Соломон Волков
История культуры Санкт-Петербурга

Петербург – судьба и миф

   Последние 300 лет в судьбе Петербурга-Петрограда-Ленинграда-Петербурга как в специфическом зеркале, устрашающе укрупняясь, отражались все роковые процессы российской истории. И потому серьезное исследование петербургской культуры неизбежно вторгается в область политической истории и приобретает историософские черты.
   Соломон Волков неизменно оригинален в подходе к материалу своих книг. Как литератор он стал известен русскому читателю в союзе с двумя громкими именами – Шостаковичем и Бродским.
   Записанные им и вывезенные на Запад воспоминания великого композитора, в которых впервые предстала перед миром во всем драматизме «несчастная жизнь» (Шостакович) одного из творцов русской культуры XX века, изуродованная «безумной властью» (Бродский), только недавно стали доступны в России.
   Вторая книга – «Диалоги с Иосифом Бродским» – фактологический и духовный кладезь как для современного читателя, так и для будущего исследователя, содержанием своим еще раз доказала метафизическое бессилие «безумной власти», способной сломать бытовую судьбу человека и даже физически его уничтожить, но не способной подавить творческое начало, если оно сопряжено с внутренней свободой.
   Героический парадокс внутренней свободы в условиях несвободы внешней – преимущественно русская коллизия, давшая в последние три века удивительные плоды…
   Поскольку хронологически основная часть русской культуры существовала в системе деспотического государства, вступая с ним в разнообразные контакты, то неизбежно историограф этой культуры вынужден – хочет он того или нет – анализировать взаимоотношения художника и власти. И если это серьезный исследователь, то проблема вырастает до масштабов – художник и мир.
   Собственно, из конфликта именно этого – максимального! – масштаба и родилось уникальное явление, ставшее основным содержанием монументального фолианта, представленного нам Волковым и определяемого как «петербургский миф».
   Волков вошел в нашу литературу как мастер диалога, то есть искусства вступать в человеческие отношения с объектом исследования. Отсюда и возникает особенность данной книги – диалогические отношения автора с материалом: петербургской культурой в лице ее создателей.
   Этот личный, человеческий тон задается уже первым абзацем вступления: «16 мая 1965 года группа молодых музыкантов, составлявших струнный квартет, со своими инструментами в футлярах и складными пультами ехала в холодной и неуютной пригородной электричке из Ленинграда на северный берег Финского залива. День был воскресный, и они направлялись в гости к поэту Анне Ахматовой, начиная с весны проводившей свои дни в дачном поселке Комарове, бывшем Келомякки, в 40 с лишним километрах от Ленинграда.
   Мне был 21 год, и я был руководителем этого ансамбля…»
   Волков очень точно выбрал микросюжет – путешествие к петербургскому классику-поэту для того, чтобы исполнить произведение петербургского классика-композитора: сыграть Ахматовой квартет Шостаковича.
   Приведенный эпизод был закреплен не только данным воспоминанием Волкова. В одной из рабочих тетрадей Ахматовой (ахматовский фонд в РГАЛИ) сохранилась запись, сделанная его рукой: «Сегодня, 16-го мая, для нашего квартета знаменательный день: мы играли для Анны Андреевны 9-й квартет Шостаковича
   Соломон Волков
   Виктор Киржаков
   Валерий Коновалов
   Станислав Фирлей».
   А сама Анна Андреевна тогда же записала четверостишие, которое, очевидно, должно было стать началом стихотворения:
 
То лестью новогоднего сонета,
Из каторжных полученного рук,
То голосом бессмертного квартета,
Когда вступала я в волшебный круг…
 
   Сонет из «каторжных рук» – это скорее всего стихи, поднесенные Ахматовой Иосифом Бродским, на несколько дней приехавшим из ссылки, а «бессмертный квартет», разумеется, опус, исполненный ансамблем Волкова[1].
   Этот зачин книги принципиален – сцена, живо и лапидарно очерченная автором, полна символического смысла: «Она (Ахматова. – Я. Г.), казалось, впитывала в себя скорбь, отрешенность и трагическую интенсивность музыки Шостаковича, столь созвучной ее собственной поздней поэзии. Драматичные судьбы Ахматовой и Шостаковича, тесно связанные с Петербургом, не раз пересекались…»
   Сцена в Комарове – пространство пересечения четырех судеб, чрезвычайно важных для книги: Ахматовой, Шостаковича, Бродского и – самого Волкова. Вся книга построена на пересечении множества судеб из разных эпох с судьбой автора. Это не столько история великой культуры великого города за 300 лет, сколько сага о творцах этой культуры, о бесконечности связей между людьми и эпохами, между жанрами и произведениями, сага о единстве культуры и жизни во всей их многослойности.
   Сага как жанр подразумевает возможность использования самого разнообразного материала – от чисто легендарного до собственно исторического. Этот принцип существен для книги, центральным героем которой является миф.
   Разумеется, Волков строго придерживается исторической корректности. На бытовом уровне Пушкин у него не встречается с Гумилевым, Ахматовой или Бродским, а Гоголь – с Андреем Белым или Зощенко. Но он выстраивает пронизанное трансформирующимся петербургским мифом историческое пространство, в котором эти персонажи взаимодействуют между собой более тесно, чем со своими современниками. Их объединяет не только авторский замысел, но – более того – постоянное присутствие общего собеседника.
   Одна из особенностей книги – что соответствует методу – регулярные отсылки Волкова к его персонажам как способу получения и осмысления материала. Он недаром начал книгу со свидания с Ахматовой, хотя хронологически она начинается 300 лет назад. Значение личного общения с великим поэтом для общего сюжета фундаментально. Но сфера общения автора с героями гораздо обширнее, чем позволяют временные рамки его собственной жизни.
   Замечательный историк, остро воспринимавший историю как живую жизнь, Натан Эйдельман любил говорить о человеческой близости, казалось бы, далеких поколений. И в самом деле, наши деды и бабушки, родившиеся в 70-80-е годы XIX века, могли в юном возрасте беседовать с младшими современниками Пушкина. Таким образом, между нами и Пушкиным оказываются всего два звена.
   Ахматова объединяла Волкова с титанами Серебряного века. Баланчин – уже в Америке – мог ввести Волкова в таинственный мир балетного театра дореволюционной России и послереволюционного Запада.
   Во Вступлении Волков перечисляет 116 собеседников, имевших отношение к этой книге, – людей разных профессий и возрастов, от Натана Альтмана до Леонида Якобсона.
   Присутствие живых свидетелей самых разных эпох – вот что ощущается в тексте книги и отличает ее от многих других.
   Крупным пунктиром сквозь все повествование проходят такие пассажи: «Ахматова несколько раз говорила мне…», «Альтман говорил мне…», «Стравинский и Баланчин (который обстоятельно обсуждал эти темы со мной) отвечали на эти вопросы без колебаний утвердительно. Их уверенность основывалась на рассказах людей, хорошо знавших Чайковского…», «Такой тонкий собеседник, как Шостакович, говорил мне…», «Бродский говорил мне…», «Довлатов говорил мне…» и так далее.
   Стремление к личному соприкосновению, как прямому, так и опосредованному (которое бывает ярче личного), позволяет Волкову воссоздать не просто процесс развития культуры Петербурга или модификаций петербургского мифа как стержня этой культуры, но огромное жизненное пространство, населенное его, Волкова, собеседниками. Он повествует о персонажах как о близких знакомых. Среди пестрой процессии, идущей из XVIII века в век XX, – писателей, композиторов, художников, архитекторов, меценатов, антрепренеров, политиков, время от времени выделяются особо яркие и близкие автору фигуры, как, например, Бенуа или Дягилев.
   Одной из таких фигур, более отдаленных во времени, оказывается Мусоргский, чья необычайная судьба и страшная гибель написаны автором, я бы сказал, с агрессивной выразительностью.
   Эта особая выразительность фрагмента, посвященного Мусоргскому, отнюдь не случайна и не объясняется простым увлечением автора. Иррационально-трагическая судьба великого композитора, ощущавшего «холод и мрак грядущих дней», как никто иной, была неким провозвестием страшных судеб многих и многих творцов петербургской культуры в следующем веке. И тут надо отдать должное умению Волкова почувствовать, а не просто понять мучительные духовные драмы людей, не способных адаптироваться к эпохе…
   Именно поэтому с приближением к нашему времени нарастает внутреннее напряжение сюжета – событийное и психологическое.
   Полный апокалипсических мотивов, взвинченный и буйный карнавал Серебряного века (недаром Волков внимательно читал Бахтина и с горьким сочувствием рассказал о нем) органически перетекает в бытовой апокалипсис революционных лет, истребляющий плоть и возвышающий дух, который, в свою очередь, оказывается закономерным прологом унылой и зловещей трагедии сталинского террора.
   Структура книги строится по принципу парадоксального временного потока – с завихрениями, водоворотами, перемешиванием струй.
   Повествование о 1920-1930-х годах отличается особой плотностью. Судьбы и творческие пути, интенсивно пересекаясь, образуют величественную, страшную, яркую ткань эпохи: Ахматова, Мандельштам, Шостакович, Зощенко, Филонов, Заболоцкий, Хармс, Вагинов, Тынянов – они вели, по существу, общую и, казалось бы, безнадежную борьбу, угадывая, однако, конечную – бесконечно далекую – победу…
   Особенность книги Волкова и в том, что он не ограничивается обращением к творцам. В его повествовании – иногда фоном, иногда выступая на авансцену в виде конкретных фигур – постоянно присутствуют те, кто был средой, в которой только и могли черпать силы для творчества и сопротивления люди, творящие культуру. В самые мрачные времена у них был свой читатель, свой слушатель, свой зритель. Это единство творцов и ценителей, чей круг отнюдь не исчерпывался потомственной петербургской интеллигенцией, но рекрутировал в себя молодежь других слоев, это единство создавало мощное духовное поле, с которым убивающая творцов власть не могла совладать, поле, которое явственно ощущалось еще в Ленинграде 60-х годов. И стимулировало появление новой многообразной петербургской – ленинградской элиты, которой посвящена последняя глава книги.
   Творцы петербургского мифа представляются нам столь убедительными, потому что у них есть соавтор в создании и развитии мифа – автор книги. Он не просто рассказывает о них, он идет рядом с ними, он верит им и вносит в их мифотворчество свою лепту. Этим объясняется чрезмерная, на мой взгляд, благожелательность Волкова по отношению к Петру I, сформировавшаяся не без влияния Ахматовой, а затем и Бродского. Без Петра миф не только не возник бы – это понятно, – но и потерял бы стержень во всех позднейших вариантах.
   И дело не в том, что Петр построил свой «умышленный город», а в том, что «строитель чудотворный» был принципиальным утопистом и несгибаемым реализатором утопии. Миф – неизбежный побочный продукт этого процесса. Он возникает в пространстве широкого зазора между утопией и реальностью и объединяет две эти сферы, не давая катастрофически расколоться человеческому сознанию – как очарованному утопией, так и враждебному к ней.
   Петр создавал, так сказать, комплексную утопию. Он строил не город, не государство. Он строил мир. Собственно политическая составляющая этой утопии играла подчиненную роль. Она оказалась наиболее слабой. Демиург-утопист всегда недооценивает фундамент, на котором он вынужден возводить свою Вавилонскую башню. Волков смотрит на Московское государство глазами Петра – толстые, неуклюжие бояре, темнота, лень, невежество. Между тем среди московских бояр были люди глубоко незаурядные, а потенция эволюционного развития страны была достаточно высока. Искусственное государство, сконструированное Петром, два столетия шло от кризиса к кризису, вызывая все большую ненависть граждан, пока не рухнуло в крови и пламени.
   Но в данном случае метод и подход Волкова оправдывают себя, ибо высокожизнеспособным детищем утопии оказалась культура. Потому петербургский, узкополитический миф, культивируемый идеологами империи, постоянно демонстрировал свою неубедительность и нефункциональность. Жизнеспособным, духовно спасительным оказался миф, выстроенный людьми культуры и для культуры.
   Читая книгу Волкова, постепенно проникаешься поразительным ощущением, что на твоих глазах всплывает из глубин временного потока Китеж русской культуры, не истребленной, но скрывшейся от нового татарского ига. И этот таинственный мир населен не произведениями и событиями, но живыми людьми. И мы не просто удовлетворяем свой интерес к родной культуре в одном из самых блестящих ее аспектов, но, сострадая и ужасаясь, читаем горькую повесть о том, как поэты, прозаики, композиторы, художники, которые в сознании потомков по-прежнему живы в своих текстах, живописных полотнах, концертах в филармонических залах, во все времена спасали честь русской культуры, реализуя победу творческого духа над самым изощренным насилием.
   Особенность конструкции Волкова в том, что привычный литературный мифологический пласт он погружает в общекультурное пространство, демонстрируя весь ослепительный спектр грандиозной петербургской легенды – от «Медного всадника» до «Поэмы без героя» и стихов Бродского и Кушнера, от Глинки и Даргомыжского до Уствольской и Слонимского и Тищенко, от Брюллова до «Митьков», от салонного романса до Шевчука и Гребенщикова…
   Очевидно, что мифотворчеству нет завершения. Поэтические прорывы в эту сферу Бродского и Кушнера являют нам новое качество образа города – сниженного по сравнению с пушкинским и ахматовским вариантами. Оставляя как фон величественность, мистическую особость города, Бродский и Кушнер решительно отвергают жестокость, холодность, губительность. Снимая в то же время и мирискусническую условность. Их Ленинград – идеальное место любви, дружбы, освоения накопленных сокровищ, смерти, наконец. То есть – пространство органичной жизни.
   Последняя глава книги не оставляет сомнения в необходимости продолжения труда.
   Эта глава – Ленинград 40-70-х годов XX века, – соответствуя общему методу Волкова, имеет в то же время существенные отличия. Именно в комментарии к этой главе мы встречаем целые массивы сносок такого типа: «Андрей Битов в разговоре с автором», «Иосиф Бродский в разговоре с автором», «Константин Кузьминский в разговоре с автором»…
   У нас уже шла речь о плодотворности живого диалога как метода. Но в качестве источника разговорное свидетельство имеет свои особенности. Никто не сомневается, что в любой мемуарной литературе, оставленной людьми культуры, присутствуют элементы мифотворчества. Так, Волков выразительно показывает мифотворческий аспект и стихов, и воспоминаний Ахматовой. Но там есть некий устоявшийся образ времени.
   Свидетельства «молодых» собеседников Волкова призваны описать стихию еще слишком бурную, изменчивую. Сами свидетели воспринимают недавнее прошлое как длящийся процесс, они ищут собственное место в этом процессе. Это особый вид мифотворчества. Все они существуют в огромном пространстве петербургского мифа и встраивают в него собственные мифологемы.
   Однако эта глава при всей ее особости и некоторой условности представляет высокую ценность. Картина жизни Ленинграда «после Бродского» была многообразнее и динамичнее, чем это можно представить себе по описанию автора, но надо трезво сознавать, что необъятное объять невозможно. И риск, на который пошел Волков, безусловно оправдался.
   Как и в предыдущих главах, здесь развернута универсальная картина, которая станет одним из краеугольных камней будущей истории ленинградской культуры заката советской эпохи.
   Сегодня мы присутствуем при новых, сколь энергичных, столь и примитивных попытках трансформации петербургского мифа – «криминальная столица», «культурная столица», потенциальный «вольный город»… Как и в предшествующие столетия, борьба за тот или иной образ города на Неве плотно встроена в контекст политических и духовных борений по всей России.
   Книга Волкова помогает нам – свидетелям и участникам этих борений – понять логику и смысл рокового процесса.
   В финале своего монументального труда Волков очень точно цитирует человека, с редкостной степенью мудрого спокойствия вникавшего в судьбу России и Петербурга. Георгий Федотов, современник Ахматовой, Гумилева, Мандельштама, философ и историк, писал: «Русская жизнь и русская государственность – непрерывное и мучительное преодоление хаоса началом воли и разума».
   Собственно, книга Волкова – страстное повествование о том, как разум и воля, противостоящие хаосу, реализуются в свободном творческом акте.
Яков Гордин

Вступление

   …отсутствие – лучшее лекарство от забвения… лучший же способ забыть навек – это видеть ежедневно…
Анна Ахматова

   16 мая 1965 года группа молодых музыкантов, составлявших струнный квартет, со своими инструментами в футлярах и складными пультами ехала в холодной и неуютной пригородной электричке из Ленинграда на северный берег Финского залива. День был воскресный, и они направлялись в гости к поэту Анне Ахматовой, начиная с весны проводившей свои дни в дачном поселке Комарове, бывшем Келомякки, в 40 с лишним километрах от Ленинграда.
   Мне был 21 год, и я был руководителем этого ансамбля, состоявшего из студентов Ленинградской консерватории. Многие стихи Ахматовой, считая ее, как и большинство других любителей литературы, величайшим из живущих тогда русских поэтов, я знал наизусть с юности, и мне давно хотелось каким-то образом выразить ей свое восхищение и глубокое преклонение. В конце концов, узнав телефон Ахматовой, я набрался храбрости и позвонил ей, представившись и предложив исполнить для нее музыку по ее выбору. Она, подумав, назвала имя Шостаковича, что было для нас большой удачей и радостью, потому что недавно мы, первыми из ленинградских ансамблей, разучили один из новейших квартетов Шостаковича, номер девятый, и сыграли его на фестивале Шостаковича в Ленинграде, где присутствовал автор.
   Это получасовое сочинение, еще даже и не изданное, мы и исполнили Ахматовой на ее маленькой, выкрашенной в зеленый цвет комаровской даче, которую сама она называла Будкой. Это было, наверное, самое необычное концертное выступление в моей жизни – для аудитории в единственном лице 75-летней седовласой гранд-дамы в черном японском кимоно поверх парадного розового платья, величаво и покойно сидевшей в глубоком кресле, полузакрыв глаза. Она, казалось, впитывала в себя скорбь, отрешенность и трагическую интенсивность музыки Шостаковича, столь созвучной ее собственной поздней поэзии. Драматичные судьбы Ахматовой и Шостаковича, тесно связанные с Петербургом, не раз пересекались, их обоих не раз осуждали советские власти, они обращались друг к другу в своих произведениях, и на книге своих стихов, подаренной композитору, Ахматова написала: «Дмитрию Дмитриевичу Шостаковичу, в чью эпоху я живу на земле».
   Пока мы играли, нервная балтийская погода (вероятно, в унисон с музыкой) совсем распсиховалась: жуткий ветер сменился градом, а затем и снегом. Но когда мы кончили, сияло солнце. Мы с Ахматовой вышли на крыльцо. После некоторого молчания Ахматова сказала: «Я только боялась, что это когда-нибудь кончится». Для меня эти слова прозвучали высшим комплиментом. Оробевшие товарищи мои тоже приободрились. И тут природа – быть может, продолжая свое соревнование с музыкой, – попробовала доказать, что последнее слово, если она того захочет, всегда останется за ней: над покрытым свежим белым снегом Комаровом взошла фантастическая, ослепительно яркая радуга.
   Любуясь этой радугой, Ахматова заметила своим грудным, гипнотически значительным и внятным голосом: «Такая же погода была, помнится, в мае 1916 года» – и принялась читать свое написанное почти полвека тому назад стихотворение «Майский снег»:
 
Прозрачная ложится пелена
На свежий дерн и незаметно тает…
 
   Какой же любитель русской поэзии не знал этих томительных стихов, кончавшихся строками:
 
Во мне печаль, которой царь Давид
По-царски одарил тысячелетья.
 
   Меня тогда поразила таинственная способность Ахматовой (как я узнал позднее, свойственная ей в высшей степени) походя соединять, казалось бы, несовместимые исторические периоды и события и проводить между ними сложные параллели, доказывавшие, по мнению Ахматовой, предопределенность и повторяемость самых на первый взгляд неожиданных и непредсказуемых поворотов судьбы. Для нее, свидетельницы и участницы неслыханных катаклизмов XX века, прошедшей через безмерные страдания и испытания, восстановление «распавшейся связи времен» было самым естественным делом, ее повседневной обязанностью. Для меня такая спокойная и мудрая властность в обращении со временем и пространством была одним из самых значительных, вынесенных из общения с Ахматовой жизненных уроков. Вот почему именно необыкновенному, наполненному трансцендентной музыкой и освещенному чудесной радугой майскому дню в Комарове приписываю я импульс, реализовавшийся почти 30 лет спустя в этой книге.
* * *
   Когда в Ленинграде я приходил в Русский музей – лучшее, на мой вкус, собрание отечественного искусства в стране, – то в разделе, посвященном русской живописи начала века, часто задерживался у огромного декоративного панно, созданного в 1908 году одним из ведущих деятелей художественного объединения «Мир искусства» Леоном Бакстом, прославившимся на Западе как сценограф дягилевских «Бале Рюсс». Названное автором «Terror Antiquus» («Древний ужас»), это поразительное панно изображало решительными широкими мазками гибель древней Атлантиды – мифической цивилизации, некогда процветавшей, согласно Платону, на огромном острове в Атлантическом океане. Обитатели острова достигли необычайных культурных и духовных высот, но за непомерную гордость были наказаны богами. Атлантиду навеки поглотил разбушевавшийся океан.
   Картина Бакста, с ее увиденной с высоты птичьего полета неистовой водной стихией, исчезающими в недрах океана древними храмами и перерезавшей все полотно яркой театральной молнией, сразу произвела на меня сильнейшее впечатление. Особенно притягивала взгляд одиноко поставленная художником в центр композиции величавая архаическая статуя богини, со спокойной улыбкой принимавшей гибель породившей ее цивилизации. От окружавшего ее безумного и злобного хаоса богиню отделяла какая-то высшая мудрость, высшее знание, служившее ей защитой.
   Тогда еще подросток, я только постепенно узнавал, что страстно увлеченный античностью Бакст в своем «Terror Antiquus» запечатлел Афродиту, символизировавшую для художника победу любви и искусства над слепой разрушающей силой. И еще позднее именно это панно стало казаться мне почти идеальной живописной метафорой выжившей Атлантиды XX века – великолепной культуры неповторимого города, в котором я жил.
   Красота исторических зданий Петербурга очевидна и неоспорима. Возведенные с непревзойденным размахом, пышностью, артистизмом и изяществом, они источают почти мистическое очарование, особенно во время приходящих в город в начале лета белых ночей.
   Но для меня еще более притягательными и загадочными всегда казались созданные в этом волшебном городе или вдохновленные им великие творения литературы и музыки: произведения Пушкина, Глинки, Гоголя, Достоевского, Мусоргского, Чайковского, Римского-Корсакова – если говорить только о XIX веке. В Петербурге неживое таинственно и волнующе одухотворялось живым, дворцы и монументы переходили на страницы прозы и поэзии или отражались в звуках чарующей музыки, чтобы потом вновь застыть на гранитных берегах реки и пустынных площадях, но уже в новом, обогащенном и возвеличенном качестве, как магически притягательные визуальные символы.
   Классический и, быть может, величайший пример такого симбиоза – легендарная судьба знаменитой конной статуи императора Петра I работы Этьена Мориса Фальконе, воздвигнутой в 1782 году в центре русской столицы по велению Екатерины Великой. Сразу поразивший воображение современников силой и мощью, с которой скульптор реализовал свою идею, – властно простирающий руку, облаченный в римскую тогу и увенчанный лавровым венком, горделиво озирающий созданный им город, император на вздыбленном коне, олицетворяющем Россию, – этот великолепно вписавшийся в городской ансамбль отлитый из бронзы монумент свое подлинно символическое значение для судьбы Петербурга и статус самого знаменитого силуэта столицы обрел лишь после опубликования в 1837 году написанного в 1833-м пушкинского «Медного всадника».
* * *
   Поэты, писатели, философы, историки бесконечно интерпретировали и общую идею, и образность, и даже детали «Медного всадника» Пушкина и монумента Фальконе. Два примера почти наудачу. Для нашего современника Абрама Терца (Андрея Синявского) конь под властным седоком – это «сама Поэзия, рванувшаяся в исступлении к небу, да так и застывшая в слитном смерче воды, огня и металла». А в начале XX века цепкий взор изысканного и мрачного Иннокентия Анненского, поэтического учителя Ахматовой, привлекла внимание символическая змея, которую в общем плане монумента и заметишь-то не сразу – ее попирает, оставляя за собой, нетерпеливый всадник: