— Угадываю ход ваших размышлений: у членов немецких молодежных организаций на лбу можно прочитать слова «СС» и «гестапо»?
   — Вот именно.
   — Надеюсь, не разочарую вас, если скажу, что вы не первый это заметили. Так и есть, лейтенант, в Германии действительно издревле существовала благоприятная почва для зарождения идеологии, подобной нацистской. Все мы, кто ненавидел Гитлера, вынуждены признать, что его приход к власти был не случайным поворотом истории, но закономерным, хотя и экстремальным, следствием национального мировоззрения. Поскольку я работал вместе с Гейзенбергом, могу вас заверить, лейтенант, что за его внешностью романтического идеалиста скрывается завистник, тиран с железным характером и несгибаемой волей. Это — настоящий лидер, способный стать еще одним фюрером.
   — Но ведь он никогда не симпатизировал нацистам, — возразил Бэкон, — даже не ладил с ними, и довольно часто.
   — Вы цитируете его личное дело?
   — Вспомните, он всегда выступал против сторонников Deutsche Physik! И фон Лауэ называл его последователем Эйнштейна и Бора…
   — Что правда, то правда, Штарк неоднократно безжалостно нападал на Гейзенберга в прессе. Впрочем, тот огрызался с не меньшей злостью. А теперь скажите-ка, кто из них вышел из схватки победителем? Конечно, наш дорогой Вернер!
   — Вы намекаете на то, что Гейзенберг…
   — Не надо спешить, лейтенант, — остановил я его. — Мы с вами дошли только до 1922 года, так не будем оставлять белых пятен, чтобы не пришлось потом исправлять собственные просчеты. Если не пройдем по всей дорожке, соединяющей оба периода, потеряем связь причин и следствий…
   Фрэнк недовольно замолчал, однако видно было, что мое замечание возымело предсказуемый результат; оно заронило в его сознание сомнение, которое теперь будет расти и беспокоить… Мне оставалось только и дальше подготавливать наступление того мига, когда истина откроется ему сама по себе…
   — Двадцать третий год ознаменовался важными событиями, лейтенант. Макс Борн с присущей ему бесцеремонностью заявил о необходимости перекроить всю структуру физической науки. Такой шаг с его стороны был равносилен закладке в рейхстаг зажигательной бомбы. Через несколько недель Гейзенберг приехал в Мюнхен для сдачи Examen rigorosum[54] под надзором Зоммерфельда, только что вернувшегося из Америки. Экзамен состоялся 23 июля (хорошо помню дату, поскольку присутствовал на нем), и Гейзенбергу поставили квалификационный балл III, что соответствовало cum laude — с отличием. В середине 1924 года Гейзенберг получил приглашение Нильса Бора работать с ним в Копенгагене и в конце того же года перебрался туда. С тех пор они очень сблизились, Бор сделал Вернера одним из своих главных соратников. Их совместная деятельность в копенгагенском Институте теоретической физики принесла им заслуженную славу основоположников новой науки.
   — Нет, расскажи! — голос ее звенел. — Для меня важно все, чем ты занимаешься. Для меня важен ты!
   — Да нет в этом ничего интересного! — упрямо повторил Фрэнк и легонько куснул ее за ухо.
   — Ну пожалуйста, Фрэнк, иначе мне будет казаться, что я нужна тебе только в постели, а в остальной жизни не нужна, раз ничего не говоришь про свою работу…
   — Моя работа считается секретной, — неуверенно произнес он.
   — Ну расскажи мне про твоего друга, математика… — настаивала Ирена, а сама словно ненароком положила руку ему на гениталии и стала нежно перебирать пальцами.
   — Линкс? — с трудом выдавил Бэкон, потому что у него перехватило дыхание. — Он эксцентричен, не буду отрицать, но не больше, чем многие другие ученые, встречавшиеся мне в жизни. Взять хотя бы такие разновидности, как фон Нейман, мой бывший покровитель, или Курт Гедель… Принстон похож на кунсткамеру всевозможных маньяков, одержимых и неврастеников… Вот так, хорошо… продолжай…
   Но Ирена, наоборот, остановилась.
   — Он тебе симпатизирует?
   — Похоже на то, — выдохнул Фрэнк в нетерпеливом ожидании продолжения ласки. — Несмотря на эксцентричность, он достаточно интеллигентен…
   — И в чем же его эксцентричность?
   — Какая ты любопытная! — с улыбкой сказал Фрэнк, вновь замирая от наслаждения. — Не знаю, как объяснить… Просто мне кажется, что… Не знаю, сам не могу понять… Он будто хочет открыть какую-то тайну и не решается…
   — И тем не менее ты ему доверяешь? — продолжала расспрашивать Ирена.
   — На этот счет можешь не беспокоиться, — недолго думая снисходительно заверил ее Бэкон. — Вряд ли его секреты имеют отношение к делу. Скорее всего, речь идет о чем-то личном, давно пережитом.
   — Наверно, хочет поделиться с тобой воспоминаниями о своей несчастной любви, — хихикнула она.
   — Вообще-то он практически ничего о себе не рассказывает. Стоит заговорить о его личной жизни, он тут же замыкается. Мы можем беседовать часами, и каждый раз оказывается, что болтаю в основном я.
   — Расскажи, чем вы занимаетесь, — Ирена взяла в руку его пенис и принялась играть с ним. — Что ищете?
   — Мы гоняемся за неким ученым, который, судя по всему, был весьма близок к Гитлеру, но все время находился в тени, выступая перед всеми в другом, респектабельном обличье, — выпалил Фрэнк на одном дыхании. — Да, да, Ирена!.. Тебе говорили, что у тебя чудесные руки? — воскликнул он, приникая к ее губам.
   — А тот ученый — он физик, как и ты?
   — Полагаем, что да. Нам известна только его кличка: Клингзор. Слышала когда-нибудь?
   — Нет.
   — А между тем это персонаж германского… эпоса… Ирена, любовь моя!.. А еще — одно из действующих лиц оперы Вагнера… «Парсифаль»!.
   Ирена опять дала ему передышку. Как дозируют лекарство, чтобы не навредить здоровью, так она отпускала порциями сладостные прикосновения — не все сразу!
   — Ну пожалуйста, еще… — жалобно взмолился Бэкон.
   — Рассказывай дальше!
   — Повинуюсь, — вздохнул он. — Если мы не ошибаемся, от Клингзора зависело финансирование всех без исключения научно-исследовательских программ Третьего рейха, включая атомную, эксперименты на узниках концлагерей и так далее… О да, любимая!.. Вот фактически и все, что нам известно. Я предупреждал, что тебе это неинтересно. Линкс для меня вроде проводника по незнакомой местности… Ах-х-х-х!..
   — Он — проводник? (Конечно я, кто же еще?)
   — Ну да, он — задохнулся Бэкон. — Досконально знает историю развития немецкой науки, работал вместе с Гейзенбергом, знаешь о таком? Если бы не его помощь, я бы до сих пор бесцельно тыкался носом, как слепой щенок. (Наконец-то лейтенант произнес что-то разумное.) Конечно, лентяй и зануда, но без него у меня ничего бы не получилось. Продвигаемся медленно, но… неуклонно! Ах-х!.. Когда смотришь его глазами на развитие физики с начала столетия, будто читаешь детективный роман… Все великие ученые вдруг становятся похожи на матерых преступников… Любой из них может быть Клингзором!
   — И кто ваш главный подозреваемый?
   — Самому не верится, но наши поиски все упорнее ведут нас именно к нему… Гейзенберг!
   Фрэнк находился на пороге момента истины, называемого еще озарением, или, по-другому, священным трансом; а некоторые дают подобному состоянию вульгарное имя «оргазм». Как раз в это мгновение Ирена совершенно некстати остановилась.
   — Господи, что теперь?
   — Думаю.
   — Думаешь?!
   — Да, — подтвердила она. — Меня взволновал твой рассказ, Фрэнк. Мне хочется помогать тебе…
   — Помогать в чем?
   — В раскрытии тайны!
   — Каким образом?
   — Вот увидишь, я смогу, — заговорила Ирена вкрадчивым голосом. — У меня есть женская интуиция… Разреши мне помогать тебе, Фрэнк… Просто рассказывай мне обо всем, что сам разузнаешь, а я буду давать советы, идеи…
   — Не пойму, какое тебе дело до этого…
   — Ну как же! Мне так интересно!
   — А меня интересуешь только ты! — выкрикнул Бэкон, больше не в силах сдерживаться.
   — Очень хорошо, — промурлыкала она и лицом вниз медленно сползла по телу Фрэнка к его напряженному члену, чтобы уже не рукой, а своим нежным, влажным ртом довести дело до кульминации.


Игра в войну


   Берлин, сентябрь 1939 года

 
   23 августа Риббентроп и министр иностранных дел [55] Советского Союза Молотов подписали германо-советский пакт о ненападении и взаимной помощи. Великобритания и Франция расценили это как предательство со стороны СССР. Но больше всего были ошеломлены коммунисты во всем мире, которые долгие годы выступали против фашизма. Сталин своим неожиданным ходом призвал их не только сдать свои позиции, но и сотрудничать с врагом.
   Спустя лишь неделю, 1 сентября, гитлеровские войска перешли польскую границу при молчаливом попустительстве Советского Союза, который и сам не замедлил отхватить себе часть территории поверженной нации, предназначенной ему по секретному протоколу — приложению к пакту. Полностью оправдывая ожидания фюрера, французы и англичане пошли ненамного дальше формального объявления войны Германии, и через какую-то пару недель Польша не только превратилась в зону оккупации, но даже потеряла свое историческое название — Гитлер просто вычеркнул его из географии, окрестив Польшу безликим «генерал-губернаторством».
   За быстрым покорением Польши последовал другой, не менее впечатляющий «блицкриг» [56]: присоединение к рейху Дании и Норвегии. Настало время маршировать на запад. Гитлер отдал приказ начать наступление на Францию 10 мая 1940 года. Эффектный марш-бросок через Арденны танковой колонны под командованием генерала Хайнца Гудериана [57] позволил германским войскам за несколько недель достичь результата, которого при других обстоятельствах они добивались бы годами: оккупации Парижа. Не прошло и полутора месяцев с начала победоносной кампании, как 22 июня французов вынудили подписать перемирие в том самом железнодорожном вагоне, специально отремонтированном к этому событию, в котором в 1919 году был заключен позорный для немцев Версальский договор. К вящему удовлетворению Гитлера, Францию наконец постигло возмездие.
   С самого начала боевых действий Генриха призвали в действующую армию. После захвата Польши его переводили с должности на должность сперва в оккупированных районах, а затем в войсках, вошедших победным маршем в Париж. Почти целый год провел он вдали от домашнего очага и лишь пару раз сумел вырваться в Берлин, чтобы увидеться с женой, пребывавшей все остальное время в одиночестве и печали. Я, конечно, даже не собирался встречаться с Гени в эти его короткие приезды.
   Наталия, хоть и казалась сильной женщиной, в душе была уязвима, как подросток. В минуты грусти она представлялась самой себе этакой беззащитной Гретель, покинутой всеми, включая ее верного Гензеля. Как и следовало ожидать, она все чаще стала наведываться к Марианне. Так наш дом превратился для Наталии в убежище, мы были ее единственным утешением в трудные минуты.
   Не знаю, как и начать рассказывать об этом. До сих пор больно вспоминать, будто саднит не зарубцевавшийся до конца шрам. Сколько лет прошло, а рана все не затягивается и кровоточит… Кто знает, может, ничего бы не произошло, если бы мы проявили немного больше терпения или терпимости либо оказались чуть сильнее или тверже… Но нам не хватило ни тех, ни других качеств.
   Все началось июльским вечером 1940 года, теплым и сухим, ничем не примечательным и не отличающимся от остальных вечеров. Наталия и Марианна уединились в библиотеке, как обычно разговаривая на повседневные темы: война, страх, смерть… Я тем временем в своем кабинете силился завершить кое-какие неподатливые расчеты, над которыми бился уже несколько дней. Внезапно меня отвлекла от дела непонятная тишина, прямо-таки сгустившаяся в доме. Даже воздух, казалось, был совершенно недвижим… Мне вдруг сделалось не по себе, заколотилось сердце, стало тревожно и душно…
   Стараясь вести себя бесшумно, слиться с окружающей тишиной, я направился в библиотеку с намерением весело удивить женщин неожиданным появлением. На цыпочках подкрался к двери, осторожно приоткрыл и, как случается в подобных ситуациях, сам оказался застигнут врасплох увиденным. Вначале я подумал, что Наталия в очередной раз расплакалась, а Марианна успокаивала ее, держа в своих объятиях, пока не разглядел получше: обе лежали рядышком на диване, обнимаясь; губы слились в поцелуе.
   Мне стало обидно и тошно, словно я получил пощечину. Что предпринять? Сделать вид, что ничего не случилось, и убраться восвояси? Или обнаружить свое присутствие и тем самым создать неловкое положение, в котором никто из нас не знал бы, как вести себя дальше? В смятении и тревоге я удалился, оставшись незамеченным… Вечером Наталия простилась со мной как обычно, однако я не мог не смотреть на нее другими глазами: она словно выросла в моем представлении, навсегда рассталась с образом юной девушки и превратилась в зрелую женщину, поступающую и чувствующую по-взрослому, вызывающую уважение своей смелостью и независимостью.
   — Я рад, что мы можем сделать хоть какую-то малость для нее, — сказал я позже Марианне без тени иронии. — По крайней мере, она знает, что всегда найдет здесь понимание и поддержку.
   Я один понимал тогда, что наша жизнь уже никогда не будет такой, как прежде.


Вернер Гейзенберг, или О грусти


   Геттипген, февраль 1947 года

 
   В последний раз Бэкон встречался с ним меньше двух лет назад, но ему казалось, что с тех пор прошла вечность. Целая эпоха разделяла то ясное утро, которым отряд миссии Alsos разыскал и арестовал Гейзенберга на его вилле неподалеку от Урфельда, и утро сегодняшнее, гораздо более холодное, когда лейтенант Бэкон наконец решился постучать в дверь кабинета в недавно созданном Геттингенском физическом институте имени Макса Планка (ранее имени кайзера Вильгельма). Он не мог угадать с точностью, признает ли в нем немецкий физик молодого офицера-американца, который конвоировал его в последние дни перед окончательной капитуляцией Германии. Но все равно испытывал чувство вины, словно сам лично унизил его тогда на глазах семьи, арестовав, как преступника, и отправив по этапу через всю разрушенную Европу. Возможно, именно поэтому Бэкон позабыл предупредить меня, что договорился с ним о встрече.
   Гейзенберг принял Бэкона без особой радости и проявлений гостеприимства, он просто исполнял обязанность хозяина кабинета. Если и вспомнил гостя по предыдущей встрече, то, как и Бэкон, никоим образом этого не показал.
   — Вы учились в Принстоне? — переспросил он.
   — Сначала в университете, потом в Институте перспективных исследований, — подтвердил Бэкон.
   — Это чудесное место, — в голосе Гейзенберга прозвучала ностальгия. — Не каждому выпадает жить там же, где Эйнштейн, Гедель, Паули… Об этом можно мечтать!
   — Мне не довелось знать Паули, — признался Бэкон. — Он приехал уже после того, как я пошел на службу в армию… Что касается остальных — да, мне повезло. Моим наставником был Джон фон Нейман.
   Гейзенберг ничего не сказал, будто одно упоминание этих имен обязывало к минуте почтительного молчания. Нарушить ее — значит поступить кощунственно.
   — Профессор, постараюсь не отнимать у вас слишком много времени. Как вы знаете, я — физик, но хотел бы поговорить с вами на тему, связанную скорее с историографией. Я пишу книгу о немецкой науке за последние двадцать лет. (Смехотворный эвфемизм! Говорил бы прямо — во времена нацистского режима!) Естественно, без вашего комментария обойтись в такой работе невозможно.
   — Можете мной располагать, профессор Бэкон. Человек я, знаете, занятой, но для вас и ваших вопросов всегда найду окошко в своем расписании.
   — Профессор, я чрезвычайно признателен вам за понимание! (Бэкон явно перегибал палку со своими любезностями.) Не хочется начинать с неприятной темы, но не могли бы мы поговорить о профессоре Штарке?
   Гейзенберг откинулся на спинку кресла и стал задумчиво потирать руки. Сколько раз можно повторять одно и то же? Кого еще может интересовать история его вражды со Штарком?
   — Задавайте вопросы, а я постараюсь полностью удовлетворить ваше любопытство.
   — Отлично! — Бэкон достал ручку и блокнот, пробежал глазами свои записи и начал: — Когда началась ваша вражда с профессором Штарком?
   — Точнее сказать, враждебное отношение Штарка ко мне.
   — Именно.
   — Я много думал об этом. Сначала полагал, что дело в личной неприязни. Теперь мне кажется, что Штарк ненавидел всех, кто думал не так, как он. А причина в том, что после получения Нобелевской премии он превратился во второразрядного физика, неудачи преследовали его. Тогда-то Штарк примкнул к нацистской партии и, как все нацисты, избрал лучшим предлогом для устранения тех, кто ему мешал, обвинение во вредительстве Германии. Стоит взглянуть на этих «вредителей» глазами Штарка, и все станет ясно: в их число попали все физики, которые занимались новой наукой, квантовой теорией то есть, работали в той области, где он ничего не смыслил и, естественно, не сумел бы достичь никаких результатов.
   — Полагаете, что все дело — в личной обиде?
   — И в злопамятстве. И в жажде мести. Но было и нечто более серьезное. Его видение физической науки не совпадало с нашим, я говорю о модели, предложенной Планком и Эйнштейном и принятой всеми нами, их последователями. Для него она представлялась слишком математически абстрактной, отвлеченной от естественного мира… Он просто психологически не был готов к ее восприятию. Я тогда заведовал кафедрой в Лейпцигском университете, но ни для кого не было секретом мое желание перейти в Мюнхенский университет на ставшее вакантным место моего учителя Арнольда Зоммерфельда. Действия Штарка привели к тому, что меня просто вычеркнули из списка конкурсантов. Эсэсовцы начали расследование против меня… Я очутился в аду, профессор Бэкон!
   — Что же вы предприняли?
   — Единственное, что мне было доступно, — стал сопротивляться! Приводить свои аргументы. Отмывать собственное имя.
   — И справедливость восторжествовала!
   — На какое-то время — да…
   — Благодаря вмешательству Гиммлера, который вдруг поддержал вас…
   — Благодаря тому, что хоть раз в истории правительственный чиновник обратил внимание на творящийся произвол!
   Бэкон сообразил, что пора переменить тему разговора. Не стоило настраивать Гейзенберга против себя слишком скоро.
   — Во время начатых после войны судебных процессов Штарку предъявили обвинение в исполнении во времена гитлеровского режима руководящих обязанностей главы Немецкого научно-исследовательского фонда и Имперского физико-технического института. Вы выступали свидетелем на суде. Не могли бы вкратце повторить свои тогдашние показания, профессор?
   — Меня спрашивали в основном о двух аспектах. Во-первых, действительно ли Штарк основывал различие между физикой прагматической и физикой догматической на антисемитизме. Во-вторых, действительно ли Штарк сыграл важную роль в запрещении теории относительности в Третьем рейхе. Истины ради мне пришлось признать, что, на мой взгляд, Штарк не был ярым антисемитом, просто его обуяла жажда власти.
   Бэкон сверился со своим блокнотом.
   — У меня записано, что трибунал запросил также мнение Эйнштейна, и тот подтвердил: да, Штарк параноик и приспособленец, но вряд ли убежденный антисемит.
   Гейзенберг промолчал; ему просто нечего было сказать.
   — Но почему? — непонимающе воскликнул Бэкон. — Профессор, почему и вы, и Эйнштейн защищали его?
   — Штарк — один из немногих ученых, кто изначально перешел на сторону Гитлера, — спокойно ответил Гейзенберг, — в этом и состоит его главная вина…
   — Как ни странно, кассационный суд Мюнхена признал, что не обладает достаточной компетентностью для рассмотрения научного спора, и принял решение смягчить приговор Штарку до уплаты штрафа в одну тысячу марок…
   — Да, знаю…
   — Профессор Штарк остается на свободе и не только не признает себя виновным ни по одному пункту обвинений, но утверждает даже, что всегда охранял практическое применение истинных научных методов от посягательств нацистских бюрократов, в частности органов СС. Словом, чувствует себя настоящим героем.
   — У него всегда наблюдались признаки мании величия и стремление выставить себя в виде жертвы.
   — Чьей жертвы, профессор?
   — Сначала евреев, затем нацистов, которых он без устали поддерживал.
   — Вы хотите сказать, что в итоге нацисты отвернулись от него?
   — Можно сказать и так.
   — Но почему? — прикинулся простаком Бэкон. — Он совершил какую-нибудь ошибку? Скажем, выступил против какого-то политического решения?
   — Мне кажется, партийные власти просто терпели его много лет, пока сами не поняли, что ученый он никудышный.
   — А они нуждались в конкретных результатах…
   — Конечно!
   — Поэтому посчитали Штарка бесполезным и просто позабыли о нем…
   Гейзенберг согласно кивнул.
   — И тогда они обратились за сотрудничеством к вам, так называемым «последователям Эйнштейна».
   — Истинная наука одна, профессор Бэкон. Рано или поздно все поняли бы, что правы мы, а не он.
   — Неудача постигла его на фронте научном, но не идеологическом.
   — Совершенно верно.
   — Спасибо вам, что уделили мне время, профессор, — стал прощаться Бэкон. — Надеюсь, я не слишком помешал.
   — О, нет, ни в коем случае. Но согласитесь все же, перед наукой сейчас стоят более актуальные и важные проблемы… Как бы то ни было, я по-прежнему к вашим услугам!
   Меня будто подтолкнуло что-то, Густав, — продолжал оправдываться Бэкон, в то время как я и дальше играл роль оскорбленного друга. — Поймите, на нашей предыдущей встрече я его арестовывал, даже не поговорил с ним по-человечески, наоборот, всячески дистанцировался!.. Мне было просто необходимо увидеться с ним один на один, вроде как извиниться за тогдашнее поведение…
   — Думаю, вам не за что извиняться, лейтенант, — многозначительно произнес я. — Впрочем, что сделано, то сделано, назад не воротишь. Любопытно, о чем же вы беседовали?
   — Мне не хотелось, чтобы он раньше времени узнал о наших подозрениях.
   — Значит, вы говорили о погоде? Или о том, что нового в физике?
   — О Штарке, — невозмутимо ответил Бэкон, не обращая внимания на мои подковырки.
   — В таком случае Вернер наверняка затянул свою старую песню: Штарк, Ленард и их сообщники по Deutsche Physik — единственные ученые во всей Германии, кто открыто сотрудничал с Гитлером, и так далее… А все мы, остальные, занимались исключительно своей работой и никогда не вмешивались в политику!
   — А вы с этим не согласны, профессор? Можете предложить другую версию?
   — Просто истина не всегда очевидна, лейтенант, поэтому легко выдать за нее полуправду или ложь!
   — Вы по-прежнему считаете себя другом Гейзенберга?
   — Мы не общались со дня моего ареста, если хотите знать. И вообще, наши отношения не такие, как раньше.
   — Можно спросить почему?
   — Проиллюстрирую примером из математики, — улыбнулся я. — Две перпендикулярные линии пересекаются только один раз, сколько бы их ни продлевать…
   — Если они не расположены в сферическом пространстве, — парировал Бэкон.
   — Возможно, я задал не вполне адекватные условия для этой теоремы, — признал я, — но вывод из нее вам ясен.
   — А он не искал встречи с вами?
   — Вернер? Конечно нет! Он так стыдится своего прошлого, что избегает любого напоминания о нем.
   — Почему вы не верите ни единому слову Гейзенберга?
   — Я верю не словам, а фактам! Судить о человеке надо по его делам. Посмотрите повнимательнее на дела достопочтенного профессора Гейзенберга во время войны и поймете, о чем я…
   — Почему вы не хотите быть со мной откровенным, профессор? Мы же договорились доверять друг другу!
   Я кашлянул и промолчал, так как не был готов ответить на этот вопрос.
   — Вернер рассказал, чем закончилась его схватка со Штарком? — нарушил я недолгое молчание.
   — Да, я спросил его, и он признался, что ему помог Гиммлер. Сказал, это тот редкий случай, когда злодей поступает по-доброму, или что-то в таком духе…
   Я сделал многозначительную паузу, удержавшись от саркастического комментария, чтобы ему самому стала понятной вся нелепость этого утверждения.
   — Скажите же мне правду, профессор, — взмолился Бэкон, позабыв о необходимости вести себя с сознанием своего превосходства в служебном положении. — Вы думаете, Гейзенбергу есть что скрывать?
   — Фрэнк, — начал я, тщательно подбирая слова, — у нас у всех есть что скрывать, включая и вас и меня. Тайны, связанные с ошибками прошлого; проступки, стоившие нам жестоких угрызений совести; провинности, которые безуспешно пытаемся стереть из памяти… Что касается Вернера… Если говорить совершенно откровенно, думаю, ему приходится скрывать очень многое!
   — Ну так расскажите мне об этом! Я должен знать…
   — Спросите его самого, раз уж у вас налажен контакт!
   — Густав, пожалуйста!..
   — Я сообщил вам все, что знаю, лейтенант, — отрезал я. — А теперь мне надо идти. Меня ждут более неотложные дела, чем бесконечная погоня за призраками. С вашего разрешения…