоходом ввернул комплимент, назвав его «великолепным светилом». Все это ерунда, к похвалам он привык, уже не греют душу, как раньше. Вроде бы все хорошо, чудесные отношения сложились между ними. Но вот даже этот замечательный человек непременно хочет владеть им как бы единолично. Вдогонку ценной посылке и комплиментам посылает свои указания: «Сафонов усиленно изучает «Манфреда» Шумана… Значит, он будет стараться устроить так, чтобы ты повторил у него «Манфреда» в пользу Фонда». И если б Василий Ильич Сафонов, директор Московской консерватории, профессор, чудный человек, с которым он, Федор Шаляпин, подружился, попросил повторить «Манфреда», он согласился бы. Ан нет… Зилоти категорически напоминает ему, что раз ты со мной заключил условие исполнять «Манфреда», то ты уже сидишь вроде бы как в капкане – не смей принимать самостоятельно никаких решений, воля твоя ограничена. Даже если Сафонов предложит и Зилоти дирижировать «Манфредом». Нет! На одной афише имена Зилоти и Сафонова соседствовать не могут… Вот как… И все это Зилоти написал как бы на всякий случай. Конечно, Сафонов не обратился с этим предложением. Пусть тешат свое самолюбие, но почему каждый считает возможным ограничивать свободу его действий, решений, желаний? Он уже не мальчик, чтобы крутиться волчком между сильными мира сего… А сколько хороших, благородных дел было сделано по предложению Василия Ильича? Взять хотя бы благотворительный концерт в пользу семьи Жюля Девойода, умершего прямо на сцене. Господи, вот ведь счастливая и ужасная судьба. Кажется, собрали в тот раз немало. А все Василий Ильич! Прошло уж около года с того концерта. Сколько канители было с деньгами за этот концерт. Невозможно было их передать без разрешения обер-полицмейстера Москвы Трепова.
   А тот потребовал и записки от него, Шаляпина; и вот милейший Николай Александрович Маныкин-Невструев, композитор и преподаватель Московской консерватории, обращается к нему с просьбой, чтоб он написал Трепову, что вырученные за концерт деньги он передает семье Жюля Девойода. Так из благородного дела вышла какая-то несуразица: Маныкин-Невструев едет к Трепову, не застав его, обращается к начальнику канцелярии и передает его, Шаляпина, желания. Но тот ничего поделать не может – не властен. А в это время мадам Девойод умоляет Трепова выдать деньги. Трепов уверяет, что за ним дело не станет, но нужно разрешение Шаляпина. В то же время Маныкин-Невструев сделал все, что от него зависело как от одного из устроителей концерта, представил отчеты и деньги, поручения, как их распределить. Но и этого оказалось недостаточно: нужно было, чтобы сам Шаляпин на имя Дмитрия Федоровича Трепова написал разрешение выдать деньги несчастной вдове. Сколько ж пришлось возиться по простейшему, казалось бы, делу. Ну и ну… Хорошо, что есть такие любезные люди, как Маныкин-Невструев: передал его записку куда следует, и все уладилось. Но сколько таких вот забот, совершенно лишних, обрушивается на него, каким крепким надо ему быть, а тут свалилось неожиданное несчастье. Горловая жаба… А если голос пропадет?
   Вошла Иола Игнатьевна и, понимая его душевное состояние, молча подала ему письмо.
   – От кого? – тихо просипел Федор Иванович.
   – От твоих друзей писателей, – с улыбкой сказала она.
   – И что же? Ты читала? – спросил Шаляпин, увидев вскрытое письмо.
   – Нет, ты же знаешь, я никогда не читаю твоих писем, если ты не даешь их мне сам. Я просто открыла его, чтоб тебе не искать ножницы.
   Федор Иванович ласково улыбнулся и посмотрел на жену, которая так и не научилась правильно выговаривать русские слова. Но акцент ее придавал ей еще большее очарование.
   – Слушай… «Среда, 8 января 1903 года. Дорогой Федор Иванович! «Среда» собралась после долгого перерыва и узнала от Леонида Андреева о твоей болезни. И все мы, собравшиеся, шлем тебе от всей души пожелания скорейшего выздоровления.
   Садимся пить за твое здоровье. Н. Телешов, И. Белоусов.
   Пришли бы сами, если бы не боялись утомить. И. Бунин, С. Голоушев, Е. Голоушева. «Выпьем за человека!» Леонид».
   Шаляпин помолчал. Иола выжидающе присела на стул.
   – Какие все замечательные люди… Как всегда хорошо с ними.
   – Особенно если они садятся пить за твое здоровье…
   – Да разве дело в этом?! Приходишь туда как равный, не ниже, не выше… Ведь вот что я больше всего люблю… И никто ничего не просит. Вот недавно я получил записку от некогда блиставшего на сценах Александрийского и Малого театров Федора Петровича Горева, оказавшегося не у дел. Пожалуйста, пишет, похлопочи и не забудь старого льва… «Были когда-то и мы рысаками». Это Горев-то просит меня – похлопочи, надо брать сборы, дети разоряют. Это Горев, в игру которого я с жадностью всматривался, следил за каждым словом, жестом… У Горева я учился…
   «Ему ж нельзя долго говорить… – беспокойно подумала Иола Игнатьевна. – Но как его остановишь? Увлекся!»
   – …как и у Савиной, Ермоловой, Федотовой, Варламова, Давыдова, Мамонта Дальского, Ленского… И вот такая просьба… Что происходит у нас с человеком, талантливейшим, если он так беззащитен… – И столько горечи послышалось в голосе Федора Ивановича, что Иола Игнатьевна тут же прервала его:
   – Федор, тебе нельзя волноваться, успокойся, а я пойду, у меня еще пропасть дел.
   Федор Иванович кивнул и снова погрузился в свои думы. Вынужденное безделье томило его. Он подходил к роялю, что-то выстукивал, отходил в досаде, что не может попробовать голос, ложился на диван, потом снова вставал и подходил к книжным полкам. Брал Библию, загадывал, открывая любую страницу, и читал загаданный абзац… Выходило все хорошо, слова библейские сулили ему душевное успокоение и радость. Если б дети были дома, не так мучительно переживал бы он свое одиночество: дети заболели скарлатиной, а он вот горловой жабой, будь она проклята.
   Принесли газеты… Как обычно, просмотрел театральные новости. Конечно, писали и о том, что Шаляпин болен, никуда не выходит.
   Пометавшись по квартире, заглянув в опустевшую детскую, где всегда было оживленно и весело, а сейчас темно и тускло, Федор Иванович вернулся в свой кабинет и подошел к окну. Люди спешили по своим делам – да и морозно было на улице. «Почему так нескладно устроен мир… Кажется, только вчера я был в добрых отношениях с Виктором Михайловичем Васнецовым, и вот возникли натянутые отношения, а в сущности, из-за пустяка: понравился мне его рисунок «Фарлаф», он тут же пообещал подарить его мне, а не подарил. Естественно, я обиделся, и он каким-то образом узнал о моих чувствах. Как это происходит? Тоже трудно понять… Но пусть, дело не в этом. И тогда я получаю письмецо от Виктора Михайловича, в котором он объясняет это «нелепое недоразумение», которое «втерлось в наши дружеские отношения». Оказывается, рисунок «Фарлаф» был приготовлен исключительно для меня и передан мне через Петрушу Мельникова, а тот не сделал этого немедленно, как следовало бы, чтобы избежать действительно нелепого недоразумения. Васнецов никакого недружелюбного чувства ко мне не испытывал, признается в любви к своему «славному и великому земляку», призывает обнять друг друга и поцеловаться со словами: «Христос воскресе!» и «Воистину воскрес!» Как же без этих слов – дело было на Пасху. Все это так, конфликт вроде бы улажен, недоразумение объяснилось… Но разве выкинешь из души те занозы, которые остались там после моей обиды… То, что я испытал хоть мгновение, уже не забудешь, даже если обида моя напрасна, зряшная обида, не вызванная реальными обстоятельствами… Эскиз костюма Фарлаф действительно для меня… Но ох как трудно живется. И почему непременно нужно было заболеть детям скарлатиной как раз тогда, когда мне особенно тяжело оставаться в одиночестве… Таков уж закон жизни – беда не приходит одна».
   Шаляпин на столе увидел фотографию Чехова, который попросил Федора Ивановича прислать ему свои фотографии. А послал ли он? Нет, не помнит…
   – Иолочка! – выглянул из кабинета Шаляпин.
   Иола Игнатьевна тут же пришла на его зов.
   – Вот наткнулся на фотографию Чехова, бедный, его недуги замучили, не дают ему пожить в Москве, а ты отправила ему мою?
   – Да, Федор, отправила еще до Нового года.
   – А-а-а, ну хорошо, я уж испугался. Так хорошо он написал в своем письме – «да хранят Вас ангелы небесные!».
   Иола Игнатьевна ушла к себе, а Федор Иванович успокоился – хорошо хоть Иолочка не забывает о таких вот важных мелочах… Он-то в такой круговерти мог бы и забыть, а Чехов, такой обаятельный и замечательный, имел бы все основания обидеться, как вот он, Шаляпин, обиделся на Васнецова, а оказывается – не за что: рисунок «Фарлафа» был для него предназначен. Так-то бывает…
   Шло время, и 11 января 1903 года Федор Иванович писал П.П. Кознову: «Милый Петруша! Наконец я ожил и в состоянии сесть за письменный стол, чтобы написать тебе мой привет от сердца и выразить мою искреннюю благодарность тебе и милой супружнице твоей, так сердечно отнесшимся к постигшему меня огорчению.
   Если бы ты знал, с каким удовольствием я посидел бы с тобой у тебя или у меня и сразился в винтишку. Жаль, что эта окаянная скарлатина испортила вконец все дело. Жена моя и я не имеем положительно слов, чтобы выразить ту благодарность, которой стоишь ты и твоя славная супруга за моих милых детишек. Я так рад, что они у вас, я знаю, что им там очень хорошо. Однако скажу откровенно, что соскучился адски.
   Передай также сердечное спасибо и Вере Дмитриевне. Спасибо это от меня и от Иолы, она так же, как и вы, милая и добрая, дай ей Бог здоровья.
   Сегодня я счастлив был получить записку от детишек. Поцелуйте их за меня. Передай мой привет всем, а я тебя целую.
   Твой Федор Шаляпин.
   P.S. Пусть последним словом этой записки будет: СПАСИБО».
   Шаляпин любил этого артиста из театра Незлобина за его открытый, человечный характер. Любил бывать в его доме, где славные отзывчивые хозяева всегда дружески встретят, вывалят целый короб новостей, накормят вкусно, а потом усадят за игорный стол, где можно вполне забыться за увлекательной игрой с добрыми друзьями и знакомыми. И так хорошо становится на душе, даже если и проигрываешь, деньги есть, теперь и проиграть не страшно, как было по дороге сюда, в Москву, несколько лет тому назад. Ох, когда это было…
   Дело пошло на поправку, настроение Федора Ивановича улучшалось, жалко только, что фондовский концерт не состоялся: назначенный на 11 января концерт в Большом театре пришлось отменить из-за болезни, концерт благотворительный в пользу вдов и сирот артистов-музыкантов. Давно Василий Ильич Сафонов пытается устроить его, но вот и на этот раз незадача. Но кто ж мог предположить такую болезнь, все под Богом ходим. А скорее под царем… Еще прошлым летом Шаляпин получил записочку из Карлсбада, где лечился Сафонов, в которой и просил его принять участие в концерте. Конечно, он с удовольствием согласился, когда бы он ни был назначен, но уже и тогда предупреждал, что в сезоне он положительно зависит от контракта с дирекцией, который обязывает его по первому требованию уезжать в Петербург, это может случиться и в сентябре, и в январе, и в феврале… Это невозможно предусмотреть, потому что таковое требование, как говорил Теляковский, будет исходить от царя. Естественно, ему, Шаляпину, трудно не исполнить его. Он согласился петь, если будет свободен, а тут еще хуже оказалось – заболел.
   И Шаляпин вспомнил лето на Рижском взморье и вновь пережил ужас неудовольствия: «Черт его знает, что было за лето, такое, что мы уже собрались строить «колчегу», прямо потоп да и только… Дождик хлестал как из ведра, прямо так же, как сказано в Священном Писании: первый день – сорок дней и сорок ночей, и третий день сорок дней и сорок ночей – просто ужас и к тому же кругом, куда ни подашься, все немцы и немцы. Есть среди них, конечно, хорошие ребята, но когда уж слишком много – это больно нудно… Вот братья Блуменфельд… Что тут скажешь! Хорошие ребята и просто замечательные музыканты…»
   Федор Иванович все чаще думал о театре. Он уже не так безрадостно подходил к роялю, голос начинал звучать, хотя пробовал он его не в полную силу. Даст Бог, все наладится. Да и на пользу, может, пошла ему эта болезнь: хоть побыл в кои-то веки в одиночестве, кое-что вспомнил, кое-что почитал.
   19 января «Московские ведомости» сообщили, что Федор Шаляпин посетил концерт Яна Кубелика, состоявшийся в Благородном собрании.
   И в тот же день, 17 января, был во МХТе, где вместе с Горьким смотрели «На дне».
   Сколько уж раз Шаляпин смотрел этот спектакль, почти наизусть знал пьесу, а то, что он видел сегодня на сцене, вновь захватило его – талантливым исполнителям, которых он хорошо знал, каждый раз удавалось каким-то чудом освежить действие, а потому так естественно и просто, действительно как в жизни, воспринимал он происходящее на сцене. И, посматривая на друга, видел, что и тот доволен.
   В антракте они остались в ложе: на публику выходить становилось опасно, а так хотелось поговорить.
   – Удивительный народ вы, артисты, действительно какие-то неповторимые и незаменимые, что ли, – заговорил Горький, как только из ложи вышли друзья и знакомые и они остались одни.
   Шаляпин широко улыбнулся в ожидании чего-то самобытного и оригинального.
   – Вот дней десять тому назад смотрел вроде бы ту же самую свою пьесу, в том же самом театре, а впечатление совсем другое. А знаешь – почему? Цепь случайностей – тому причина…
   Шаляпин удивленно посмотрел на Горького.
   – Нет, ты не удивляйся… В Харькове тяжко заболел брат Станиславского, Юрий. Жена брата в то время тоже была больна, к тому же в Берлине, а старший брат Владимир уехал в Андижан, где, ты знаешь, произошло землетрясение и где у Алексеевых какие-то крупные коммерческие интересы. В Харьков
   5 января поехал Константин, он же Станиславский, и «На дне» 7 января впервые оказалось без него, и спектакль, можно сказать, опустился «на дно»… И репетиции сразу рухнули, ввели нового Сатина, и спектакль сразу развалился, ведь даже гений ничего не мог бы сделать с одной репетиции, а Судьбинин явно не гений.
   – Теперь понимаешь, что такое артист, а то думаете, что вы творцы, а мы так… исполнители… Семь потов сойдет, пока найдешь верный тон…
   – Мы часто встречались со Станиславским в эти дни, много говорили о сложностях актерской судьбы, о выборе актеров для спектакля, об ансамбле… Видишь, я уже на вашем языке научился разговаривать…
   – Ты не представляешь, что я пережил во время болезни, как тосковал по сцене. Иной раз казалось – все, моя карьера плачевно закончилась, все перегорело в душе за эти дни. А сейчас смотрю на сцену, и душа оттаивает… Как играют художественники…
   – Ну а сейчас-то как?
   – Ничего, все налаживается… Все равно приходится много крови портить себе и другим. Не нравится мне, когда не понимают, что артист – это не статист, который двигается и делает на сцене все, что ему прикажет учитель сцены, режиссер по-нынешнему. Артист – это живой человек, способный по-своему создавать образ на сцене. Вот ты говоришь, спектакль провалился из-за того, что не Станиславский играл Сатина, а Судьбинин, причем после одной репетиции. Судьбинин не виноват…
   – Так я ж говорил, что цепь случайностей, превратности судьбы…
   – А какая цепь случайностей соединила столько прекрасных артистов в твоей пьесе? Ты посмотри – Москвин, Лужский, Качалов, Книппер, Грибунин…
   – Не перечисляй, сам знаю, много раз их видел. Ты вот читал сегодня «Русские ведомости»?
   Федор Иванович молча кивнул, пожав плечами: так, дескать, просматривал, еще не понимая, куда клонит Горький.
   – Так вот несколько немецких газет дали отзывы о постановке «Дна» в берлинском Малом театре. Три газеты по-разному толкуют смысл моей пьесы: одна говорит, что я в своей пьесе поставил цель – «утешить мой народ»; другая, сравнивая меня с Шиллером, не меньше, утверждает, что я вижу в преступлении социальную болезнь, предпочитаю лечение наказанию. А знаешь, чем я лечу и утешаю общество?
   Столько ехидства послышалось в голосе Алексея Максимовича, что Шаляпин заранее широко улыбнулся.
   – Как лекарь, я проливаю на раны человеческие бальзам примирения; а в третьей газете, сам понимаешь, конечно, ругают, ничего, дескать, нового; многое из того, что Горький проповедует, было уже у Толстого, Достоевского и Тургенева.
   – Как всегда, дорогой Алекса, и хвалят – не понимают, и ругают – не понимают. А может, актеры и режиссеры не донесли смысла твоей пьесы… Для чужеземцев не так-то просто понять таких, как Лука, Сатин или Барон…
   Дверь в ложу то и дело приоткрывалась, но тут же осторожненько водворяли ее на место: никто не хотел мешать увлеченным разговором друзьям, давно не видевшимся. Только после третьего звонка в ложе собрались самые близкие, чтобы продолжать смотреть спектакль.
   После третьего акта публика не выдержала и закричала: «Автора!» И не смолкала до тех пор, пока недовольный криками и аплодисментами, злой Горький нехотя появился на сцене и, не зная, куда руки девать, ничего не мог лучше придумать, как ухватиться одной из них за нос.