В компании этих молодых гениев Даргомыжский буквально расцвел, его романсы становились все более острыми и смелыми. Если музыку Глинки можно считать конгениальной творениям Пушкина, то опусы Даргомыжского начинали явственно перекликаться с «петербургскими повестями» Гоголя и миром «Физиологии Петербурга».
В эти годы в России большой популярностью пользовались переведенные на русский язык сатирические песни французского поэта Беранже. На тексты Беранже Даргомыжский создал два своих специфически петербургских шедевра в жанре оригинально развитой, театрализованной баллады: почти сценические монологи, в которых сюжеты француза, пересаженные на русскую почву, звучали вольнодумно и вызывающе. «Старый капрал» был фронтальной атакой на одну из двух главных опор николаевской империи – армию, «Червяк» – на другую, чиновничью иерархию.
С чисто художественной точки зрения это два великолепных мелодраматических музыкальных рассказа с благодарной и выразительной вокальной партией и острым аккомпанементом. Великий русский бас Федор Шаляпин вспоминал, как он пел «Старого капрала» Льву Толстому в его доме (за роялем сидел 26-летний Сергей Рахманинов): «Когда я со слезами говорил последние слова расстреливаемого солдата:
Точно так же бывали тронуты слушатели, когда Шаляпин с русским надрывом исполнял «Червяка» и другую песню Даргомыжского о несчастном, забитом чиновнике – «Титулярного советника», с их броской, почти карикатурной обрисовкой персонажей, находившихся в кровном родстве с героями гоголевских «Записок сумасшедшего» и «Шинели», с «чернью петербургских углов», по выражению враждебного критика.
Создавая в конце 50-х годов эти свои язвительные и в то же время в высшей степени сострадательные зарисовки, Даргомыжский почти диктовал вокалистам манеру их исполнения, вписывая, в манере какой-нибудь из драматических сценок Гоголя, многочисленные авторские ремарки: «вздохнув», «прищурив глаз», «улыбаясь и заминаясь». Эта характерность и точность в деталях в соединении с общерической и гуманистической направленностью ставили Даргомыжского рядом с последователями Гоголя из «натуральной школы» и сблизили его с радикальными литераторами, сгруппировавшимися вокруг популярного петербургского сатирического журнала с левым уклоном «Искра».
Казалось, Даргомыжский, пользовавшийся уважением и истеблишмента (в 1859 году он стал одним из членов руководства Императорского русского музыкального общества), и молодых интеллектуальных бунтарей, полностью нашел себя. Тем более удивительной представляется его последняя большая работа, своего рода предсмертный рывок – опера «Каменный гость», оказавшая огромное влияние на последующие авангардные искания петербургской композиторской школы. Даргомыжский сочинил ее на почти неизмененный текст одной из «Маленьких трагедий» Пушкина, варьирующей тему Дон Жуана.
Как Пушкин в свое время вступил в соревнование с Мольером, так Даргомыжский бросил вызов Моцарту. Очевидно, что камерная опера русского автора находится в иной «весовой категории», чем монументальный и всеобъемлющий «Дон Жуан» Моцарта. Но такой тонкий ценитель, как Шостакович, говорил мне, что из этих двух музыкальных интерпретаций легенды о Дон Жуане он предпочитает и больше ценит творение Даргомыжского.
Попытаться понять парадоксальное на первый взгляд заявление Шостаковича можно, если взглянуть на оперу Даргомыжского с точки зрения профессиональной композиторской «кухни». Это произведение от начала до конца полемическое, осуществленное согласно profession de fois[17] Даргомыжского: «Хочу, чтобы звук прямо выражал слово. Хочу правды».
Даргомыжский замыслил не более и не менее как коренную реформу оперного жанра. В «Каменном госте» он отказался от всех устоявшихся оперных приемов – в его опусе нет ни развернутых арий, ни ансамблей, ни хоров, только вплотную следующий за поразительным по своему совершенству пушкинским словом гибкий, изысканный, психологически нюансированный речитатив. Музыка течет внешне прихотливо, чутко воссоздавая тончайшие смены настроения, но подчиняясь железной речевой логике; и это ее качество, доставляя острое, почти физиологическое наслаждение русскому ценителю, затрудняет восприятие оперы Даргомыжского за пределами России.
Сочиняя «Каменного гостя», уже тяжело больной сердечник Даргомыжский чувствовал особенную потребность в дружеской поддержке. К Балакиреву, Кюи и Мусоргскому присоединились незаконный сын грузинского князя румяный красавец Александр Бородин и молодой морской офицер Николай Римский-Корсаков. Эта группа, вождем которой стал фанатичный и деспотичный Балакирев, собиралась у Даргомыжского почти еженедельно. И каждый раз мэтр показывал новый кусок своей оперы, причем сам Даргомыжский, повторяя: «Пишу не я, а какая-то сила, для меня неведомая», вдохновенно пел партию Дон Жуана, а Мусоргский – слуги Дон Жуана, разбитного Лепорелло.
Стасов, свидетель этих незабываемых петербургских вечеров, позднее так описывал ощущения молодых музыкантов от дерзкого эксперимента Даргомыжского: «Это был восторг, изумление, это было почти благоговейное преклонение пред могучей созидательной силой, преобразившей творчество и личность художника, сделавшей этого слабого, желчного, иной раз мелкого и завистливого человека каким-то могучим гигантом воли, энергии и вдохновения. «Балакиревская партия» ликовала и восторгалась. Она окружала Даргомыжского своим искренним обожанием и своими глубоко интеллектуальными симпатиями награждала бедного старика в последние дни его жизни за все долгие годы нравственного его одиночества…»
Закончив показ, Даргомыжский обыкновенно присовокуплял: «Если умру, не успев дописать «Каменного гостя», пусть Кюи его досочинит, а Корсаков – оркеструет». Так и случилось. 17 января 1869 года Даргомыжского нашли мертвым в его кровати с раскрытой рукописью «Каменного гостя» на коленях. Остались недописанными всего несколько страниц клавира. С любовью законченная его молодыми друзьями в 1870 году, опера впервые была показана в Мариинском театре только два года спустя.
Причина задержки была в следующем. По указу Николая I от 1827 года, действовавшему и после смерти императора, русский композитор за свою оперу мог получить не больше 1143 рублей, а душеприказчик Даргомыжского требовал гонорара в 3000 серебряных рублей. Министр двора, в чьем подчинении находился Мариинский театр, отказался уплатить эту сумму. (Для сравнения: гонорар Верди за специально заказанную ему оперу «La Forza del Destino», премьерой которой автор приехал продирижировать в Петербург в 1862 году, составил 22 тысячи рублей.) По призыву Стасова нужные деньги собрали петербургские художники, подарившие затем права на оперу Даргомыжского «русскому театру и русскому народу».
Представленный перед петербургской публикой «Каменный гость» был встречен предсказуемыми восторгами Стасова и недоумением, а то и враждебностью непосвященных, заявлявших, что Даргомыжский в последние свои годы «совершенно подчинился влиянию наших доморощенных музыкокластов».
Но «Каменный гость» дал мощный импульс радикальным устремлениям группы петербургских композиторов. Эта группа, участники которой перечислены здесь в порядке их появления на свет (Бородин – 1833, Кюи – 1835, Балакирев – 1836, Мусоргский – 1839 и Римский-Корсаков – 1844), вошла в историю музыки под «бестактным» (мнение Римского-Корсакова) названием «Могучей кучки» (на Западе – «Могучей пятерки»), изобретенным идеологом кружка Стасовым.
Тесная связь между Даргомыжским и Мусоргским несомненна. Первую песню своего прелестного вокального цикла «Детская» Мусоргский посвятил Даргомыжскому, «великому учителю музыкальной правды». Под впечатлением «Каменного гостя» и по шутливому (сначала) предложению Даргомыжского Мусоргский начал сочинять оперу на неизмененный прозаический текст пьесы Гоголя «Женитьба», этого сатирического «совершенно невероятного события в двух действиях» из жизни холостого петербургского чиновника. Мусоргский объяснял: «Хотелось бы мне вот чего. Чтобы мои действующие лица говорили на сцене, как говорят живые люди… в «Женитьбе» я перехожу Рубикон». Это звучало как манифест музыкального реализма, но результат был столь же «невероятным», как и петербургский сценический гротеск Гоголя.
«Женитьба» Мусоргского сегодня воспринимается как неслыханное по своей смелости и прозорливости предвосхищение экспрессионизма, и недаром в свое время даже наставник молодого новатора Даргомыжский решил, что Мусоргский «немножко далеко хватил». Остальные члены кружка, восторгаясь отдельными моментами, все же воспринимали «Женитьбу» всего лишь как курьез. Сам Мусоргский испугался смелости своего эксперимента и, объявив, что «Женитьба» – это клетка, в которую я засажен, пока не приручусь, а там на волю», оборвал сочинение, оставив оперу незаконченной… Настоящее понимание «Женитьбы» пришло только через 50–60 лет.
«Каменный гость» Даргомыжского и «Женитьба» Мусоргского, оплодотворив все последующее развитие русской оперы, дали старт также цепочке уникальных экспериментальных произведений в жанре оперы, созданных петербургскими музыкантами и в высшей степени специфичных для петербургской культуры. Это камерный «Моцарт и Сальери» (1897) по Пушкину Римского-Корсакова; «Игрок» (1916) Прокофьева на сюжет романа Достоевского; «Нос» (1928) и «Игроки» (1942) Шостаковича по Гоголю.
Все эти произведения объединяет настойчивое, почти фанатическое стремление отвоевать новую территорию для музыкального языка – за счет приводившего порой к эпатирующим результатам «скрещения» с прозой. Они почти всегда основаны на прозаических, а не стихотворных (как это было принято) либретто. Еще важнее, что сам подход композиторов к их сюжетам вызывающе «прозаичен», без опоры на традиционные постромантические эффекты.
При этом «Каменный гость» служил образцом для русского лирического драматического речитатива, столь близкого (в отличие от речитатива итальянского) кантилене, когда опера строится как беспрерывная линия миниатюрных ариозо и монологов. В «Женитьбе» же впервые были разработаны приемы сатирического, гротескного музыкального языка с его контрастами и преувеличениями, когда композитор (в лучшей русско-петербургской традиции) издевается над своими персонажами, но в то же время плачет над ними.
В школе Балакирева не только безвозмездно преподавали основы музыки бедным студентам, служащим и ремесленникам, но также давали и регулярные концерты с программами, составленными главным образом из произведений «Кучки». Однако Балакиреву и его друзьям было трудно соревноваться с Русским музыкальным обществом, так как участие в нем великой княгини Елены Павловны («музы Евтерпы», как ее называли и поклонники, и хулители) давало Рубинштейну привилегию постоянной и щедрой правительственной субсидии.
Зажатые в тиски изнуряющего финансового дефицита, Балакирев и члены его кружка изощрялись в ругательствах по адресу Рубинштейна: «Дубинштейн», «Тупинштейн»; не обошлось и без антисемитских выпадов. Уязвленный Рубинштейн жаловался: «Грустна моя судьба, нигде меня не признают своим. На родине я – «жид», в Германии – русский, в Англии – Herr Rubinstein, – везде чужой».
В борьбе с ненавистным Русским музыкальным обществом Балакирев использовал даже советы влюбленной в него петербургской гадалки, «настоящей ведьмы», по словам Римского-Корсакова. Кюи нападал на «консерваторов» в качестве постоянного музыкального обозревателя «Санкт-Петербургских ведомостей», влиятельной газеты. В помощь ему был мобилизован и самый радикальный член «Балакиревской партии», Мусоргский, сочинивший довольно-таки злобную музыкальную пародию «Раек», в которой он издевался над врагами «Могучей кучки», включая «Евтерпу» – Елену Павловну. (Почти 80 лет спустя Шостакович подхватит эту традицию своим антисталинским «Райком», в котором выплеснет бессильный гнев советского интеллектуала, истерзанного тотальной «антиформалистической» кампанией 1948 года.)
Именно в Петербурге в мае 1855 года, сразу же после смерти императора Николая I, молодой Чернышевский издал свою знаменитую книгу «Эстетические отношения искусства к действительности» с ее основным тезисом – «прекрасное есть жизнь», ставшим ведущим лозунгом поколения 60-х годов. По Чернышевскому, подлинное искусство воспроизводит «действительность» в нормах самой жизни и одновременно является «учебником» жизни. Иными словами, искусство должно быть «реалистическим» и «прогрессивным», активно участвуя в политической борьбе, конечная цель которой – революция и специфически русский, непохожий на западные модели социализм.
Еще более радикальный критик, Писарев, тоже кумир петербургской молодежи, вообще отвергал значение искусства. По его мнению, единственное, на что искусство, может быть, годится, – это изображать «страдания голодного большинства, вдумываться в причины этих страданий, постоянно обращать внимание общества на экономические и общественные вопросы».
Писарев, убежденный «нигилист», видел мало пользы в классическом искусстве с его устаревшими и, по мнению критика, далекими от жизни идеалами. Он доказывал, что творения Пушкина «усыпительны», безнадежно устарели, да и вообще этот «легкомысленный версификатор, опутанный мелкими предрассудками», «так называемый великий поэт» был всего-навсего бесплодным, никчемным и даже вредным «тунеядцем» (определение, которое спустя 100 лет было отнесено сначала советской прессой, а потом и судом к другому поэту, тогда ленинградцу и будущему нобелевскому лауреату Иосифу Бродскому).
Взгляды энергичного литературного «нигилиста», нашедшие широкую поддержку среди петербургских студентов 60-х годов, разделялись также и многими молодыми художниками. Журналы со статьями Чернышевского, Писарева и других радикалов в художественной среде встречались с жадным интересом, передавались из рук в руки, зачитывались до дыр, вызывая бурные споры. Многие восторгались анархистским призывом Писарева: «Что можно разбить, то и нужно разбивать, что выдержит удар, то годится, что разлетится вдребезги, то хлам».
Привилегированная Академия художеств, долгое время доминировавшая в художественной жизни Петербурга и всей России, в 1863 году получила первый удар «снизу»: 14 самых способных воспитанников академии покинули ее, отказавшись подчиняться устаревшим и бессмысленным, по их мнению, регламентам.
«Бунт четырнадцати» столкнул официальное, окаменевшее искусство Петербурга с молодыми, почувствовавшими свою силу национальными талантами. Это был неслыханный коллективный (а потому особенно скандальный, почти революционный) протест против бюрократизации русского искусства, усилиями Николая I превращенного в чиновничий департамент, где щедро награждали, но и строго взыскивали.
Молодые бунтари объединились в Петербургскую артель художников во главе с харизматическим умницей Иваном Крамским. В подражание героям популярного тогда романа Чернышевского «Что делать?» они поселились «коммуной»: сняли большой дом в Петербурге, в котором вместе жили, работали, ели, развлекались; хозяйство и касса были общими. Довольно быстро этот кооператив художников превратился в процветающее предприятие: молва о бунтарях, несмотря на официальный запрет даже упоминать в печати об их уходе из академии, разнеслась широко, и в Петербурге оказалось достаточно заказчиков, желавших иметь у себя свежий, национальный по духу пейзаж, занятную жанровую сцену или реалистический портрет работы какого-нибудь из молодых талантов. На недорогие, но оживленные ужины в артель приходило до 50 гостей; здесь читали вслух и обсуждали статьи об искусстве, кто-нибудь играл или пел, иногда даже устраивались танцы.
Петербург был покорен молодыми бунтарями довольно скоро; их следующим важным шагом стало завоевание необъятной и косной русской провинции. В 1870 году артель была преобразована в Товарищество передвижных художественных выставок. Идея была в том, чтобы картины, ранее доступные только столичным ценителям, развозить по всей стране.
Широкая публика приобщалась бы к серьезному искусству и заодно получила бы возможность приобретать оригинальные произведения. Для художников, помимо гигантского расширения аудитории и потенциального рынка для сбыта своей продукции, имели значение также и отчисления с выставочной входной платы – впрочем, весьма умеренной: двугривенный с человека.
Выставки передвижников, как их стали называть, устраивались раз в год, и каждая из них становилась событием, о котором потом говорили целый год. Пораженные зрители толпились перед картинами, возмущаясь или восторгаясь тем, что вместо мифологических условных героев и идеализированных натюрмортов и пейзажей им показывали жанровые сцены с участием мелких чиновников, купцов или даже – о ужас! – пьяных мужиков.
Если у передвижников и выставлялась историческая картина, то обязательно из русского прошлого. Передвижники отвергли традиции Брюллова. Его некогда столь знаменитый «Последний день Помпеи» ныне всячески высмеивался громогласным идеологом передвижников (как и «Могучей кучки») Стасовым за «внешнюю красивость», «мелодраматизм» и «итальянскую напускную декламацию вместо правдивого чувства». Брюллову пришлось дожидаться своей «реабилитации» до 1898 года, когда в Петербурге торжественно отметили пышными банкетами (с участием некоторых из виднейших передвижников) и восторженными речами 100-летие со дня его рождения.
Картины ведущих передвижников-петербуржцев – Ивана Крамского, Николая Ге, Ильи Репина, Архипа Куинджи – были нарасхват. Один из пейзажей Куинджи захотел купить богатый купец, и художник рассказал ему занятную историю. Когда этот пейзаж был только-только окончен, еще краска не успела просохнуть, к художнику в мастерскую заглянул какой-то скромный морской офицер: не продадут ли ему эту картину?
«Вам она будет не по карману», – ответил художник. «А сколько возьмете?» – «Да не меньше пяти тысяч», – назвал неслыханную по тем временам цену раздосадованный настойчивостью незваного гостя автор пейзажа. И вдруг услышал от офицера: «Хорошо, оставляю эту картину за собой». Это был великий князь Константин.
Слухи о такого рода происшествиях быстро распространялись по Петербургу, и как результат цены на картины передвижников взлетали все выше. У пореформенной публики были деньги. Нарождавшееся общественное мнение требовало искусства ангажированного и «реалистического». Идея коллективизма в культуре «артелей», объединений, кружков витала в воздухе.
Почти болезненная тяга Мусоргского к коллективизму, вплоть до житья в столь типичной для Петербурга 60-х годов «коммуне», нередко сопровождалась вспышками самого неистового индивидуализма. (Мусоргский так никогда и не обзавелся семьей.) Наивные поиски «реализма» в музыке на деле приводили Мусоргского к гротеску, изображению галлюцинаций и патологических сцен. Атеист, он создал едва ли не самые мистические страницы русской музыки. И наконец, политический радикализм Мусоргского почти целиком трансформировался в радикализм эстетический. Боевым кличем композитора стали слова: «Вперед! К новым берегам!»
Потрясающие слушателей муки совести царя Бориса Годунова из одноименной оперы (по трагедии Пушкина), которую Мусоргский писал в 1869–1872 годах, напоминают переживания петербургского студента Раскольникова из опубликованного несколькими годами раньше «Преступления и наказания» Достоевского. Вождь раскольников XVII века Досифей из «народной музыкальной драмы» (определение самого Мусоргского) «Хованщина», над которой композитор работал в конце 70-х годов, во многом схож со старцем Зосимой из одновременно создававшихся «Братьев Карамазовых».
Сходство это не есть, конечно, результат сознательного подражания или заимствования; оно вытекает из близости метода психологического анализа, при котором и царь, и монах, и студент оказываются словно под увеличительным стеклом, беспощадно обнажающим самую скрытую, противоречивую или зашифрованную эмоцию или порыв души.
И Достоевского, и Мусоргского мучительно притягивала к себе загадка души русского человека с ее непостижимой двойственностью и соединением логически несоединимого. Как и в произведениях Достоевского, в опусах Мусоргского человек может быть добрым – и одновременно жестоким, мудрым – и злобным, веселым – и страшным.
Комментаторов до сих пор ставит в тупик характер начальника сыскного приказа (секретной полиции XVII века) Шакловитого из оперы «Хованщина»: он и радетель о судьбах России, и доносчик, и убийца. За это Мусоргского упрекают в непродуманности замысла. На самом деле композитор, сам написавший оригинальное либретто «Хованщины», создал подлинный, не имеющий ничего общего с привычными оперными клише характер успешного и жестокого русского политического деятеля во всей его сложности. Последующая история России еще раз подтвердила гениальность психологических догадок Мусоргского.
Как и Достоевский, Мусоргский со страстью и болью изображал «униженных и оскорбленных». У него, как и у Достоевского, эти жалкие характеры подымаются до трагических высот; гротеск и величие сосуществуют и переплетаются. Мусоргский не только сострадает этим людям, не только испытывает перед ними чувство непреходящей вины, но в своих произведениях буквально перевоплощается в них. Его музыка так же ярка, сбивчива, лихорадочна, гипнотизирующа, как лучшие, самые вдохновенные страницы романов Достоевского.
Поражают совпадения также и в «творческой технике» писателя и композитора. Многие приемы, которые постоянно использует Достоевский, мы находим также и в произведениях Мусоргского. Среди них – типичный для Достоевского «монолог-исповедь». Опера «Борис Годунов» опирается на три таких «достоевских» монолога царя Бориса. Одна из сильнейших сцен этой оперы – галлюцинации Бориса, которому видится призрак зарезанного по его приказу маленького царевича. Описания галлюцинаций и кошмаров принадлежат к числу наиболее запоминающихся эпизодов в произведениях Достоевского, это его отличительная особенность.
В эти годы в России большой популярностью пользовались переведенные на русский язык сатирические песни французского поэта Беранже. На тексты Беранже Даргомыжский создал два своих специфически петербургских шедевра в жанре оригинально развитой, театрализованной баллады: почти сценические монологи, в которых сюжеты француза, пересаженные на русскую почву, звучали вольнодумно и вызывающе. «Старый капрал» был фронтальной атакой на одну из двух главных опор николаевской империи – армию, «Червяк» – на другую, чиновничью иерархию.
С чисто художественной точки зрения это два великолепных мелодраматических музыкальных рассказа с благодарной и выразительной вокальной партией и острым аккомпанементом. Великий русский бас Федор Шаляпин вспоминал, как он пел «Старого капрала» Льву Толстому в его доме (за роялем сидел 26-летний Сергей Рахманинов): «Когда я со слезами говорил последние слова расстреливаемого солдата:
Толстой вынул из-за пояса руку и вытер скатившиеся у него две слезы».
«Дай Бог домой вам вернуться» —
Точно так же бывали тронуты слушатели, когда Шаляпин с русским надрывом исполнял «Червяка» и другую песню Даргомыжского о несчастном, забитом чиновнике – «Титулярного советника», с их броской, почти карикатурной обрисовкой персонажей, находившихся в кровном родстве с героями гоголевских «Записок сумасшедшего» и «Шинели», с «чернью петербургских углов», по выражению враждебного критика.
Создавая в конце 50-х годов эти свои язвительные и в то же время в высшей степени сострадательные зарисовки, Даргомыжский почти диктовал вокалистам манеру их исполнения, вписывая, в манере какой-нибудь из драматических сценок Гоголя, многочисленные авторские ремарки: «вздохнув», «прищурив глаз», «улыбаясь и заминаясь». Эта характерность и точность в деталях в соединении с общерической и гуманистической направленностью ставили Даргомыжского рядом с последователями Гоголя из «натуральной школы» и сблизили его с радикальными литераторами, сгруппировавшимися вокруг популярного петербургского сатирического журнала с левым уклоном «Искра».
Казалось, Даргомыжский, пользовавшийся уважением и истеблишмента (в 1859 году он стал одним из членов руководства Императорского русского музыкального общества), и молодых интеллектуальных бунтарей, полностью нашел себя. Тем более удивительной представляется его последняя большая работа, своего рода предсмертный рывок – опера «Каменный гость», оказавшая огромное влияние на последующие авангардные искания петербургской композиторской школы. Даргомыжский сочинил ее на почти неизмененный текст одной из «Маленьких трагедий» Пушкина, варьирующей тему Дон Жуана.
Как Пушкин в свое время вступил в соревнование с Мольером, так Даргомыжский бросил вызов Моцарту. Очевидно, что камерная опера русского автора находится в иной «весовой категории», чем монументальный и всеобъемлющий «Дон Жуан» Моцарта. Но такой тонкий ценитель, как Шостакович, говорил мне, что из этих двух музыкальных интерпретаций легенды о Дон Жуане он предпочитает и больше ценит творение Даргомыжского.
Попытаться понять парадоксальное на первый взгляд заявление Шостаковича можно, если взглянуть на оперу Даргомыжского с точки зрения профессиональной композиторской «кухни». Это произведение от начала до конца полемическое, осуществленное согласно profession de fois[17] Даргомыжского: «Хочу, чтобы звук прямо выражал слово. Хочу правды».
Даргомыжский замыслил не более и не менее как коренную реформу оперного жанра. В «Каменном госте» он отказался от всех устоявшихся оперных приемов – в его опусе нет ни развернутых арий, ни ансамблей, ни хоров, только вплотную следующий за поразительным по своему совершенству пушкинским словом гибкий, изысканный, психологически нюансированный речитатив. Музыка течет внешне прихотливо, чутко воссоздавая тончайшие смены настроения, но подчиняясь железной речевой логике; и это ее качество, доставляя острое, почти физиологическое наслаждение русскому ценителю, затрудняет восприятие оперы Даргомыжского за пределами России.
Сочиняя «Каменного гостя», уже тяжело больной сердечник Даргомыжский чувствовал особенную потребность в дружеской поддержке. К Балакиреву, Кюи и Мусоргскому присоединились незаконный сын грузинского князя румяный красавец Александр Бородин и молодой морской офицер Николай Римский-Корсаков. Эта группа, вождем которой стал фанатичный и деспотичный Балакирев, собиралась у Даргомыжского почти еженедельно. И каждый раз мэтр показывал новый кусок своей оперы, причем сам Даргомыжский, повторяя: «Пишу не я, а какая-то сила, для меня неведомая», вдохновенно пел партию Дон Жуана, а Мусоргский – слуги Дон Жуана, разбитного Лепорелло.
Стасов, свидетель этих незабываемых петербургских вечеров, позднее так описывал ощущения молодых музыкантов от дерзкого эксперимента Даргомыжского: «Это был восторг, изумление, это было почти благоговейное преклонение пред могучей созидательной силой, преобразившей творчество и личность художника, сделавшей этого слабого, желчного, иной раз мелкого и завистливого человека каким-то могучим гигантом воли, энергии и вдохновения. «Балакиревская партия» ликовала и восторгалась. Она окружала Даргомыжского своим искренним обожанием и своими глубоко интеллектуальными симпатиями награждала бедного старика в последние дни его жизни за все долгие годы нравственного его одиночества…»
Закончив показ, Даргомыжский обыкновенно присовокуплял: «Если умру, не успев дописать «Каменного гостя», пусть Кюи его досочинит, а Корсаков – оркеструет». Так и случилось. 17 января 1869 года Даргомыжского нашли мертвым в его кровати с раскрытой рукописью «Каменного гостя» на коленях. Остались недописанными всего несколько страниц клавира. С любовью законченная его молодыми друзьями в 1870 году, опера впервые была показана в Мариинском театре только два года спустя.
Причина задержки была в следующем. По указу Николая I от 1827 года, действовавшему и после смерти императора, русский композитор за свою оперу мог получить не больше 1143 рублей, а душеприказчик Даргомыжского требовал гонорара в 3000 серебряных рублей. Министр двора, в чьем подчинении находился Мариинский театр, отказался уплатить эту сумму. (Для сравнения: гонорар Верди за специально заказанную ему оперу «La Forza del Destino», премьерой которой автор приехал продирижировать в Петербург в 1862 году, составил 22 тысячи рублей.) По призыву Стасова нужные деньги собрали петербургские художники, подарившие затем права на оперу Даргомыжского «русскому театру и русскому народу».
Представленный перед петербургской публикой «Каменный гость» был встречен предсказуемыми восторгами Стасова и недоумением, а то и враждебностью непосвященных, заявлявших, что Даргомыжский в последние свои годы «совершенно подчинился влиянию наших доморощенных музыкокластов».
Но «Каменный гость» дал мощный импульс радикальным устремлениям группы петербургских композиторов. Эта группа, участники которой перечислены здесь в порядке их появления на свет (Бородин – 1833, Кюи – 1835, Балакирев – 1836, Мусоргский – 1839 и Римский-Корсаков – 1844), вошла в историю музыки под «бестактным» (мнение Римского-Корсакова) названием «Могучей кучки» (на Западе – «Могучей пятерки»), изобретенным идеологом кружка Стасовым.
* * *
По яркости и силе дарований «Могучая кучка», быть может, наиболее выдающийся артистический кружок, когда-либо существовавший в Петербурге и России. Будучи сама в известном смысле результатом предыдущего «кружкового» опыта развития русской культуры, «Могучая кучка» на долгие годы определила преимущественно «кружковой» способ реализации революционных идей в русской художественной жизни. И передвижники, и впоследствии члены «Мира искусства» начинали как участники кружков, спаянные не только эстетическими, но и тесными дружескими связями. Члены «Могучей кучки» – музыкальные дилетанты, под руководством и присмотром Балакирева фактически учившиеся друг у друга, – изменили лицо русской музыки, а в лице их самого знаменитого представителя, Мусоргского, заметно повлияли и на западную культуру.Тесная связь между Даргомыжским и Мусоргским несомненна. Первую песню своего прелестного вокального цикла «Детская» Мусоргский посвятил Даргомыжскому, «великому учителю музыкальной правды». Под впечатлением «Каменного гостя» и по шутливому (сначала) предложению Даргомыжского Мусоргский начал сочинять оперу на неизмененный прозаический текст пьесы Гоголя «Женитьба», этого сатирического «совершенно невероятного события в двух действиях» из жизни холостого петербургского чиновника. Мусоргский объяснял: «Хотелось бы мне вот чего. Чтобы мои действующие лица говорили на сцене, как говорят живые люди… в «Женитьбе» я перехожу Рубикон». Это звучало как манифест музыкального реализма, но результат был столь же «невероятным», как и петербургский сценический гротеск Гоголя.
«Женитьба» Мусоргского сегодня воспринимается как неслыханное по своей смелости и прозорливости предвосхищение экспрессионизма, и недаром в свое время даже наставник молодого новатора Даргомыжский решил, что Мусоргский «немножко далеко хватил». Остальные члены кружка, восторгаясь отдельными моментами, все же воспринимали «Женитьбу» всего лишь как курьез. Сам Мусоргский испугался смелости своего эксперимента и, объявив, что «Женитьба» – это клетка, в которую я засажен, пока не приручусь, а там на волю», оборвал сочинение, оставив оперу незаконченной… Настоящее понимание «Женитьбы» пришло только через 50–60 лет.
«Каменный гость» Даргомыжского и «Женитьба» Мусоргского, оплодотворив все последующее развитие русской оперы, дали старт также цепочке уникальных экспериментальных произведений в жанре оперы, созданных петербургскими музыкантами и в высшей степени специфичных для петербургской культуры. Это камерный «Моцарт и Сальери» (1897) по Пушкину Римского-Корсакова; «Игрок» (1916) Прокофьева на сюжет романа Достоевского; «Нос» (1928) и «Игроки» (1942) Шостаковича по Гоголю.
Все эти произведения объединяет настойчивое, почти фанатическое стремление отвоевать новую территорию для музыкального языка – за счет приводившего порой к эпатирующим результатам «скрещения» с прозой. Они почти всегда основаны на прозаических, а не стихотворных (как это было принято) либретто. Еще важнее, что сам подход композиторов к их сюжетам вызывающе «прозаичен», без опоры на традиционные постромантические эффекты.
При этом «Каменный гость» служил образцом для русского лирического драматического речитатива, столь близкого (в отличие от речитатива итальянского) кантилене, когда опера строится как беспрерывная линия миниатюрных ариозо и монологов. В «Женитьбе» же впервые были разработаны приемы сатирического, гротескного музыкального языка с его контрастами и преувеличениями, когда композитор (в лучшей русско-петербургской традиции) издевается над своими персонажами, но в то же время плачет над ними.
* * *
Насыщенная и вовлекавшая все большее число как участников, так и слушателей, музыкальная жизнь Петербурга 60-70-х годов все более определялась беспощадным конфликтом двух неравных сил. Лагерь Императорского русского музыкального общества и Петербургской консерватории возглавлялся великим капризным Антоном Рубинштейном. Другой диктатор, Балакирев, в противовес этому ориентированному на Запад и, по мнению молодых националистов «Кучки», антирусскому направлению, основал свою собственную просветительскую организацию под названием «Бесплатная музыкальная школа».В школе Балакирева не только безвозмездно преподавали основы музыки бедным студентам, служащим и ремесленникам, но также давали и регулярные концерты с программами, составленными главным образом из произведений «Кучки». Однако Балакиреву и его друзьям было трудно соревноваться с Русским музыкальным обществом, так как участие в нем великой княгини Елены Павловны («музы Евтерпы», как ее называли и поклонники, и хулители) давало Рубинштейну привилегию постоянной и щедрой правительственной субсидии.
Зажатые в тиски изнуряющего финансового дефицита, Балакирев и члены его кружка изощрялись в ругательствах по адресу Рубинштейна: «Дубинштейн», «Тупинштейн»; не обошлось и без антисемитских выпадов. Уязвленный Рубинштейн жаловался: «Грустна моя судьба, нигде меня не признают своим. На родине я – «жид», в Германии – русский, в Англии – Herr Rubinstein, – везде чужой».
В борьбе с ненавистным Русским музыкальным обществом Балакирев использовал даже советы влюбленной в него петербургской гадалки, «настоящей ведьмы», по словам Римского-Корсакова. Кюи нападал на «консерваторов» в качестве постоянного музыкального обозревателя «Санкт-Петербургских ведомостей», влиятельной газеты. В помощь ему был мобилизован и самый радикальный член «Балакиревской партии», Мусоргский, сочинивший довольно-таки злобную музыкальную пародию «Раек», в которой он издевался над врагами «Могучей кучки», включая «Евтерпу» – Елену Павловну. (Почти 80 лет спустя Шостакович подхватит эту традицию своим антисталинским «Райком», в котором выплеснет бессильный гнев советского интеллектуала, истерзанного тотальной «антиформалистической» кампанией 1948 года.)
* * *
Жизнь и творчество Мусоргского сплетены из парадоксов. Он явственно напоминал персонажа из какого-нибудь произведения Достоевского. Многие из его путаных воззрений и вкусов сформировались под воздействием популярных и влиятельных в Петербурге идей идеалистической радикальной молодежи 60-х годов.Именно в Петербурге в мае 1855 года, сразу же после смерти императора Николая I, молодой Чернышевский издал свою знаменитую книгу «Эстетические отношения искусства к действительности» с ее основным тезисом – «прекрасное есть жизнь», ставшим ведущим лозунгом поколения 60-х годов. По Чернышевскому, подлинное искусство воспроизводит «действительность» в нормах самой жизни и одновременно является «учебником» жизни. Иными словами, искусство должно быть «реалистическим» и «прогрессивным», активно участвуя в политической борьбе, конечная цель которой – революция и специфически русский, непохожий на западные модели социализм.
Еще более радикальный критик, Писарев, тоже кумир петербургской молодежи, вообще отвергал значение искусства. По его мнению, единственное, на что искусство, может быть, годится, – это изображать «страдания голодного большинства, вдумываться в причины этих страданий, постоянно обращать внимание общества на экономические и общественные вопросы».
Писарев, убежденный «нигилист», видел мало пользы в классическом искусстве с его устаревшими и, по мнению критика, далекими от жизни идеалами. Он доказывал, что творения Пушкина «усыпительны», безнадежно устарели, да и вообще этот «легкомысленный версификатор, опутанный мелкими предрассудками», «так называемый великий поэт» был всего-навсего бесплодным, никчемным и даже вредным «тунеядцем» (определение, которое спустя 100 лет было отнесено сначала советской прессой, а потом и судом к другому поэту, тогда ленинградцу и будущему нобелевскому лауреату Иосифу Бродскому).
Взгляды энергичного литературного «нигилиста», нашедшие широкую поддержку среди петербургских студентов 60-х годов, разделялись также и многими молодыми художниками. Журналы со статьями Чернышевского, Писарева и других радикалов в художественной среде встречались с жадным интересом, передавались из рук в руки, зачитывались до дыр, вызывая бурные споры. Многие восторгались анархистским призывом Писарева: «Что можно разбить, то и нужно разбивать, что выдержит удар, то годится, что разлетится вдребезги, то хлам».
Привилегированная Академия художеств, долгое время доминировавшая в художественной жизни Петербурга и всей России, в 1863 году получила первый удар «снизу»: 14 самых способных воспитанников академии покинули ее, отказавшись подчиняться устаревшим и бессмысленным, по их мнению, регламентам.
«Бунт четырнадцати» столкнул официальное, окаменевшее искусство Петербурга с молодыми, почувствовавшими свою силу национальными талантами. Это был неслыханный коллективный (а потому особенно скандальный, почти революционный) протест против бюрократизации русского искусства, усилиями Николая I превращенного в чиновничий департамент, где щедро награждали, но и строго взыскивали.
Молодые бунтари объединились в Петербургскую артель художников во главе с харизматическим умницей Иваном Крамским. В подражание героям популярного тогда романа Чернышевского «Что делать?» они поселились «коммуной»: сняли большой дом в Петербурге, в котором вместе жили, работали, ели, развлекались; хозяйство и касса были общими. Довольно быстро этот кооператив художников превратился в процветающее предприятие: молва о бунтарях, несмотря на официальный запрет даже упоминать в печати об их уходе из академии, разнеслась широко, и в Петербурге оказалось достаточно заказчиков, желавших иметь у себя свежий, национальный по духу пейзаж, занятную жанровую сцену или реалистический портрет работы какого-нибудь из молодых талантов. На недорогие, но оживленные ужины в артель приходило до 50 гостей; здесь читали вслух и обсуждали статьи об искусстве, кто-нибудь играл или пел, иногда даже устраивались танцы.
Петербург был покорен молодыми бунтарями довольно скоро; их следующим важным шагом стало завоевание необъятной и косной русской провинции. В 1870 году артель была преобразована в Товарищество передвижных художественных выставок. Идея была в том, чтобы картины, ранее доступные только столичным ценителям, развозить по всей стране.
Широкая публика приобщалась бы к серьезному искусству и заодно получила бы возможность приобретать оригинальные произведения. Для художников, помимо гигантского расширения аудитории и потенциального рынка для сбыта своей продукции, имели значение также и отчисления с выставочной входной платы – впрочем, весьма умеренной: двугривенный с человека.
Выставки передвижников, как их стали называть, устраивались раз в год, и каждая из них становилась событием, о котором потом говорили целый год. Пораженные зрители толпились перед картинами, возмущаясь или восторгаясь тем, что вместо мифологических условных героев и идеализированных натюрмортов и пейзажей им показывали жанровые сцены с участием мелких чиновников, купцов или даже – о ужас! – пьяных мужиков.
Если у передвижников и выставлялась историческая картина, то обязательно из русского прошлого. Передвижники отвергли традиции Брюллова. Его некогда столь знаменитый «Последний день Помпеи» ныне всячески высмеивался громогласным идеологом передвижников (как и «Могучей кучки») Стасовым за «внешнюю красивость», «мелодраматизм» и «итальянскую напускную декламацию вместо правдивого чувства». Брюллову пришлось дожидаться своей «реабилитации» до 1898 года, когда в Петербурге торжественно отметили пышными банкетами (с участием некоторых из виднейших передвижников) и восторженными речами 100-летие со дня его рождения.
Картины ведущих передвижников-петербуржцев – Ивана Крамского, Николая Ге, Ильи Репина, Архипа Куинджи – были нарасхват. Один из пейзажей Куинджи захотел купить богатый купец, и художник рассказал ему занятную историю. Когда этот пейзаж был только-только окончен, еще краска не успела просохнуть, к художнику в мастерскую заглянул какой-то скромный морской офицер: не продадут ли ему эту картину?
«Вам она будет не по карману», – ответил художник. «А сколько возьмете?» – «Да не меньше пяти тысяч», – назвал неслыханную по тем временам цену раздосадованный настойчивостью незваного гостя автор пейзажа. И вдруг услышал от офицера: «Хорошо, оставляю эту картину за собой». Это был великий князь Константин.
Слухи о такого рода происшествиях быстро распространялись по Петербургу, и как результат цены на картины передвижников взлетали все выше. У пореформенной публики были деньги. Нарождавшееся общественное мнение требовало искусства ангажированного и «реалистического». Идея коллективизма в культуре «артелей», объединений, кружков витала в воздухе.
* * *
Мусоргский, как и положено было человеку 60-х годов, ощущал себя коллективистом, политическим радикалом и «реалистом». Он страшно горевал, когда кружок Балакирева стал в конце концов распадаться из-за конфликтных личных и творческих устремлений его участников. Но при этом Мусоргский был с самого начала, несомненно, наиболее изолированным и непонятым членом этого кружка. Величие, острота и бескомпромиссность творческих устремлений композитора в соединении с особенностями его личности обрекали Мусоргского на одиночество. В этом были корни артистической и психологической драмы.Почти болезненная тяга Мусоргского к коллективизму, вплоть до житья в столь типичной для Петербурга 60-х годов «коммуне», нередко сопровождалась вспышками самого неистового индивидуализма. (Мусоргский так никогда и не обзавелся семьей.) Наивные поиски «реализма» в музыке на деле приводили Мусоргского к гротеску, изображению галлюцинаций и патологических сцен. Атеист, он создал едва ли не самые мистические страницы русской музыки. И наконец, политический радикализм Мусоргского почти целиком трансформировался в радикализм эстетический. Боевым кличем композитора стали слова: «Вперед! К новым берегам!»
* * *
В составленный незадолго до смерти список людей, особенно повлиявших на его развитие, Мусоргский сначала вписал, а потом вычеркнул имя Достоевского. Почему он так сделал? Об этом спорят до сих пор… Но совпадение центральных характеров опер Мусоргского с протагонистами романов Достоевского, чьим эстетическим идеалом были поиски «нового слова», несомненно.Потрясающие слушателей муки совести царя Бориса Годунова из одноименной оперы (по трагедии Пушкина), которую Мусоргский писал в 1869–1872 годах, напоминают переживания петербургского студента Раскольникова из опубликованного несколькими годами раньше «Преступления и наказания» Достоевского. Вождь раскольников XVII века Досифей из «народной музыкальной драмы» (определение самого Мусоргского) «Хованщина», над которой композитор работал в конце 70-х годов, во многом схож со старцем Зосимой из одновременно создававшихся «Братьев Карамазовых».
Сходство это не есть, конечно, результат сознательного подражания или заимствования; оно вытекает из близости метода психологического анализа, при котором и царь, и монах, и студент оказываются словно под увеличительным стеклом, беспощадно обнажающим самую скрытую, противоречивую или зашифрованную эмоцию или порыв души.
И Достоевского, и Мусоргского мучительно притягивала к себе загадка души русского человека с ее непостижимой двойственностью и соединением логически несоединимого. Как и в произведениях Достоевского, в опусах Мусоргского человек может быть добрым – и одновременно жестоким, мудрым – и злобным, веселым – и страшным.
Комментаторов до сих пор ставит в тупик характер начальника сыскного приказа (секретной полиции XVII века) Шакловитого из оперы «Хованщина»: он и радетель о судьбах России, и доносчик, и убийца. За это Мусоргского упрекают в непродуманности замысла. На самом деле композитор, сам написавший оригинальное либретто «Хованщины», создал подлинный, не имеющий ничего общего с привычными оперными клише характер успешного и жестокого русского политического деятеля во всей его сложности. Последующая история России еще раз подтвердила гениальность психологических догадок Мусоргского.
Как и Достоевский, Мусоргский со страстью и болью изображал «униженных и оскорбленных». У него, как и у Достоевского, эти жалкие характеры подымаются до трагических высот; гротеск и величие сосуществуют и переплетаются. Мусоргский не только сострадает этим людям, не только испытывает перед ними чувство непреходящей вины, но в своих произведениях буквально перевоплощается в них. Его музыка так же ярка, сбивчива, лихорадочна, гипнотизирующа, как лучшие, самые вдохновенные страницы романов Достоевского.
Поражают совпадения также и в «творческой технике» писателя и композитора. Многие приемы, которые постоянно использует Достоевский, мы находим также и в произведениях Мусоргского. Среди них – типичный для Достоевского «монолог-исповедь». Опера «Борис Годунов» опирается на три таких «достоевских» монолога царя Бориса. Одна из сильнейших сцен этой оперы – галлюцинации Бориса, которому видится призрак зарезанного по его приказу маленького царевича. Описания галлюцинаций и кошмаров принадлежат к числу наиболее запоминающихся эпизодов в произведениях Достоевского, это его отличительная особенность.