Современник жаловался, что при Николае I «мало обращали внимания на русскую литературу»; правительство силу свою «основывало на миллионе штыков, а не на философских бреднях. Считаться в это время архимонархическим публицистом не было никакой выгоды…» И наоборот, в интеллектуальных кругах стало чрезвычайно модным ругать Петербург: жестокий, бюрократический, казенный, где даже улицы вытянулись по струнке, будто на военном, столь любимом Николаем параде. «…Этот гранит, эти мосты с цепями, этот непрестанный барабанный бой, все это производит подавляющее, гнетущее впечатление», – с отвращением подытоживал один пылкий славянофил.
   Вслед за великим Гоголем бросить вызов столице, погрозить ей кулаком (коли уж нельзя погрозить кулаком императору) стало признаком артистизма и свободомыслия. Из художественных нападок на Петербург Николая, темпераментных и увлекательных, можно составить великолепную антологию. Среди самых вдохновенных в ней будут, на мой взгляд, проза и стихи Аполлона Григорьева (1822–1864).
   Восторгавшийся творчеством Григорьева, Александр Блок охарактеризовал его позднее как буйного и страждущего юношу с душою Дмитрия Карамазова. Явившись из патриархальной Москвы в Петербург 21 года от роду, Григорьев, совершивший этот переезд на деньги своих приятелей-масонов, был, по его собственным словам, «перенесен в другой мир. Это мир гоголевского Петербурга, Петербурга в эпоху его миражной оригинальности… странно-пошлый мир».
   Кажется, впервые в русской литературе Григорьев применил к Петербургу многозначащее слово «пошлый», значение которого спустя 100 лет пытался растолковать своим американским студентам петербуржец в изгнании Набоков: «Russians have, or had, a special name for smug philistinism – poshlust. Poshlism is not only the obviously trashy but mainly the falsely important, the falsely beautiful, the falsely clever, the falsely attractive. To apply the deadly label of poshlism to something is not only an esthetic judgment but also a moral indictment»[10].
   Даже в обожающей своих поэтов России Григорьев не очень популярен. Он слишком богемен: пьянствовал с цыганами (когда не хватало на водку, пил – по дошедшему до наших дней обычаю русских алкоголиков – одеколон и керосин); женился на проститутке; умер в Петербурге через несколько дней после выхода из долговой тюрьмы – от удара, перед этим жестоко разругавшись со своим издателем.
   Помню, я открыл случайно попавший мне впервые в руки том стихов Григорьева. Это было в 1959 году; мне было 15 лет, и это был мой второй год в Ленинграде, куда я приехал учиться из прибалтийской Риги. Как многие до меня, я был заворожен красотой и магией ленинградских белых ночей. Они начинаются в мае, и, провожая в одну из таких ночей знакомую девочку, как прекрасно было, остановившись у моста со знаменательным названием «Поцелуев», продекламировать из «Медного всадника» Пушкина: «…задумчивых ночей прозрачный сумрак, блеск безлунный…»
   И каким же шоком было наткнуться на стилистически схожую с инвективами его ровесника Шарля Бодлера зловещую, бесовскую картину белой ночи, выгравированную Григорьевым:
 
И в те часы, когда на город гордый мой
Ложится ночь без тьмы и тени,
Когда прозрачно все, мелькает предо мной
Рой отвратительных видений…
Пусть ночь ясна, как день, пусть тихо все вокруг,
Пусть все прозрачно и спокойно, —
В покое том затих на время злой недуг,
И то – прозрачность язвы гнойной.
 
   И подумать только, что это обличение – Григорьев назвал его «Город» – было опубликовано в 1845 году, за 12 лет до «Цветов зла»! Причем появилось оно в популярном и вполне верноподданном петербургском журнале под пышным названием «Репертуар русского и Пантеон всех европейских театров», контролировавшемся вездесущим пройдохой и правительственным шпионом Фаддеем Булгариным. И затем этот яростно-антипетербургский опус Григорьева был благосклонно отмечен («прекрасное стихотворение») либеральным гуру той эпохи, ведущим литературным критиком Виссарионом Белинским. Столь широк был диапазон антипетербургских настроений в русской культуре того времени – с крайне правого до крайне левого ее фланга…
   Ирония последующего развития событий привела к тому, что 100 с лишним лет спустя в советском (хрущевском) Ленинграде я не мог принести это поразившее меня стихотворение Григорьева в класс своей школы, чтобы обсудить его с учителем литературы: его пафос, эстетика и символика показались бы подрывными, а я мог бы заработать серьезные неприятности.
   Но, разумеется, я ожесточенно (хоть и не слишком громогласно) дискутировал о «Городе» со своим ближайшим другом. И конечно, мы сразу заметили, как мистически и демократически настроенный Григорьев полемизирует с образом белой ночи, нарисованным рационалистом и аристократом Пушкиным в «Медном всаднике».
   Во второй половине XIX века стало возможным ниспровергать не только Пушкина и его идеализированный Петербург из вступления к «Медному всаднику», но и вдохновившую Пушкина фальконетовскую конную статую Петра I. В этом плане характерен стихотворный экспромт циника и злого эпиграмматиста Николая Щербины (1821–1869). У Щербины змея под копытами коня основателя Петербурга вызвала ассоциации, прямо противоположные благородной образности XVIII века:
 
Нет, не змия Всадник Медный
Растоптал, стремясь вперед, —
Растоптал народ наш бедный,
Растоптал простой народ.
 
   И это написал отнюдь не оппозиционер, а крупный правительственный чиновник! В народных сказаниях монумент Фальконе давно уже сравнивали с Всадником Апокалипсиса. Теперь было ясно, что этот настойчиво искоренявшийся и замалчивавшийся народный взгляд на Петра и его реформаторскую деятельность солидно укоренился в общественной культурной жизни, устная традиция окончательно преобразовалась в литературную, оценки Петербурга «снизу» и «сверху» соединились и чуть ли не совпали.
   «Санкт-Петербурху пустеет будет!» Это легендарное проклятье теперь не только живо обсуждалось в салонах Москвы и Петербурга, но и стало темой популярных стихотворений вроде «Подводного города» (1847) Михаила Дмитриева (1796–1866), в котором грядущее тотальное и бесповоротное затопление столицы предсказывалось и живописалось с настоящим злорадством, непредставимым не только у Пушкина, но даже у Гоголя:
 
Нынче шпиль от колокольни
Виден и́з моря один.
 
   Правительство всячески пыталось прекратить это антипетербургское литературное наводнение. Начальник зловещего Третьего отделения и шеф корпуса жандармов граф Александр Бенкендорф издал предписание, почти буквально предвосхитившее руководящее указание 100 лет спустя сталинского идеолога Андрея Жданова: «Прошлое России было удивительно, ее настоящее более чем великолепно, что же касается будущего, то оно выше всего, что только может себе представить самое пылкое воображение; вот точка зрения, с которой русская история должна быть рассматриваема и писана».
   Литератор Александр Башуцкий, выполняя этот литературно-полицейский заказ, выпустил идеализированную «Панораму Санкт-Петербурга»: неправдоподобное описание некоего прекрасного города, в котором царят чистота и порядок, нет ни буйства, ни драк, ни пьяных, ни проституток, ни нищих. Издание планировалось роскошное, и для него Башуцким были заказаны специальные гравюры в Лондоне. Но корабль с этими гравюрами погиб в море. «Панорама Санкт-Петербурга» тоже «пошла ко дну»: никто ее не покупал, и Башуцкий потерпел большой убыток. Искушенная столичная публика не принимала описаний Петербурга, состряпанных по рецептам шефа жандармов.
   Зато огромным успехом пользовался вышедший в 1845 году двумя выпусками сборник «Физиология Петербурга» с участием Белинского и под редакцией молодого Некрасова, великого поэта, азартного картежника и предприимчивого издателя. Некрасов увидел, что в иностранных книжных магазинах Петербурга охотно раскупаются импортируемые из Парижа небольшие изящные книжки с названиями вроде «Physiologie de l’amoureux»[11] или «Physiologie de flaneur»[12] – занимательные описания всевозможных парижских типажей с многочисленными иллюстрациями.
   Некрасов собрал у своих друзей-писателей очерки о петербургских нравах и персонажах. Он хотел заработать, а для этого нужна была сенсация. Составленная Некрасовым «Физиология Петербурга» представляла заинтригованному и ошарашенному читателю картину русской столицы, не имевшую ничего общего с пресной «Панорамой» Башуцкого. Можно было подумать, что речь идет о совершенно другом месте.
   Хотя в сборнике Некрасова можно было прочесть блистательные размышления Белинского на модную тему «Петербург и Москва», а также очерки и об императорском Александринском театре, и о типичных для столицы фигурах чиновника и журналиста, все же основную площадь в нем занимали описания городских окраин и низов – извозчиков, шарманщиков, бродяг, пьяниц и проституток, ютящихся на грязных мансардах или в зловонных подвалах.
   Все это было отмечено несомненным влиянием стиля и идей Гоголя. Авторы сборника своей зависимости от Гоголя не стыдились – наоборот, подчеркивали ее. Так, иллюстрацией к сатирическому стихотворению Некрасова «Чиновник» служила смешная гравюра на дереве: персонаж этого стихотворения в гневе и возмущении читал «Шинель», повесть Гоголя о чиновнике.
   Благонамеренные рецензенты негодовали: «…неужели люди с неиспорченным, а не то и с изящным вкусом увлекутся карикатурным описанием самых грязных сторон в жизни дворника, лакея, извозчика, кухарки, магазинщицы, вечерней бабочки или куколки?..» Как это обыкновенно бывает, читающая публика ответила на сей риторический вопрос с обескураживающей определенностью: весь тираж «Физиологии Петербурга» был мгновенно распродан. Подогрели успех восторженные рецензии на «Физиологию Петербурга», опубликованные (анонимно) двумя ведущими участниками сборника – Белинским и Некрасовым. В обстановке усиливавшейся конкуренции за читателя о журналистской этике, разумеется, никто не вспоминал…
   Вдохновленный успехом, Некрасов быстро подготовил новое издание – «Петербургский сборник», вышедший в самом начале 1846 года. В нем опять участвовали Некрасов, Белинский и другие видные литераторы. Но в историю русской и мировой литературы эта публикация вошла тем, что в ней романом в 55 письмах под символическим названием «Бедные люди» дебютировал 24-летний Федор Достоевский.
   «Бедные люди» были написаны Достоевским за девять с лишним месяцев в петербургской меблированной узкой комнате в доходном доме близ Владимирского собора, как итог интенсивного психологического озарения, которое молодой автор называл впоследствии «видение на Неве». Ему вообразилась тогда петербургская история, происходящая в каких-то темных углах, какой-то честный и чистый мелкий чиновник, какая-то оскорбленная и печальная девочка…
   «Шинель» Гоголя, сугубо петербургская притча о чиновнике, была напечатана всего два года назад. «Все мы вышли из «Шинели», – говорят, признался однажды Достоевский. Но начинающий писатель, многое заимствуя у Гоголя, отказывается от его жестокой иронии. Его герой – не гротескная кукла, а живой, страдающий и размышляющий человек, описанный с теплом и лирической грацией. Он любит и любим, но любовь эта обрывается трагически. Да и не может она быть счастливой в городе, где «мокрый гранит под ногами, по бокам дома высокие, черные, закоптелые; под ногами туман, над головой тоже туман».
   (Гоголю «Бедные люди», в общем, понравились, но оригинальности стиля Достоевского он не оценил: сочинение показалось ему чересчур многословным, «говорливым».)
   Достоевский и сам понимал, что «Бедные люди» – совершенно новая нота петербургской литературы. Закончив роман, он дорабатывал его еще полгода – так тщательно Достоевский не шлифовал ни одно из своих будущих произведений. Деливший с начинающим писателем квартиру молодой щеголь Дмитрий Григорович, сам уже напечатавший бойкий рассказ о шарманщиках в «Физиологии Петербурга», отнес рукопись своего приятеля Некрасову. Начав читать роман Достоевского вслух, по очереди, Григорович с Некрасовым, не отрываясь, просидели над ним всю ночь до утра. Когда дошли до последней страницы, Некрасов, не стесняясь, плакал. Тут же, в типично русском спонтанном порыве, теперь именуемом «достоевским», решили пойти к Достоевскому. Стояла майская белая петербургская ночь, было тепло. Достоевский, вернувшись с ночной прогулки, сидел у окна, не в силах от волнения уснуть, когда вдруг ворвались с восторгами Григорович и Некрасов. Завязался возбужденный, приподнятый разговор с восклицаниями, с перескакиваниями с темы на тему, с обильным цитированием общего кумира Гоголя. Все это выглядело как страница из какого-нибудь будущего романа Достоевского…
   В тот же день рано утром Некрасов с рукописью «Бедных людей» вбежал к Белинскому, восклицая с порога: «Новый Гоголь явился!» На что критик скептически отвечал: «У вас Гоголи-то как грибы растут». Но и он, прочтя рукопись, воспламенился. Теперь уже и Белинский желал увидеть Достоевского немедленно: «Приведите, приведите его скорее!»
   Познакомившись с болезненно-бледным, веснушчатым, белокурым и страшно нервным Достоевским, критик растрогался еще более: «Он ведь маленький, вот такой», – с нежностью показывал, отмеряя рукой примерно на аршин от полу, Белинский своим друзьям. (Те, встретившись потом с Достоевским, удивлялись: молодой писатель был, оказывается, ростом выше Белинского.)
   Достоевский признавался своему брату: «У меня есть ужасный порок: неограниченное самолюбие и честолюбие». Восторги Белинского, Некрасова и их друзей окончательно уверили молодого писателя в том, что он – несравненный гений. Ему захотелось быть как-то особо выделенным среди других участников готовившегося «Петербургского сборника». Григорович в воспоминаниях передает слух, что, явившись к Некрасову, Достоевский потребовал, чтобы каждая страница его «Бедных людей» была обведена специальной черной каймой. Некоторые мемуаристы утверждают даже, что речь шла о кайме золотого цвета.
   «Бедные люди» были опубликованы без какой бы то ни было каймы. Но это не помешало сенсационному, беспрецедентному успеху и романа Достоевского, и «Петербургского сборника» в целом: в первые же дни было продано несколько сот экземпляров. Это издание Некрасова стало одним из трех величайших бестселлеров тогдашней русской литературы (два других были – «Мертвые души» Гоголя и сатирическое путешествие «Тарантас» графа Владимира Соллогуба).
   Сам граф Соллогуб, модный и светски озабоченный писатель, близкий ко двору, бегал по Петербургу и приставал к другим участникам сборника: «Да кто это такой этот Достоевский? Бога ради, покажите его, познакомьте меня с ним!» Смертельно испугавшись конкуренции, циничный Булгарин в своей «Северной пчеле» обрушился на «Петербургский сборник» с разгромной рецензией.
   Булгарин обвинил авторов сборника в рабском подражании Гоголю и обозвал все направление, за его пристрастие к натурализму и внимание к теневым сторонам жизни, «натуральной школой». (В своих доносах в тайную полицию он пошел гораздо дальше: «Некрасов – самый отчаянный коммунист: стоит прочесть стихи его и прозу в С.-Петербургском Альманахе, чтоб удостовериться в этом. Он страшно вопиет в пользу революции».)
   Как известно, успешной книге даже ругань идет на пользу. Белинский немедленно экспроприировал ругательный ярлык, как это неоднократно – от давней готики до грядущего импрессионизма – случалось в истории мировой культуры. В своей очередной статье Белинский объявил, что «натуральная школа» – весьма удачное название для новых голосов в литературе: ведь старые были не натуральные, то есть искусственные, ложные. Так и закрепилось определение «натуральная» за гоголевской эпохой в русской литературе.
   Однако молодой Достоевский, внешне продолжая в своих последующих произведениях отдавать дань Гоголю аллюзиями и ассоциациями, по сути, все решительнее отдалялся от своего кумира. Новая смелая повесть Достоевского «Двойник» (с подзаголовком «Петербургская поэма») вызвала раздражение переменчивого в своих настроениях и мнениях Белинского.
   Сходящий с ума петербургский чиновник, которого преследует его двойник, – казалось бы, типичный гоголевский мотив. Но Достоевский, уже страдавший в это время еще не диагностированной эпилепсией, описал безумие своего героя с клинической точностью. Так Достоевский начал свое бесстрашное погружение в психологические бездны, в сферу подсознания.
   Белинскому это справедливо показалось изменой столь близкой сердцу критика идее социального романа. Не помирил Белинского с Достоевским и его «сентиментальный роман» «Белые ночи» – прелестная, хватающая за сердце фантазия, выросшая из скитаний писателя по окраинам и закоулкам Петербурга. В письме своему приятелю критик жаловался: «Каждое его новое произведение – новое падение. <…> Надулись же мы, друг мой, с Достоевским-гением!»
   Порвав с Белинским, Достоевский стал посещать собрания молодежи в окраинном петербургском доме дворянина Михаила Петрашевского, одного из первых русских социалистов и большого озорника с внешностью театрального злодея. Например, однажды Петрашевский явился в Казанский собор на Невском проспекте, переодевшись женщиной, и, став между дамами, начал молиться. Густая черная борода Петрашевского, которую он не потрудился сбрить или хотя бы скрыть, вызвала замешательство его соседок. Они подозвали полицейского, важно обратившегося к нарушителю спокойствия: «Милостивая государыня, вы, кажется, переодетый мужчина». На что Петрашевский отвечал без промедления: «Милостивый государь, а мне кажется, что вы – переодетая женщина». Полицейский растерялся, а Петрашевский тем временем выскользнул из собора и, вскочив в карету, умчался домой.
   Каждую пятницу у этого широко образованного петербургского эксцентрика (которого мы теперь назвали бы «характером из Достоевского») собиралось 15–20 человек, цвет тогдашней столичной интеллигенции: чиновники, офицеры, учителя, музыканты, художники, ученые, писатели (среди них и уже известный нам Аполлон Григорьев).
   В оживленной, компанейской обстановке читались доклады, обсуждались идеи французских утопических социалистов графа Анри де Сен-Симона и Шарля Фурье и актуальные вопросы, вроде цензуры или крепостного права. «Проект об освобождении крестьян» Петрашевского стал одним из самых смелых политических документов той эпохи. Некоторые члены кружка открыто призывали к революции в России. Встревоженная зарождением социалистического общества в столице, секретная полиция подослала к Петрашевскому осведомителя-провокатора.
   22 февраля 1848 года веселый бал у наследника-цесаревича был прерван внезапным появлением императора Николая, объявившего замершим гостям: «Господа, седлайте коней! Во Франции объявлена республика!» Русский император и в самом деле предполагал повести войска на помощь свергнутому Луи-Филиппу, но раздумал и вместо этого стал еще больше ужесточать контроль в своей и так уже еле дышавшей столице.
   Николая и его окружение охватила паника, они боялись худшего. Вернувшаяся с прогулки императрица радовалась, что петербургские жители все еще продолжают снимать перед ней шляпу. «Кланяются! Кланяются!» – ликующе повторяла она. Навсегда травмированный мятежом декабристов 1825 года, Николай с особым рвением выискивал и пресекал заговоры. Кружок Петрашевского оказался для императора идеальной целью.
   В ночь с 22 на 23 апреля 1849 года, после очередного «пятничного» собрания у Петрашевского, его участников – по личной письменной резолюции императора: «Приступить к арестованию… С Богом! Да будет воля Его!» – начали в специальных черных каретах свозить в Третье отделение. (Жертв Сталина доставляли на Лубянку в автомашинах, из-за их цвета прозванных «черными марусями».) Среди 34 «злоумышленников» был и постоянный посетитель Петрашевского, Федор Достоевский. В списке лиц, подлежавших аресту, против его фамилии было отмечено – «один из важнейших».
   Достоевского, как и других арестованных по делу Петрашевского, на восемь месяцев заперли в одиночную камеру Петропавловской крепости. Николай неистовствовал: «Пусть посадят половину жителей столицы, но пусть отыщут нити заговора». Допрашивая Достоевского, следователь уговаривал его: «Я уполномочен от имени Государя объявить вам прощение, если вы захотите рассказать все…» Достоевский никого не оговорил. Приговор, вынесенный ему военным судом, гласил: «Подвергнуть смертной казни расстрелянием». К расстрелу по делу «государственного преступника» Петрашевского был приговорен еще 21 человек.
   Николай сам до мелочей разработал церемонию казни. Ее местом он, столь обожавший военные маневры и парады, выбрал плац Семеновского лейб-гвардейского полка. Когда я, приходя в 60-е годы на спектакли Ленинградского театра юного зрителя, пересекал большую Пионерскую площадь, то и не подозревал, что именно сюда 22 декабря 1849 года, под конвоем отрядов конной жандармерии, привезли Достоевского и его товарищей.
   Их поставили на воздвигнутый в центре плаца деревянный эшафот-помост. При этом Достоевский, торопясь, умудрился пересказать соседу сюжет сочиненной им в Петропавловской крепости новой повести. К приговоренным с последней проповедью подошел молоденький, перепуганный священник. Достоевский впоследствии рассказывал: «Не верил, не понимал, пока не увидал креста… Священник… Мы отказались исповедоваться, но крест поцеловали. Не могли же они шутить даже с крестом!»
   На Достоевского и других надели белые холщовые саваны с длинными, почти до земли, рукавами и остроконечными капюшонами, падавшими на лицо. Петрашевского душил хохот: «Господа! Как мы, должно быть, смешны в этих балахонах!» Его и еще двоих привязали к врытым у эшафота в землю трем столбам. Раздалась команда: «Колпаки надвинуть на глаза!» Взвод солдат направил ружья на осужденных. «Я был во второй очереди, и жить мне оставалось не более минуты…» – с ужасом вспоминал впоследствии Достоевский.
   Но вместо выстрелов загремели военные барабаны: отбой! Подъехавший к эшафоту генерал прочел рескрипт Николая о замене смертной казни каторжными работами. Один из привязанных к столбу от потрясения тут же сошел с ума. Другой осужденный с раздражением выкрикнул: «Кто просил?» Благодарности к императору, придумавшему и садистски осуществившему этот изощренно жестокий ритуал, не испытывал никто. Достоевский никогда не простил Николаю «трагикомедии» «ложной казни»: «Зачем такое ругательство, безобразное, ненужное, напрасное?»
   Отправленный в Сибирь, в Омский острог, Достоевский четыре года, не снимая, носил тяжелые кандалы. Пера в руки он не брал почти 10 лет.
   Здесь, в Омской крепости, Достоевский в 1853 году узнал о начавшейся Крымской войне, в которой русская армия сражалась сначала с турками, а затем с присоединившимися к ним англичанами и французами. В этой войне дела русских пошли не так хорошо, как предполагал Николай. Внезапно выяснилось, что десятилетия военных парадов на петербургских плацах не в состоянии заменить необходимый технологический прогресс. Русская армия оказалась отсталой, плохо экипированной. Зато процветали бюрократическая инертность и разросшееся до фантастических размеров, несмотря на все строгие указы императора, казнокрадство. Поражение в Крыму обернулось жестоким и абсолютно непредвиденным унижением для николаевского Петербурга.
   Язвительный поэт Федор Тютчев обронил однажды типично петербургский bon mot: «У Николая фасад великого человека». Под напором роковых событий в Крыму фасад рухнул, и, по свидетельству приближенных императора, этот 58-летний надменный мужчина громадного роста «плакал, как ребенок, при получении каждой плохой вести».
   В феврале 1855 года Николай, согласно официальной версии, заболел гриппом и в несколько дней умер. (До сих пор некоторые историки предполагают, что это было самоубийство.) Призвав перед смертью в свои личные покои в Зимнем дворце сына Александра, император признался: «Сдаю тебе свою команду не в порядке». Последним напутствием императора наследнику было: «Держи все-все», сопровожденное энергичным, несмотря на приближение предсмертных судорог, жестом сжатой в кулак руки. Даже на смертном одре (его роль исполняла простая железная кровать с серой солдатской шинелью вместо одеяла) Николай остался верен себе.
   Петербуржцы, запуганные 30 годами царствования «Дон Кихота самодержавия», сначала отказывались верить известию о его кончине. «Я всегда думал, да и не я один, что император Николай переживет и нас, и детей наших, и чуть не внуков», – записал один из них в дневнике.