То же можно сказать и о такой характерной черте сюжетов Достоевского, как внезапно взрывающиеся скандалы, резко обнажающие побудительные мотивы и характеры протагонистов. (На исключительную важность этих скандалов в структуре романов Достоевского обратил мое внимание Иосиф Бродский.) Такой же скандал блестяще выписан Мусоргским во втором действии «Хованщины», когда собравшиеся на тайный совет князья ругаются из-за политического будущего России. Это, вне всякого сомнения, самая впечатляющая политическая сцена в истории мировой оперы.
Как это ни парадоксально, Мусоргского с Достоевским роднило также неприятие открытой политической тенденциозности и ангажированности в произведении искусства. Именно за это и композитор, и писатель ругали (не сговариваясь!) стихи невероятно популярного в те годы Некрасова. Из картин передвижников оба они выделяли те, в которых социальная тема не выпирала, в которых, по выражению Мусоргского, не было «ни одного гражданского мотива, ни одной некрасовской скорби».
Характерно, что поводом и основой для знаменитого произведения Мусоргского, связанного с изобразительным искусством, – его «Картинок с выставки» для фортепиано (позднее столь блестяще оркестрованных Равелем), – послужили вовсе не реалистические полотна передвижников, а фантастические и гротескные рисунки друга композитора Виктора Гартмана, выставленные посмертно в Петербурге в 1874 году.
Для произведений и Достоевского, и Мусоргского типична фигура юродивого. Она включает в себя массу исторических, культурных и религиозных коннотаций. Феномен юродства, восходящий к XV веку, присутствовал заметным образом в русской истории до XVIII века, а затем перекочевал в русскую литературу и искусство как национальный символ.
В русской традиции юродивый – это «эксцентрический типаж», социальный критик и предсказатель неслыханных, трагических перемен. Опровергая тривиальные истины, выворачивая их наизнанку и издеваясь над ними, он демонстрирует их несостоятельность. Юродивый противопоставляет себя и правителям, и толпе. Он использует свое мнимое безумие как оружие и, выворачиваясь и обнажаясь сам, выворачивает и обнажает лицемерие и абсурдность окружающего мира.
В «Борисе Годунове» Мусоргского роль Юродивого, в одноименной трагедии Пушкина – проходная, акцентирована композитором до такой степени, что Юродивый становится гласом угнетенного и забитого русского народа. Конфронтация Бориса Годунова и Юродивого, когда последний на глазах у пораженной толпы и бояр обвиняет царя в детоубийстве, является одним из кульминационных эпизодов оперы. Характерна и исторически точна реакция Бориса, останавливающего стражу, готовую схватить Юродивого: «Не троньте!.. Молись за меня, блаженный!» – традиционно русские цари и другие сильные мира сего терпели самые смелые и вызывающие выходки юродивых, считая их выразителями и глашатаями высшей мудрости.
Последний, душераздирающий момент «Бориса Годунова» Мусоргского – надрывное, безысходное причитание Юродивого, предсказывающего наступление темных времен: «Плачь, плачь, русский люд, голодный люд!..» Это пронзительный, страшный, извечный вопль-стон самой многострадальной России…
Потрясающее впечатление производит песня Мусоргского на собственные слова «Светик Саввишна», в которой Юродивый, мучаясь и задыхаясь, тщетно пытается объясниться в любви красавице. «Ужасная сцена. Это Шекспир в музыке!» – воскликнул один из первых слушателей этой песни. Припадочная, косноязычная мольба, перемежающаяся вскриками, доносит до нас переживания униженного, отверженного человека с такой невероятной, неописуемой силой, что небольшая натуралистическая музыкальная сцена превращается в символическое обобщение, которое можно трактовать как угодно широко. (Для меня песня Мусоргского всегда служила наиболее яркой и выразительной из всех возможных аллегорий взаимоотношений неграмотного, страдающего русского народа и его недоступной, блестящей интеллектуальной элиты.)
Мусоргский придавал песне «Светик Саввишна» особое значение. Недаром многие из своих писем он подписывал «Саввишна», как бы идентифицируясь с Юродивым, персонажем песни. Подобное самоотождествление не случайно: внешняя динамика его судьбы и психологическое стремление к познанию сути жизни, иногда доходящее до патологии, сделали Мусоргского композитором-юродивым.
Показательно, что Мусоргского так называли даже самые близкие друзья. В их отношении к Мусоргскому за внешним восхищением его музыкальным дарованием всегда можно ощутить ноту интеллектуального превосходства. Лидер «Могучей кучки» Балакирев писал о Мусоргском (в частных письмах), что тот – «почти идиот». С Балакиревым охотно соглашался идеолог кружка Стасов: «Мне кажется, он совершенный идиот». Для Римского-Корсакова, наиболее трезвого и холодного наблюдателя, личность Мусоргского складывалась из двух компонентов – «с одной стороны, горделивое самомнение его и убежденность в том, что путь, избранный им в искусстве, единственно верный; с другой – полное падение, алкоголизм и вследствие того всегда отуманенная голова».
Слово произнесено – алкоголизм! Мусоргский буквально утопил себя в море вина, коньяка и водки, превращаясь – на глазах у потрясенных друзей, не знавших, что с ним делать, – из изысканного, лощеного и любезного светского человека в одетого в лохмотья антиобщественного босяка, петербургского юродивого.
Конечно, алкоголизм был личной слабостью Мусоргского, но в то же время это было типичное явление для той части поколения Мусоргского, которая хотела противопоставить себя истеблишменту, выразить свой отчаянный протест через крайние формы поведения. «Усиленное поклонение Бахусу считалось в ту эпоху для писателя положительно-таки обязательным, – заметил современник. – …Это было какое-то бравирование, какой-то надсад лучших людей 60-х годов». Ему вторил другой комментатор: «Талантливые люди на Руси, любящие простой народ, не могут не пить».
Проводя дни и ночи в печально известном петербургском кабаке «Малый Ярославец» в компании таких же богемных отщепенцев, как и он сам, Мусоргский сознательно перерубал связи между собой и «приличными» кругами петербургской элиты. Мусоргский и его собутыльники идеализировали свой алкоголизм, возводя его в ранг платформы этической и даже эстетической оппозиции. Их бравада была курсом на самоизоляцию.
Мусоргский и желал порвать связи с обществом, и страшился этого. Манифестом этой амбивалентности стало самое «петербургское» сочинение Мусоргского – вокальный цикл, символически названный автором «Без солнца» (1874, на стихи одного из ближайших друзей композитора Арсения Голенищева-Кутузова).
«Без солнца» состоит из шести песен-монологов человека, ощущающего себя в центре мегалополиса как в пустыне. Его любовь, попытки контактов, общения – все в прошлом. Настоящее не существует, но даже прошлое, быть может, иллюзорно. Мимолетный взгляд, пойманный в толпе и превратившийся в неотвязное воспоминание, – эта деталь акцентируется Мусоргским с той же сюрреалистической настойчивостью, с какой это делает в своих произведениях Достоевский.
У протагониста Мусоргского нет и будущего. Белой петербургской ночью он сидит, заключенный в четыре стены своей маленькой комнаты, точно Раскольников из «Преступления и наказания», и подводит итоги своему одинокому, безрадостному существованию. И когда в тихой прострации завершается последняя убаюкивающая и завораживающая песня цикла, становится ясно, что у его героя нет иного выхода, кроме самоубийства. Город отвергает раздавленного человека, и тот готов исчезнуть, раствориться в небытии – без громких сцен, без пафоса, по-петербургски.
«Без солнца» – один из художественных пиков Мусоргского и его самый весомый вклад в «петербургиану», в миф Петербурга по Достоевскому. Этот цикл – маленькая энциклопедия стиля композитора – с той необыкновенной по выразительности и прихотливости вокальной линией, свободной от формальных оков, с теми смелыми гармониями и свежестью фортепианного сопровождения, с тем потрясающим лаконизмом и сдержанностью, которые сделали Мусоргского таким откровением для Клода Дебюсси и Мориса Равеля, а через них – и для всей музыкальной культуры XX века. Влияние Мусоргского, огромное и всеобъемлющее в России, заметно во многих вокальных сочинениях западных композиторов нашего времени, от опер чеха Леоша Яначека до вокальных циклов американца Неда Рорема.
Смерть Мусоргского была фактически самоубийством. После вызванного алкоголизмом удара он был помещен друзьями в военный госпиталь, где под строгим присмотром сочувствующего доктора состояние его здоровья стало улучшаться. Почувствовав себя бодрее, Мусоргский подкупил сторожа большой по тем временам суммой в 25 рублей, и тот принес композитору бутыль запрещенного ему алкоголя.
Эта бутыль коньяку, осушенная разом с яблоком в качестве закуски, и оказалась роковой, вызвав новый удар. Мусоргский успел только закричать: «Все кончено! Ах я несчастный!» Узнав о смерти Мусоргского, один из его собутыльников по трактиру «Малый Ярославец» заметил философски: «Кофейник медный и тот на спирту выгорает, а ведь человек-то похрупче кофейника».
Энергичный, оживленный, плодовитый (он оставил более 1000 работ), Репин всегда был злободневным. Художественный критик Абрам Эфрос назвал его величайшим «публицистом» русского искусства.
Репин был также, вероятно, его величайшим портретистом в то время, которое, по встревоженному комментарию Стасова, было «вовсе не благоприятно развитию портретной живописи: фотография почти совершенно убила портрет и весь наш талант к нему затих, замолк, вдруг сошел со сцены». Признанного, обласканного, богатого Репина-портретиста приветствовали повсюду – и в Зимнем дворце, и в нигилистической «коммуне». В блестящих, психологически проницательных портретах он увековечил и царскую фамилию, и высших государственных сановников, и ведущих писателей, актеров и актрис, ученых, профессоров, юристов, духовенство и безымянных русских мужиков. Репина искренне интересовали и привлекали люди всех классов, всех убеждений – пресыщенная знать Петербурга, его бюрократы и технократы, его консерваторы, либералы, революционеры, обыватели.
Но пожалуй, самой интересной и значительной остается репинская галерея портретов петербургских интеллектуалов и культурных фигур. Предсмертный портрет Мусоргского занимает здесь особое место. Это уникальный документ, запечатлевший артистическую личность на грани распада; момент, когда великий композитор и юродивый, алкоголик, люмпен сосуществуют в одном теле и одной душе.
Мусоргский изображен в зеленом больничном, небрежно запахнутом халате с малиновыми отворотами. Он весь на свету, отчего фигура его особенно жалка; свет безжалостно лепит рыхлое, опухшее лицо сизого оттенка с «красным носиком картошкой» – по выражению Репина, с растрепанными светло-русыми волосами и спутанной бородой. Но этот же свет притягивает внимание к огромным, бездонным серо-голубым глазам композитора, которые становятся магнетическим центром портрета. В этих глазах – щемящая чистота и тихая, скрытая мука. Мусоргский не то прислушивается к угасающим в его сознании звукам, не то покорно ждет смерти. Это высшее смирение юродивого, сознающего, что, выполнив свой долг и отдав себя на растерзание в этой жизни, он идет на встречу с высшими силами, самим Богом.
Тело Мусоргского еще не успело остыть, а Стасов уже привез этот портрет Репина на выставку передвижников в Петербурге, где он немедленно вызвал ожесточенные нападки за свой беспощадный реализм и откровенность, но также и восхищение. Глава передвижников, златоуст Крамской уселся на стул и, придвинувшись к портрету Мусоргского почти лицом к лицу, пожирал его глазами, восклицая при этом: «Это невероятно, это просто невероятно!» Действительно, в искусстве XIX века равным по силе репинскому изображением композитора является лишь знаменитый портрет Шопена кисти Делакруа.
Либеральное в целом правление императора Александра II, помимо исторического манифеста 1861 года об освобождении крестьян (предпринятом на два года ранее освобождения рабов в Соединенных Штатах), было отмечено многими другими выдающимися реформами. В России появился суд присяжных, ограниченное самоуправление в городах и провинциях, более или менее независимая пресса (в том числе и издания с довольно радикальной программой), доступные низшим классам университеты. Были расширены права женщин, национальных и религиозных меньшинств, отменены телесные наказания.
Но как это уже бывало (и еще будет) в истории России, либеральные реформы не принесли популярности их инициатору. Эйфория, сопровождавшая освобождение крестьян, быстро испарилась. Страну сотрясали судороги перемен. В Петербурге об Александре II начали говорить скорее пренебрежительно. Студенты-«нигилисты» жаждали решительных перемен. Офицеры и чиновники открыто сплетничали о всем известной связи императора с княжной Екатериной Долгоруковой, бывшей моложе его на 28 лет.
И все-таки, когда 4 апреля 1866 года «нигилист» Дмитрий Каракозов пытался застрелить прогуливавшегося в Летнем саду императора, известие о неудачном покушении потрясло Россию. Газеты сообщали, что случайно подвернувшийся крестьянин толкнул Каракозова под руку, отчего тот промахнулся; указывалось также (ошибочно), что террорист – поляк.
Это привело к серии исполнений по всей стране историко-патриотической оперы Глинки «Жизнь за царя», в которой крестьянин также спасал от поляков первого царя из правящей династии Романовых. Один из таких спектаклей описал присутствовавший на нем 26-летний начинающий композитор Петр Чайковский: «Как только <на сцене> появлялись поляки, так поднимался крик: «долой, долой поляков», хористы конфузились и умолкали, а публика требовала гимн, который и был пропет раз 20. В конце вынесли на сцену портрет Государя, и далее уже нельзя описать, что была за кутерьма».
Каракозова повесили, и террористические акты надолго прекратились. Но в январе 1878 года выстрелила в петербургского градоначальника Федора Трепова, неопасно его ранив, революционерка Вера Засулич. Это стало началом серии успешных террористических актов. Причем революционеры не просто подстерегали высших царских сановников, но мотивировали и даже анонсировали свои нападения. Специальные предупреждения от имени революционеров были доставлены шефу жандармов Николаю Мезенцову (как вспоминал один из террористов, «чуть ли не лично»), военному министру Дмитрию Милютину, петербургскому градоначальнику… Почти после каждой атаки революционеры распространяли по городу красноречивые воззвания с объяснением причин и значения своих дерзких актов.
Хотя подпольные организации революционеров состояли из небольших групп, их участники были в высшей степени самоотверженны, энергичны и умны; каждое покушение тщательно планировалось. Когда было задумано убийство шефа жандармов Мезенцова, то сначала революционеры составили точный график его прогулок. Было известно, что Мезенцова всегда сопровождает адъютант, а по слухам, шеф жандармов носил под мундиром защитную кольчугу.
Террористы специально заказали тяжелый кинжал, объяснив оружейному мастеру, что это нужно им «для охоты на медведей». Исполнитель вынесенного и заранее объявленного приговора, журналист Сергей Кравчинский, получив от сообщника знак к нападению, подошел – с кинжалом, завернутым в газету, – к прогуливавшемуся перед Михайловским дворцом Мезенцову. Другой напарник террориста отвлек внимание адъютанта. Кравчинский ударил жандарма кинжалом в живот ниже предполагаемой кольчуги, после чего вскочил в поджидавшую его пролетку, запряженную великолепным рысаком, который умчал террориста по заранее намеченной дороге.
Шеф жандармов умер от раны, и Кравчинский рассказал об этом покушении в брошюре «Смерть за смерть», широко разошедшейся по Петербургу и всей России. Это и ему подобные, совершавшиеся средь бела дня нападения привели Петербург в состояние шока. Как возвестили революционеры, «решавшие одним росчерком пера вопрос о жизни и смерти человека с ужасом увидали, что и они подлежат смертной казни». Один из ведущих «нигилистов» комментировал эту беспрецедентную по смелости, размаху и успешности террористическую кампанию так: «Когда человеку, хотящему говорить, зажимают рот, то этим самым развязывают руки».
В России гигантская пирамида власти увенчивалась фигурой царя. Император был не только символической фигурой, но и реальным самодержцем. Поэтому либеральный Александр II неминуемо отвечал за действия самых реакционных и грубых своих чиновников. «Становилось странным, – вспоминала Вера Фигнер, одна из ведущих революционерок, – бить слуг, творивших волю пославшего, и не трогать господина…» Было решено во что бы то ни стало убить императора. Этим занялась маленькая группа, всего несколько десятков человек, с весьма ограниченными денежными средствами. Но они были молоды, бесстрашны и, главное, фанатически убеждены в своей правоте. Александр II был обречен.
В 1879 году в Александра II, которому было предсказано, что на его жизнь будет семь покушений, стреляли вновь. Император гулял – как всегда один, без охраны – по Дворцовой площади. Но и на этот раз народник Александр Соловьев, как Каракозов до него, промахнулся и был, как и тот, повешен (по слухам, после допросов с пытками). Теперь, однако, неудача не обескуражила террористов. Скорее, наоборот. Они приняли роковое для императора решение в дальнейшем использовать средство гораздо более эффективное, чем огнестрельное оружие: динамит. Тщательно разработанный план – подорвать царский поезд, однако, не сработал. Тогда взрывчаткой был начинен подвал под Зимним дворцом. Опять неудача: мощнейший взрыв, убивший и ранивший почти 70 солдат лейб-гвардии Финляндского полка, несших караул во дворце, самого императора чудом не затронул.
Тем не менее общественный и политический резонанс этого взрыва был невероятным. Столицу охватила паника. «Вся Россия, можно сказать, объявлена в осадном положении», – записывал в дневник военный министр Милютин. В Петербурге за одну зиму 1878/79 года по подозрению в революционной деятельности было арестовано более 2 тысяч человек. Для «нигилистов», в свою очередь, цареубийство превратилось в навязчивую идею: за Александром шла охота, беспрецедентная в истории мирового политического террора.
Это чувствовал и понимал и сам растерянный и запуганный самодержавный правитель огромной и мощной империи. «Они охотятся за мной, как за диким зверем, – жаловался он, сильно картавя. – За что же? Я даже не сделал им никакого личного благодеяния, чтобы они так ненавидели меня!» Упрямству террористов отдавал должное даже их непримиримый идеологический враг Достоевский: «Мы говорим прямо: это сумасшедшие, а между тем у этих сумасшедших своя логика, свое учение, свой кодекс, свой Бог даже, и так крепко засело, как крепче нельзя».
1 марта 1881 года Александр II в карете, в сопровождении охраны возвращался из Манежа мимо Михайловского дворца в Зимний дворец. На набережной Екатерининского канала[18] его поджидали двое народовольцев-метальщиков – Рысаков и Гриневицкий. Софья Перовская, родовитая дворянка, генеральская дочь и одна из руководителей Исполнительного комитета «Народной воли», с другой стороны канала должна была дать сигнал о приближении августейшего кортежа… Перовская взмахнула платком. Окруженная охраной карета вылетела на набережную и у решетки Михайловского сада поравнялась с метальщиками. Рысаков швырнул под колеса бумажный сверток – бомбу. Карету разворотило взрывом, были ранены конвойцы. Рысакова схватили. Император вышел из полуразвалившейся кареты невредимым… «Слава богу!» – сказал он. «Слава ли еще богу!» – ответил Рысаков. Он видел, что к Александру приближается Гриневицкий. Подойдя вплотную, тот бросил бомбу между собой и императором. Оба были смертельно ранены.
После семи неудавшихся попыток восьмая оказалась успешной. У Александра были оторваны обе ноги. Его привезли в Зимний дворец, и через несколько минут он умер.
На его рабочем столе лежал текст конституционного акта, который он собирался подписать в тот день…
В этом Александру III помогло общественное мнение страны. Реакция Чайковского на убийство «царя-освободителя», выраженная в письме из Неаполя к патронессе композитора Надежде фон Мекк, типична: «Известие это так поразило меня, что я едва не заболел. В такие ужасные минуты всенародного бедствия, при таких позорящих Россию случаях тяжело находиться на чужбине. Хотелось перелететь в Россию, узнать подробности, быть в среде своих, принять участие в сочувственных демонстрациях новому Государю и вместе с другими вопить о мщении. Неужели и на этот раз не будет вырвана с корнем отвратительная язва нашей политической жизни? Ужасно подумать, что, быть может, последняя катастрофа еще не эпилог всей этой трагедии».
Чайковский даже записался в «Священную дружину» – секретную организацию, созданную русской аристократией для защиты нового императора и борьбы с террористами. (Этот факт не упоминается ни в одной советской – и если на то пошло, западной – биографии композитора.) Однако и без помощи «Священной дружины» полиция разгромила остатки революционных ячеек в Петербурге и по всей России. Призрак Царя-Мученика (как теперь называли покойного императора), по слухам, появлявшийся по ночам в Казанском соборе, мог быть удовлетворен.
Зато призраки революционеров наводнили русскую культуру: прозу (романы и рассказы Тургенева, Достоевского, Льва Толстого, Всеволода Гаршина); поэзию (стихи Якова Полонского, Семена Надсона); живопись (картины Репина, Василия Верещагина, Владимира Маковского). Передвижник Николай Ярошенко зашел так далеко, что свою картину «У Литовского замка», изображающую главную тюрьму Петербурга (ее называли «русской Бастилией») и стоящую перед ней девушку-революционерку, экспонировал на выставке передвижников в Петербурге в день убийства императора. Это, естественно, вызвало сенсацию. Брат Александра II, великий князь Михаил, был возмущен художником: «Ведь какие картины он пишет! Он просто социалист!» Картина была немедленно снята с выставки, а Ярошенко посадили под домашний арест. (Литовский замок был сожжен в дни Февральской революции 1917 года. На месте этой тюрьмы был построен безобразный жилой дом, на который я смотрел каждый день в течение четырех лет моей жизни в интернате специальной музыкальной школы при Ленинградской консерватории.)
Из России образ революционера-«нигилиста» перекочевал на Запад, где пресса широко освещала и неслыханную эпопею русского террора, кульминацией которой было цареубийство, и последующие репрессии правительства. «Нигилисты» стали модным символом, Оскар Уайльд написал драму «Вера, или Нигилисты» в 1881 году. Сара Бернар и Элеонора Дузе с успехом выступали в драме Викторьена Сарду из жизни «нигилистов» под названием «Федора». Тип русского революционера был представлен в популярных произведениях Эмиля Золя, Альфонса Доде, Ги де Мопассана и Марка Твена, и, наконец, он появился на страницах знаменитого журнала «The Strand» в одной из историй о Шерлоке Холмсе сэра Артура Конан Дойла – «Пенсне в золотой оправе». Это, конечно, было уже настоящей славой.
Убийство Александра II революционерами послужило также толчком, хотя и косвенным, к созданию специфически петербургского артефакта в области ювелирного искусства. Искусный придворный ювелир, обрусевший француз Фаберже, ломал голову над тем, как выполнить заказ Александра III, желавшего преподнести своей супруге, которая долгое время не могла прийти в себя после страшной смерти тестя, приятный сюрприз на Пасху.
Как это ни парадоксально, Мусоргского с Достоевским роднило также неприятие открытой политической тенденциозности и ангажированности в произведении искусства. Именно за это и композитор, и писатель ругали (не сговариваясь!) стихи невероятно популярного в те годы Некрасова. Из картин передвижников оба они выделяли те, в которых социальная тема не выпирала, в которых, по выражению Мусоргского, не было «ни одного гражданского мотива, ни одной некрасовской скорби».
Характерно, что поводом и основой для знаменитого произведения Мусоргского, связанного с изобразительным искусством, – его «Картинок с выставки» для фортепиано (позднее столь блестяще оркестрованных Равелем), – послужили вовсе не реалистические полотна передвижников, а фантастические и гротескные рисунки друга композитора Виктора Гартмана, выставленные посмертно в Петербурге в 1874 году.
Для произведений и Достоевского, и Мусоргского типична фигура юродивого. Она включает в себя массу исторических, культурных и религиозных коннотаций. Феномен юродства, восходящий к XV веку, присутствовал заметным образом в русской истории до XVIII века, а затем перекочевал в русскую литературу и искусство как национальный символ.
В русской традиции юродивый – это «эксцентрический типаж», социальный критик и предсказатель неслыханных, трагических перемен. Опровергая тривиальные истины, выворачивая их наизнанку и издеваясь над ними, он демонстрирует их несостоятельность. Юродивый противопоставляет себя и правителям, и толпе. Он использует свое мнимое безумие как оружие и, выворачиваясь и обнажаясь сам, выворачивает и обнажает лицемерие и абсурдность окружающего мира.
В «Борисе Годунове» Мусоргского роль Юродивого, в одноименной трагедии Пушкина – проходная, акцентирована композитором до такой степени, что Юродивый становится гласом угнетенного и забитого русского народа. Конфронтация Бориса Годунова и Юродивого, когда последний на глазах у пораженной толпы и бояр обвиняет царя в детоубийстве, является одним из кульминационных эпизодов оперы. Характерна и исторически точна реакция Бориса, останавливающего стражу, готовую схватить Юродивого: «Не троньте!.. Молись за меня, блаженный!» – традиционно русские цари и другие сильные мира сего терпели самые смелые и вызывающие выходки юродивых, считая их выразителями и глашатаями высшей мудрости.
Последний, душераздирающий момент «Бориса Годунова» Мусоргского – надрывное, безысходное причитание Юродивого, предсказывающего наступление темных времен: «Плачь, плачь, русский люд, голодный люд!..» Это пронзительный, страшный, извечный вопль-стон самой многострадальной России…
Потрясающее впечатление производит песня Мусоргского на собственные слова «Светик Саввишна», в которой Юродивый, мучаясь и задыхаясь, тщетно пытается объясниться в любви красавице. «Ужасная сцена. Это Шекспир в музыке!» – воскликнул один из первых слушателей этой песни. Припадочная, косноязычная мольба, перемежающаяся вскриками, доносит до нас переживания униженного, отверженного человека с такой невероятной, неописуемой силой, что небольшая натуралистическая музыкальная сцена превращается в символическое обобщение, которое можно трактовать как угодно широко. (Для меня песня Мусоргского всегда служила наиболее яркой и выразительной из всех возможных аллегорий взаимоотношений неграмотного, страдающего русского народа и его недоступной, блестящей интеллектуальной элиты.)
Мусоргский придавал песне «Светик Саввишна» особое значение. Недаром многие из своих писем он подписывал «Саввишна», как бы идентифицируясь с Юродивым, персонажем песни. Подобное самоотождествление не случайно: внешняя динамика его судьбы и психологическое стремление к познанию сути жизни, иногда доходящее до патологии, сделали Мусоргского композитором-юродивым.
Показательно, что Мусоргского так называли даже самые близкие друзья. В их отношении к Мусоргскому за внешним восхищением его музыкальным дарованием всегда можно ощутить ноту интеллектуального превосходства. Лидер «Могучей кучки» Балакирев писал о Мусоргском (в частных письмах), что тот – «почти идиот». С Балакиревым охотно соглашался идеолог кружка Стасов: «Мне кажется, он совершенный идиот». Для Римского-Корсакова, наиболее трезвого и холодного наблюдателя, личность Мусоргского складывалась из двух компонентов – «с одной стороны, горделивое самомнение его и убежденность в том, что путь, избранный им в искусстве, единственно верный; с другой – полное падение, алкоголизм и вследствие того всегда отуманенная голова».
Слово произнесено – алкоголизм! Мусоргский буквально утопил себя в море вина, коньяка и водки, превращаясь – на глазах у потрясенных друзей, не знавших, что с ним делать, – из изысканного, лощеного и любезного светского человека в одетого в лохмотья антиобщественного босяка, петербургского юродивого.
Конечно, алкоголизм был личной слабостью Мусоргского, но в то же время это было типичное явление для той части поколения Мусоргского, которая хотела противопоставить себя истеблишменту, выразить свой отчаянный протест через крайние формы поведения. «Усиленное поклонение Бахусу считалось в ту эпоху для писателя положительно-таки обязательным, – заметил современник. – …Это было какое-то бравирование, какой-то надсад лучших людей 60-х годов». Ему вторил другой комментатор: «Талантливые люди на Руси, любящие простой народ, не могут не пить».
Проводя дни и ночи в печально известном петербургском кабаке «Малый Ярославец» в компании таких же богемных отщепенцев, как и он сам, Мусоргский сознательно перерубал связи между собой и «приличными» кругами петербургской элиты. Мусоргский и его собутыльники идеализировали свой алкоголизм, возводя его в ранг платформы этической и даже эстетической оппозиции. Их бравада была курсом на самоизоляцию.
Мусоргский и желал порвать связи с обществом, и страшился этого. Манифестом этой амбивалентности стало самое «петербургское» сочинение Мусоргского – вокальный цикл, символически названный автором «Без солнца» (1874, на стихи одного из ближайших друзей композитора Арсения Голенищева-Кутузова).
«Без солнца» состоит из шести песен-монологов человека, ощущающего себя в центре мегалополиса как в пустыне. Его любовь, попытки контактов, общения – все в прошлом. Настоящее не существует, но даже прошлое, быть может, иллюзорно. Мимолетный взгляд, пойманный в толпе и превратившийся в неотвязное воспоминание, – эта деталь акцентируется Мусоргским с той же сюрреалистической настойчивостью, с какой это делает в своих произведениях Достоевский.
У протагониста Мусоргского нет и будущего. Белой петербургской ночью он сидит, заключенный в четыре стены своей маленькой комнаты, точно Раскольников из «Преступления и наказания», и подводит итоги своему одинокому, безрадостному существованию. И когда в тихой прострации завершается последняя убаюкивающая и завораживающая песня цикла, становится ясно, что у его героя нет иного выхода, кроме самоубийства. Город отвергает раздавленного человека, и тот готов исчезнуть, раствориться в небытии – без громких сцен, без пафоса, по-петербургски.
«Без солнца» – один из художественных пиков Мусоргского и его самый весомый вклад в «петербургиану», в миф Петербурга по Достоевскому. Этот цикл – маленькая энциклопедия стиля композитора – с той необыкновенной по выразительности и прихотливости вокальной линией, свободной от формальных оков, с теми смелыми гармониями и свежестью фортепианного сопровождения, с тем потрясающим лаконизмом и сдержанностью, которые сделали Мусоргского таким откровением для Клода Дебюсси и Мориса Равеля, а через них – и для всей музыкальной культуры XX века. Влияние Мусоргского, огромное и всеобъемлющее в России, заметно во многих вокальных сочинениях западных композиторов нашего времени, от опер чеха Леоша Яначека до вокальных циклов американца Неда Рорема.
Смерть Мусоргского была фактически самоубийством. После вызванного алкоголизмом удара он был помещен друзьями в военный госпиталь, где под строгим присмотром сочувствующего доктора состояние его здоровья стало улучшаться. Почувствовав себя бодрее, Мусоргский подкупил сторожа большой по тем временам суммой в 25 рублей, и тот принес композитору бутыль запрещенного ему алкоголя.
Эта бутыль коньяку, осушенная разом с яблоком в качестве закуски, и оказалась роковой, вызвав новый удар. Мусоргский успел только закричать: «Все кончено! Ах я несчастный!» Узнав о смерти Мусоргского, один из его собутыльников по трактиру «Малый Ярославец» заметил философски: «Кофейник медный и тот на спирту выгорает, а ведь человек-то похрупче кофейника».
* * *
Потрясающим в своей правдивости свидетельством о последних днях Мусоргского стал его живописный портрет, исполненный всего за четыре дня с неслыханной импровизаторской силой Ильей Репиным в марте 1881 года, за 10 дней до смерти композитора. Репин, один из лидеров передвижников, друг и поклонник Мусоргского (который платил ему взаимностью), приезжал к композитору в военный госпиталь.Энергичный, оживленный, плодовитый (он оставил более 1000 работ), Репин всегда был злободневным. Художественный критик Абрам Эфрос назвал его величайшим «публицистом» русского искусства.
Репин был также, вероятно, его величайшим портретистом в то время, которое, по встревоженному комментарию Стасова, было «вовсе не благоприятно развитию портретной живописи: фотография почти совершенно убила портрет и весь наш талант к нему затих, замолк, вдруг сошел со сцены». Признанного, обласканного, богатого Репина-портретиста приветствовали повсюду – и в Зимнем дворце, и в нигилистической «коммуне». В блестящих, психологически проницательных портретах он увековечил и царскую фамилию, и высших государственных сановников, и ведущих писателей, актеров и актрис, ученых, профессоров, юристов, духовенство и безымянных русских мужиков. Репина искренне интересовали и привлекали люди всех классов, всех убеждений – пресыщенная знать Петербурга, его бюрократы и технократы, его консерваторы, либералы, революционеры, обыватели.
Но пожалуй, самой интересной и значительной остается репинская галерея портретов петербургских интеллектуалов и культурных фигур. Предсмертный портрет Мусоргского занимает здесь особое место. Это уникальный документ, запечатлевший артистическую личность на грани распада; момент, когда великий композитор и юродивый, алкоголик, люмпен сосуществуют в одном теле и одной душе.
Мусоргский изображен в зеленом больничном, небрежно запахнутом халате с малиновыми отворотами. Он весь на свету, отчего фигура его особенно жалка; свет безжалостно лепит рыхлое, опухшее лицо сизого оттенка с «красным носиком картошкой» – по выражению Репина, с растрепанными светло-русыми волосами и спутанной бородой. Но этот же свет притягивает внимание к огромным, бездонным серо-голубым глазам композитора, которые становятся магнетическим центром портрета. В этих глазах – щемящая чистота и тихая, скрытая мука. Мусоргский не то прислушивается к угасающим в его сознании звукам, не то покорно ждет смерти. Это высшее смирение юродивого, сознающего, что, выполнив свой долг и отдав себя на растерзание в этой жизни, он идет на встречу с высшими силами, самим Богом.
Тело Мусоргского еще не успело остыть, а Стасов уже привез этот портрет Репина на выставку передвижников в Петербурге, где он немедленно вызвал ожесточенные нападки за свой беспощадный реализм и откровенность, но также и восхищение. Глава передвижников, златоуст Крамской уселся на стул и, придвинувшись к портрету Мусоргского почти лицом к лицу, пожирал его глазами, восклицая при этом: «Это невероятно, это просто невероятно!» Действительно, в искусстве XIX века равным по силе репинскому изображением композитора является лишь знаменитый портрет Шопена кисти Делакруа.
* * *
1881 год начался для русской культуры несчастливо. В феврале в Петербурге умер 59-летний Достоевский. Вслед за этим смерть 42-летнего Мусоргского лишила страну еще одного из ее величайших творческих гениев. Современники ясно осознавали значение и ужас этих невосполнимых потерь. Но даже они были заслонены событием, которое подавляющим большинством русских было воспринято как национальная катастрофа. 1 марта 1881 года революционные террористы убили «царя-освободителя» Александра II.Либеральное в целом правление императора Александра II, помимо исторического манифеста 1861 года об освобождении крестьян (предпринятом на два года ранее освобождения рабов в Соединенных Штатах), было отмечено многими другими выдающимися реформами. В России появился суд присяжных, ограниченное самоуправление в городах и провинциях, более или менее независимая пресса (в том числе и издания с довольно радикальной программой), доступные низшим классам университеты. Были расширены права женщин, национальных и религиозных меньшинств, отменены телесные наказания.
Но как это уже бывало (и еще будет) в истории России, либеральные реформы не принесли популярности их инициатору. Эйфория, сопровождавшая освобождение крестьян, быстро испарилась. Страну сотрясали судороги перемен. В Петербурге об Александре II начали говорить скорее пренебрежительно. Студенты-«нигилисты» жаждали решительных перемен. Офицеры и чиновники открыто сплетничали о всем известной связи императора с княжной Екатериной Долгоруковой, бывшей моложе его на 28 лет.
И все-таки, когда 4 апреля 1866 года «нигилист» Дмитрий Каракозов пытался застрелить прогуливавшегося в Летнем саду императора, известие о неудачном покушении потрясло Россию. Газеты сообщали, что случайно подвернувшийся крестьянин толкнул Каракозова под руку, отчего тот промахнулся; указывалось также (ошибочно), что террорист – поляк.
Это привело к серии исполнений по всей стране историко-патриотической оперы Глинки «Жизнь за царя», в которой крестьянин также спасал от поляков первого царя из правящей династии Романовых. Один из таких спектаклей описал присутствовавший на нем 26-летний начинающий композитор Петр Чайковский: «Как только <на сцене> появлялись поляки, так поднимался крик: «долой, долой поляков», хористы конфузились и умолкали, а публика требовала гимн, который и был пропет раз 20. В конце вынесли на сцену портрет Государя, и далее уже нельзя описать, что была за кутерьма».
Каракозова повесили, и террористические акты надолго прекратились. Но в январе 1878 года выстрелила в петербургского градоначальника Федора Трепова, неопасно его ранив, революционерка Вера Засулич. Это стало началом серии успешных террористических актов. Причем революционеры не просто подстерегали высших царских сановников, но мотивировали и даже анонсировали свои нападения. Специальные предупреждения от имени революционеров были доставлены шефу жандармов Николаю Мезенцову (как вспоминал один из террористов, «чуть ли не лично»), военному министру Дмитрию Милютину, петербургскому градоначальнику… Почти после каждой атаки революционеры распространяли по городу красноречивые воззвания с объяснением причин и значения своих дерзких актов.
Хотя подпольные организации революционеров состояли из небольших групп, их участники были в высшей степени самоотверженны, энергичны и умны; каждое покушение тщательно планировалось. Когда было задумано убийство шефа жандармов Мезенцова, то сначала революционеры составили точный график его прогулок. Было известно, что Мезенцова всегда сопровождает адъютант, а по слухам, шеф жандармов носил под мундиром защитную кольчугу.
Террористы специально заказали тяжелый кинжал, объяснив оружейному мастеру, что это нужно им «для охоты на медведей». Исполнитель вынесенного и заранее объявленного приговора, журналист Сергей Кравчинский, получив от сообщника знак к нападению, подошел – с кинжалом, завернутым в газету, – к прогуливавшемуся перед Михайловским дворцом Мезенцову. Другой напарник террориста отвлек внимание адъютанта. Кравчинский ударил жандарма кинжалом в живот ниже предполагаемой кольчуги, после чего вскочил в поджидавшую его пролетку, запряженную великолепным рысаком, который умчал террориста по заранее намеченной дороге.
Шеф жандармов умер от раны, и Кравчинский рассказал об этом покушении в брошюре «Смерть за смерть», широко разошедшейся по Петербургу и всей России. Это и ему подобные, совершавшиеся средь бела дня нападения привели Петербург в состояние шока. Как возвестили революционеры, «решавшие одним росчерком пера вопрос о жизни и смерти человека с ужасом увидали, что и они подлежат смертной казни». Один из ведущих «нигилистов» комментировал эту беспрецедентную по смелости, размаху и успешности террористическую кампанию так: «Когда человеку, хотящему говорить, зажимают рот, то этим самым развязывают руки».
В России гигантская пирамида власти увенчивалась фигурой царя. Император был не только символической фигурой, но и реальным самодержцем. Поэтому либеральный Александр II неминуемо отвечал за действия самых реакционных и грубых своих чиновников. «Становилось странным, – вспоминала Вера Фигнер, одна из ведущих революционерок, – бить слуг, творивших волю пославшего, и не трогать господина…» Было решено во что бы то ни стало убить императора. Этим занялась маленькая группа, всего несколько десятков человек, с весьма ограниченными денежными средствами. Но они были молоды, бесстрашны и, главное, фанатически убеждены в своей правоте. Александр II был обречен.
В 1879 году в Александра II, которому было предсказано, что на его жизнь будет семь покушений, стреляли вновь. Император гулял – как всегда один, без охраны – по Дворцовой площади. Но и на этот раз народник Александр Соловьев, как Каракозов до него, промахнулся и был, как и тот, повешен (по слухам, после допросов с пытками). Теперь, однако, неудача не обескуражила террористов. Скорее, наоборот. Они приняли роковое для императора решение в дальнейшем использовать средство гораздо более эффективное, чем огнестрельное оружие: динамит. Тщательно разработанный план – подорвать царский поезд, однако, не сработал. Тогда взрывчаткой был начинен подвал под Зимним дворцом. Опять неудача: мощнейший взрыв, убивший и ранивший почти 70 солдат лейб-гвардии Финляндского полка, несших караул во дворце, самого императора чудом не затронул.
Тем не менее общественный и политический резонанс этого взрыва был невероятным. Столицу охватила паника. «Вся Россия, можно сказать, объявлена в осадном положении», – записывал в дневник военный министр Милютин. В Петербурге за одну зиму 1878/79 года по подозрению в революционной деятельности было арестовано более 2 тысяч человек. Для «нигилистов», в свою очередь, цареубийство превратилось в навязчивую идею: за Александром шла охота, беспрецедентная в истории мирового политического террора.
Это чувствовал и понимал и сам растерянный и запуганный самодержавный правитель огромной и мощной империи. «Они охотятся за мной, как за диким зверем, – жаловался он, сильно картавя. – За что же? Я даже не сделал им никакого личного благодеяния, чтобы они так ненавидели меня!» Упрямству террористов отдавал должное даже их непримиримый идеологический враг Достоевский: «Мы говорим прямо: это сумасшедшие, а между тем у этих сумасшедших своя логика, свое учение, свой кодекс, свой Бог даже, и так крепко засело, как крепче нельзя».
1 марта 1881 года Александр II в карете, в сопровождении охраны возвращался из Манежа мимо Михайловского дворца в Зимний дворец. На набережной Екатерининского канала[18] его поджидали двое народовольцев-метальщиков – Рысаков и Гриневицкий. Софья Перовская, родовитая дворянка, генеральская дочь и одна из руководителей Исполнительного комитета «Народной воли», с другой стороны канала должна была дать сигнал о приближении августейшего кортежа… Перовская взмахнула платком. Окруженная охраной карета вылетела на набережную и у решетки Михайловского сада поравнялась с метальщиками. Рысаков швырнул под колеса бумажный сверток – бомбу. Карету разворотило взрывом, были ранены конвойцы. Рысакова схватили. Император вышел из полуразвалившейся кареты невредимым… «Слава богу!» – сказал он. «Слава ли еще богу!» – ответил Рысаков. Он видел, что к Александру приближается Гриневицкий. Подойдя вплотную, тот бросил бомбу между собой и императором. Оба были смертельно ранены.
После семи неудавшихся попыток восьмая оказалась успешной. У Александра были оторваны обе ноги. Его привезли в Зимний дворец, и через несколько минут он умер.
На его рабочем столе лежал текст конституционного акта, который он собирался подписать в тот день…
* * *
Выиграв сражение, революционеры проиграли войну. Все участники покушения на Александра II были арестованы и после суда повешены. Императором провозгласили сына Александра II, 35-летнего Александра III. Огромный, тучный, решительный и упрямый, он давно был убежденным консерватором. Гибель отца только укрепила уверенность Александра III в том, что Россия не готова для либеральных реформ. Идеалом нового императора было жесткое автократическое правление его деда Николая I; соответственно корабль русской государственности резко повернул вправо.В этом Александру III помогло общественное мнение страны. Реакция Чайковского на убийство «царя-освободителя», выраженная в письме из Неаполя к патронессе композитора Надежде фон Мекк, типична: «Известие это так поразило меня, что я едва не заболел. В такие ужасные минуты всенародного бедствия, при таких позорящих Россию случаях тяжело находиться на чужбине. Хотелось перелететь в Россию, узнать подробности, быть в среде своих, принять участие в сочувственных демонстрациях новому Государю и вместе с другими вопить о мщении. Неужели и на этот раз не будет вырвана с корнем отвратительная язва нашей политической жизни? Ужасно подумать, что, быть может, последняя катастрофа еще не эпилог всей этой трагедии».
Чайковский даже записался в «Священную дружину» – секретную организацию, созданную русской аристократией для защиты нового императора и борьбы с террористами. (Этот факт не упоминается ни в одной советской – и если на то пошло, западной – биографии композитора.) Однако и без помощи «Священной дружины» полиция разгромила остатки революционных ячеек в Петербурге и по всей России. Призрак Царя-Мученика (как теперь называли покойного императора), по слухам, появлявшийся по ночам в Казанском соборе, мог быть удовлетворен.
Зато призраки революционеров наводнили русскую культуру: прозу (романы и рассказы Тургенева, Достоевского, Льва Толстого, Всеволода Гаршина); поэзию (стихи Якова Полонского, Семена Надсона); живопись (картины Репина, Василия Верещагина, Владимира Маковского). Передвижник Николай Ярошенко зашел так далеко, что свою картину «У Литовского замка», изображающую главную тюрьму Петербурга (ее называли «русской Бастилией») и стоящую перед ней девушку-революционерку, экспонировал на выставке передвижников в Петербурге в день убийства императора. Это, естественно, вызвало сенсацию. Брат Александра II, великий князь Михаил, был возмущен художником: «Ведь какие картины он пишет! Он просто социалист!» Картина была немедленно снята с выставки, а Ярошенко посадили под домашний арест. (Литовский замок был сожжен в дни Февральской революции 1917 года. На месте этой тюрьмы был построен безобразный жилой дом, на который я смотрел каждый день в течение четырех лет моей жизни в интернате специальной музыкальной школы при Ленинградской консерватории.)
Из России образ революционера-«нигилиста» перекочевал на Запад, где пресса широко освещала и неслыханную эпопею русского террора, кульминацией которой было цареубийство, и последующие репрессии правительства. «Нигилисты» стали модным символом, Оскар Уайльд написал драму «Вера, или Нигилисты» в 1881 году. Сара Бернар и Элеонора Дузе с успехом выступали в драме Викторьена Сарду из жизни «нигилистов» под названием «Федора». Тип русского революционера был представлен в популярных произведениях Эмиля Золя, Альфонса Доде, Ги де Мопассана и Марка Твена, и, наконец, он появился на страницах знаменитого журнала «The Strand» в одной из историй о Шерлоке Холмсе сэра Артура Конан Дойла – «Пенсне в золотой оправе». Это, конечно, было уже настоящей славой.
Убийство Александра II революционерами послужило также толчком, хотя и косвенным, к созданию специфически петербургского артефакта в области ювелирного искусства. Искусный придворный ювелир, обрусевший француз Фаберже, ломал голову над тем, как выполнить заказ Александра III, желавшего преподнести своей супруге, которая долгое время не могла прийти в себя после страшной смерти тестя, приятный сюрприз на Пасху.