Мартовским вечером я неожиданно появился на пороге дома Генриха (он в это время все еще находился в Париже, хотя большую часть войск уже перебросили оттуда на Восточный фронт) с намерением поговорить с Наталией. Она открыла дверь и, увидев меня, почти не удивилась.
   — Проходи, Густав, — сказала она дружелюбно.
   — Спасибо, — поблагодарил я, и мы оба прошли в гостиную.
   — Как себя чувствует Марианна?
   — Вообще-то не очень хорошо… А если честно, совсем плохо!
   — Что с ней такое?
   — Сама знаешь… То же, что и с тобой. И со мной…
   — Густав!..
   — Больше не скажу ни слова, только мы не сможем дальше так жить. Не признаваться в собственных чувствах — значит обманывать самих себя! Никто ни к чему нас не принуждал, Наталия, мы поступили по своей воле или, вернее, по своей любви.
   — Прошу тебя, Густав, мне действительно не хочется говорить об этом, — голос Наталии дрогнул.
   — Просто знай, что мы с Марианной мучаемся точно так же… Ты не одинока, Наталия…
   Она взяла обеими руками мою ладонь и крепко сжала ее, словно давая мне понять этим жестом то, что не могла выразить словами.
   — Тебе лучше уйти сейчас, Густав, — сказала она после некоторого молчания с нежностью и видимым сожалением, почти пересиливая себя.
   — Помни, мы ждем тебя, Наталия…
   Прошло еще две недели, прежде чем она решилась прийти к нам в дом. Однажды ветреным апрельским вечером раздался стук в дверь. И Марианна, и я сразу поняли, кто был наш поздний гость. Наталия так и светилась красотой, одетая в платье красного цвета, подчеркивающее форму груди и прекрасно сочетающееся с ее пышными рыжими кудрями, которые чуть открывали уши и серьги с изумрудами. В руке она держала желтый зонтик. От нее было невозможно отвести взгляд…
   Марианна заключила подругу в объятия, и обе застыли, готовые простоять так целую вечность. Я заметил, как тонкие пальцы Наталии, не в силах сдержаться, гладят спину моей жены в качестве прелюдии к более нежным ласкам. Дальше ждать было нечего. Приблизившись к двум слившимся воедино прекрасным существам, я принялся поочередно целовать их в губы, упиваясь ароматом нашего общего дыхания…
   Взаимное влечение, или даже, как я осмелюсь теперь сказать с уверенностью и гордостью, наша любовь была настолько сильной, что мы не могли больше существовать друг без друга. Никто из нас и предположить не мог, что способен на подобную страсть, ставшую неотъемлемой частью нашего существования. В то время как немецкая армия решала судьбу человечества (а Генрих оказывался все в большем забвении и одиночестве), мы скрывались от всего света в нашем собственном мире, в нашем собственном благоухающем раю, в нашей собственной закрытой от остальных утопии… Здесь все было общим, мы принадлежали друг другу душой и телом, без остатка. В урагане страсти никто ни о чем не задумывался; задуматься — значило бы все погубить.


Нильс Бор, или О волеизъявлении


   Копенгаген, май 1947

 
   Больше двадцати лет — до захвата нацистскими оккупантами Дании в 1943-м — Бор играл роль творца квантовой физики, духовного наставника своих последователей и, самое главное, третейского судьи, который заглаживал шероховатости в их отношениях. Как истинный полководец, он рассылал сотни депеш в разных направлениях, организовывал лекции и семинары, вел переговоры с великими учеными всего света, заключал перемирия, объединял силы и предавал анафеме своих врагов, каковых, впрочем, набиралось не много. Человеколюбец? — Да. Бескорыстная душа, миротворец, совесть цивилизации?.. — Да, да, да, но не только это, а еще многое и многое другое…
   — Профессор Бор, не могли бы вы поделиться со мной воспоминаниями о периоде вашей совместной работы с профессором Гейзенбергом? — попросил Бэкон.
   Всего несколько часов минуло с тех пор, как он в сопровождении вездесущей Ирены прибыл в Копенгаген, а оказавшись на территории Института теоретической физики, настоял на немедленном свидании с Бором. Великий физик с готовностью пошел навстречу его просьбе, воодушевленный возможностью вновь мысленно окунуться в атмосферу славных лет расцвета квантовой физики, золотого века, предшествовавшего триумфу нацизма и войне.
   Своими тяжелыми чертами лицо Бора напоминало морду бульдога. Нос прятался между складками больших мягких щек, почти скрывающих застенчивую улыбку. Прищуренные глазки светились детской живостью и неугомонностью.
   — Что ж, вернемся в 1927 год, — начал Бор, поглаживая внушительный второй подбородок. — Хотя уже сделан компромиссный вывод о том, что обе механики — волновая и матричная — верны, противостояние между сторонниками той и другой не прекращается. Атмосфера напряжена: вот-вот будет сделан решительный шаг в области моделирования атома, и каждый надеется стать первым…
   — Друзья-соперники… — вставил Бэкон.
   — Скорее игроки, друг мой, — фыркнул Бор.
   — И в том же году Гейзенберг публикует известную статью об открытом им принципе неопределенности, где утверждает, что невозможно одновременно знать скорость и местоположение электрона, — проговорил Бэкон, словно ученик на уроке, неожиданно вызванный преподавателем к доске.
   Бор глубоко вздохнул, переводя дыхание от нахлынувших воспоминаний. Бэкон, в свою очередь, боролся с охватившим его волнением. Десятки физиков и ученых других областей побывали до него в этом кабинете Бора. У Бэкона имелась заветная мечта самому оказаться когда-нибудь на их месте, и вот он здесь, в святилище, но, как ни парадоксально, не в качестве ученика или коллеги, а в роли историка, в обличье репортера от науки, простого наблюдателя великих событий. В глубине души лейтенант не мог не чувствовать некоторого разочарования — судьба подарила ему драгоценную возможность личного общения с первосвященником науки, но вынудила притвориться тем, кем он не был на самом деле.
   — Выводы Гейзенберга казались неслыханными! — воскликнул Бор. — По его словам, «квантовая механика полностью отменяла действие закона причинности», то есть он не колеблясь перечеркивал историю науки на протяжении трех веков… Должен признать, что поначалу я почувствовал восхищение, однако потом заметил кое-какие ошибки и засомневался… Мы неделями спорили, причем иногда очень горячились. Нам было нелегко, поверьте. И все же мы достигли согласия, по крайней мере на том этапе. Чуть позже Гейзенберг просил прощения за свою несдержанность. Но, сами понимаете, его поведение мне совершенно безразлично. Наука рождается из хаоса и противостояния, друг мой, но никак не из мира и благодати…
   — Однако ваши дальнейшие отношения перестали быть такими же близкими, — предположил Бэкон.
   — Гейзенберг переехал в Лейпциг, чтобы возглавить кафедру в университете; в Копенгагене он больше не появлялся. Естественно, это отразилось на наших отношениях…
   — Он не сделал ничего для их улучшения…
   — К моему глубокому сожалению, — с искренней болью в голосе сказал Бор, словно речь шла о нераскаявшемся блудном сыне. — Однако я испытываю глубокое удовлетворение от нашей совместной работы.
   — Ну, как все прошло?
   Как вы можете догадаться, голос принадлежал Ирене, которой удалось после долгих уговоров убедить Бэкона взять ее с собой в Копенгаген, правда, она получила категорический отказ на просьбу разрешить ей присутствовать при разговоре с Бором. Хотя Ирена открыто выразила свое недовольство, Бэкон на сей раз не пошел у нее на поводу.
   — Кажется, я больше узнал о своей профессии в ходе этого расследования, чем за все годы учебы и работы в Принстоне, — ответил он с усталым вздохом. — Я уже сам начал верить, что пишу эту монографию. — Бэкон снял пиджак, взял Ирену за плечи и поцеловал ее в губы и шею. — Естественно, я не упустил возможности спросить его о Гейзенберге…
   — И что он тебе сказал? — промурлыкала Ирена, отвечая поцелуем на поцелуй.
   — Что их дружба сошла на нет еще до поездки Гейзенберга в Копенгаген в 1941 году.
   — Я говорила тебе! — воскликнула Ирена. — Эта история выдумана Линксом от начала до конца…
   — Не уверен, — возразил Бэкон. —А вот что касается Гейзенберга, то мне опять почудилось — не такой уж он милый и кроткий, каким выглядит…
   — Но это не делает его преступником!
   — Конечно нет, Ирена. Только не понимаю, почему ты так ему симпатизируешь?
   — Мне нет никакого дела до Гейзенберга, — сказала она, расстегивая рубашку Фрэнка. — Ты — единственный, о ком я беспокоюсь… Повторяю тебе: я считаю, что Линкс заведет тебя в тупик, вот и все…
   — А зачем ему это нужно? — задал Бэкон резонный вопрос. Ирена не смогла дать убедительного объяснения.
   — Не знаю.
   — Вот видишь! В тебе говорит твое собственное предубежденное отношение к нему.
   — Во мне говорит моя интуиция. Поверь, Фрэнк, я все больше уверена, что он тебя обманывает…
   — Чепуха, — отбивался тот. — Ради бога, Ирена… Он всего лишь математик, и только… Весь остаток войны провел в тюрьме, его чуть не расстреляли… Для чего бы ему понадобилось обманывать?
   — Единственное, что я могу сказать тебе, — не сдавалась она, — это расследование ведет нас в никуда. Что-то не срабатывает. Пока не понимаю, в чем дело, но когда докопаюсь, тебе придется признать, как я была права…
   Назавтра супруги Бор позвали Бэкона и его невесту на обед. После обильного угощения, во время которого никто не решался прервать разглагольствования Бора о холодной войне, разоружении и ядерной угрозе, хозяин, как обычно, пригласил гостей отправиться с ним на прогулку.
   Было тихо, безветренно, солнечно, хоть и прохладно. Они пересекли обширную больничную зону вокруг института, по Фреденгаде перешли через озеро Сортедамс, пока не достигли, наконец, огромной, сплошь засаженной деревьями территории ботанического сада с расположенными здесь художественным музеем, минералогическим музеем и маленьким озером Эстре. Неизменно галантный Бор с самого начала прогулки не переставая занимал разговорами Ирену, расспрашивал о впечатлениях, рассказывал об истории города, знакомил со скрытыми от несведущих глаз достопримечательностями. Только через несколько минут она сумела со свойственной ей грубостью перебить ученого.
   — А как здесь было во время нацистов? — спросила она, даже не подняв на него глаз. Быкон вздрогнул.
   — Ужасно, мадам, — учтиво ответил Бор. — Вы немка, и я не хочу вас обидеть. До войны отношения между нашими странами были безупречными. Среди моих лучших друзей есть немцы… К сожалению, все это позади…
   — Когда вы уехали из Дании?
   — В 1943-M. До этого ситуация оставляла желать лучшего, но мы хотя бы могли работать в условиях определенной автономии. Однако когда дела нацистов на Восточном фронте пошли из рук вон плохо, они начали вести себя отвратительно на всех оккупированных территориях. Я — наполовину еврей, знаете ли, по линии матери… Мне не хотелось уезжать, но друзья убедили меня, что над моей жизнью нависла опасность.
   — А что было с институтом, пока вы отсутствовали? — спросил Бэкон.
   — Когда нацисты прознали о моем отъезде, арестовали двух моих ассистентов, а институтские помещения заняли солдаты, — сказал Бор со вздохом. — Ректор университета выступил с протестом, но это ничего не изменило. Несколько позже он решил обратиться за помощью к Гейзенбергу в надежде, что тот сумеет что-нибудь сделать…
   — И он помог?
   — Вернер приехал в Копенгаген в январе 1944-го. Немцы поставили сотрудников института перед выбором: либо они работают по нацистским военным программам, либо циклотрон и другое оборудование будут переправлены в Германию. Но Гейзенберг поговорил с гестаповским руководством и убедил его, что в интересах рейха следует позволить институту работать как прежде…
   — Усилия Гейзенберга заслуживают восхищения, — заметила Ирена.
   — Наверное, — сухо согласился Бор.
   — Когда вы встречались с ним в последний раз? — спросил Бэкон.
   — С Гейзенбергом?
   — Да.
   — За несколько лет до этого, в 1941-м.
   — Что вас отдалило друг от друга? — не успокаивался Бэкон. — Политика, война?
   Бор грустно покачал своей большой головой, выражая сожаление по поводу того, чего уже не вернуть.
   — Наверное, все понемногу…
   — Простите за назойливость, но не могли бы вы поподробнее рассказать о последней встрече с ним, профессор? — Бэкон шел рядом с Бором, следя за его размеренными движениями.
   — Да рассказывать, собственно, не о чем, — ответил тот. — Когда Вернер пришел ко мне, будущий итог войны представлялся не таким, каким оказался на самом деле. Под властью Германии находилось полЕвропы, включая Францию, и ее войска очень быстро продвигались по территории России… До Сталинградского кольца было еще далеко… Я знал, что он патриот и, несмотря на критическое отношение к нацистам, испытывает определенную гордость в связи с военными победами Гитлера. Нам просто было не о чем говорить…
   — Но ведь Гейзенберг сам настоял на встрече с вами, разве не так? — Бэкон старался загнать профессора в угол. — Хотя вы с самого начала продемонстрировали свое нежелание, он почти заставил вас принять его… Почему это было для него так важно?
   — Наверно, чувствовал свою вину, — солгал Бор. — Я так и не понял. Мы поговорили несколько минут, прогуливаясь, как сейчас с вами, а потом потеряли всякую связь до самого конца войны.
   — Профессор, пожалуйста, о чем вы беседовали тогда? — это был голос Ирены, которая надеялась разговорить Бора.
   — Честное слово, не помню, — продолжал отпираться тот. — Столько лет прошло…
   — Речь шла о чем-то важном, иначе Гейзенберг не добивался бы встречи так настойчиво.
   — Я вам уже объяснил, обстоятельства складывались чрезвычайные, — простонал Бор. — Он начал работать во главе немецкой атомной программы, понимаете? Работать над созданием бомбы для нацистов! Я уже не мог откровенничать с ним так, как раньше!
   — Вы обсуждали тему бомбы?
   — Он говорил что-то, но я так и не понял смысла его слов, — Бор вдруг остановился, опершись о ствол ясеня. — Простите, но я уже не молод, устал немного… Не возражаете, если мы вернемся в институт?
   Они повернули обратно, погруженные в неловкое молчание, которое никто не решался нарушить. Улицы Копенгагена вдруг показались безлюдными и небезопасными, в них появилась какая-то неуловимая враждебность.
   — Профессор, — с усилием произнес Бэкон, — вы верите, что Гейзенберг мог бы создать бомбу для Гитлера? Ответ прозвучал не сразу.
   — Сейчас я думаю, что нет.
   — А тогда?
   — Тогда я был не уверен: я не знал об истинных целях его приезда. Не знал и до сих пор не знаю: то ли он ожидал от меня отпущения грехов, то ли хотел втянуть в сотрудничество с немцами, то ли имел какие-то другие, непонятные намерения… В результате получилось одно большое недоразумение… Огромное недоразумение, которое не можем уладить до сих пор. И, наверное, уже никогда не уладим…
   Та прогулка почти ничем не отличалась от только что описанной, только произошла на шесть лет раньше. Шесть лет, которые теперь кажутся вечностью, отделяющей современность от эпохи мрака, существования без законов и традиций, в страхе и огне. Старый учитель, гражданин оккупированной страны, и его молодой ученик, принадлежащий, независимо от своего собственного желания, к касте победителей, ведут многочасовой диалог: спорят, ссорятся, доходят до крайностей и, наконец, замолкают. Воцаряется безмолвие и, словно застрявшая пуля, остается навсегда…
   Холодный ветер с Балтийского моря уже начинает по-зимнему трепать деревья на улицах города, которые кажутся еще более пустынными из-за фигур в нацистской форме, похожих на кружащих в зловещем ожидании хищников. Бор и Гейзенберг направляются к безлюдному Фэллед-парку, неподалеку от института. Оба серьезны и сосредоточенны, будто им предстоит определить не только будущее личных отношений, но судьбу всего мира. Следует произносить каждое слово с величайшей осторожностью и говорить недомолвками, чтобы не вызвать подозрений. Несмотря на теплые чувства, которые Бор испытывает к Вернеру, у него есть веские основания не доверять собеседнику, ведь тот руководит атомной программой Гитлера.
   Так и идут они, с той же холодной отчужденностью, с какой смотрит на них осенний город. Один неверный шаг может быть расценен как предательство; малейшая оплошность — как ловушка; мимолетная заминка покажется оскорблением.
   Гейзенберг рассчитывает на их многолетнюю дружбу и не замечает сдержанности старого учителя по отношению к нему. Душу датского ученого не перестают терзать сомнения: зачем Гейзенбергу понадобилось встречаться с ним наедине? К этому вопросу добавляются еще многие, накопившиеся за последние годы. Почему он решил остаться в гитлеровской Германии? Почему он готов участвовать в научной программе, способной привести к созданию разрушительного оружия?
   Гейзенберг выбрал наихудшее вступление: оправдывает немецкое вторжение в Польшу, утверждает, что в других странах — во Франции, в той же Дании, например — Гитлер вел себя не так уж плохо. Бор едва верит своим ушам. Потом Вернер говорит, что Европе будет гораздо лучше под руководством Гитлера, чем Сталина… Это уж слишком! Бор теряет терпение. Охваченный негодованием, он с трудом сдерживает гневную отповедь, зная, что это приведет к окончательному разрыву с бывшим учеником… Зато Гейзенберг гнет свое. Все сказанное — лишь преамбула для прямого предложения. Он специально приехал в Копенгаген ради одного этого момента — только чтобы сказать Бору то, о чем не решился бы говорить больше ни с кем…
   — Насколько мы, физики, имеем моральное право работать над получением атомной энергии?
   От этого вопроса Бор застыл на месте. Теперь он не только раздражен, но и напуган.
   — Ты полагаешь, что атомная энергия может быть высвобождена еще до окончания войны? — отвечает Бор вопросом на вопрос, не в силах скрыть растерянность.
   — Уверен в этом, — подтверждает Гейзенберг.
   О чем он говорит: о бомбе или только о реакторе? О мирном использовании ядерной энергии или об оружии массового уничтожения? И еще: Гейзенберг имеет в виду немецкую атомную программу, в рамках которой работает, или речь идет об аналогичной работе союзников, о коей, как он может подумать, осведомлен Бор? Между тем немец продолжает:
   — Нам, физикам, следовало бы проявить большую ответственность в вопросе принятия решения об использовании атомной энергии… Молчание.
   — Нам, физикам, следовало бы контролировать использование атомной энергии во всем мире… Молчание.
   — У нас, физиков, есть власть, какой никогда не будет у политиков. Только мы владеем знаниями, необходимыми для применения атомной энергии…
   Молчание.
   — Если мы, физики, поставим себе такую задачу, то сможем контролировать политиков. Вместе мы могли бы решить, как использовать атомную энергию. Только мы, физики…
   На этот раз не просто молчание. Лицо Бора багровеет, глаза превращаются в две черные дыры, способные поглотить все, на что обратится его взор. Никогда в жизни он не испытывал такого возмущения, такого отвращения, такого разочарования, такого горя… Он идет обратно к дому, не оборачиваясь в ту сторону, где остался стоять Вернер. Он старается идти так, будто ничего не слышал, будто этот разговор вообще не состоялся, будто он никогда не знал человека по фамилии Гейзенберг. А тот продолжает стоять в одиночестве посреди Фэллед-парка, ошеломленный внезапным крахом своих планов. Ветер порывами бьет ему в лицо, меж тем как фигура учителя удаляется по дорожкам парка, тусклая и расплывчатая, как привидение, как силуэт корабля, навсегда растворяющийся в бескрайней океанской мгле.
   — Как ты думаешь, — спросила Ирена Фрэнка, — чего на самом деле хотел Гейзенберг?
   — Трудно сказать. На первый взгляд, он специально говорил недомолвками в надежде, что Бор и так поймет его, но, очевидно, этого не произошло…
   — Или, наоборот, тот понял его прекрасно, и ему это очень не понравилось! — предположила Ирена. — Как тебе такая версия?
   — Надо подумать, — ответил Бэкон и принялся мысленно составлять схему логических взаимосвязей. — Возьмем для начала два варианта: а) Гейзенберг, зная о контактах Бора с физиками, конструирующими атомную бомбу для союзников, пытается через него заставить их отказаться от этих планов и тем самым спасти Германию от разрушения; и б) Гейзенберг действительно предлагал Бору создать нечто вроде союза ученых мира, работающих в области ядерной физики, чтобы воспрепятствовать использованию атомной энергии в военных целях…
   — Оба варианта мне кажутся слишком поверхностными, — засомневалась Ирена. — Не мог же Гейзенберг и в самом деле думать, что ему удастся заставить союзнических физиков прекратить работу в рамках атомной программы, попросив об этом Бора?
   — Не забывай, что он возглавлял немецкую атомную программу. Если у Гейзенберга на уме было именно это, он мог бы пообещать Бору приостановить свои собственные исследования при условии, что союзники возьмут на себя обязательство сделать то же самое…
   — И ты веришь, что он был способен предать свою родину, поступив таким образом?
   — Мне это не кажется таким уж невероятным; Гейзенберг мог утешаться тем, что делает это ради блага самой же Германии.
   — А как бы он нейтрализовал участвующих в программе военных, чиновников, эсэсовцев?
   — Не знаю, — пришлось согласиться Фрэнку. — Может быть, он думал, что кроме него никто не сможет осилить техническую сторону работы над созданием бомбы… И никто не догадается о его целенаправленных попытках затормозить собственные исследования…
   — Но в этом предположении есть еще одно слабое место. Представим себе, что Гейзенберг на встрече с Бором действительно выдвинул идею заключения своего рода перемирия между физиками всего мира. Допустим, им и вправду руководили самые лучшие побуждения. Тогда откуда у него такая уверенность, что Бор ему поверит? И что согласится убедить союзников приостановить исследования? А вдруг Бор согласился бы, а на деле его подставил?
   — Гейзенбергу не оставалось ничего другого, как верить Бору, своему учителю и другу. Он должен был рискнуть.
   — Безрассудство…
   — Возможно! Но есть еще третий вариант: Гейзенберг встретился с Бором не по собственной воле…
   — Хочешь сказать, он приехал по заданию Гитлера?
   — Мы не можем a priori сбрасывать со счетов такую возможность, — заметил Фрэнк без особого воодушевления. — Если это правда, Гейзенберг почти ничего не терял…
   — Кроме своего друга…
   — Если он и в самом деле гитлеровский шпион, если он и есть настоящий Клингзор, то это для него сущий пустяк… Зато он мог бы засчитать себе за крупный успех любое сомнение, зароненное в душу Бора, и, как следствие, малейшее промедление в реализации союзнической программы он был бы вправе рассматривать как крупный успех. В таком случае немцы сразу вырвались бы вперед!
   — Это ужасно! — нахмурилась Ирена.
   — Клингзор был бы способен на гораздо большее…
   — Но у нас пока нет доказательств, что Гейзенберг и Клингзор — одно и то же лицо.
   Бэкон молчал с отсутствующим видом. Казалось, он вдруг отгородился от окружающей обстановки, погрузился в свой мир образов и рассуждений.
   — Все это напомнило мне одну схему, которую мы с фон Нейманом, моим учителем, анализировали много лет назад, — воскликнул он, словно очнувшись. — Механизм тот же самый… Постой-ка, я тебе объясню… Как странно… Мне все время приходится сталкиваться с одной и той же игрой…
   — С игрой? Не понимаю…
   — И тем не менее, игра, Ирена, уверяю тебя! — воскликнул Фрэнк. — Все становится на свои места. Все настолько ясно, что даже кажется подозрительным.
   — О чем ты говоришь?
   — О том, что ты привела меня к пониманию, Ирена, — истерически расхохотался Бэкон.
   — К пониманию чего? Фрэнк, ты меня пугаешь!
   — Он меня испытывает, — простонал тот, весь дрожа. — Хочет поиграть со мной… Он видит во мне своего настоящего противника… Ему просто не терпится поиграть!
   — Кому, Фрэнк?
   — Клингзору, бог ты мой, Клингзору! — закричал Бэкон, как помешанный. — Гейзенберг был шпионом Гитлера? Или, наоборот, ярым врагом? Кому он скорее изменил бы — любимой родине или любимому учителю? Кого обманывал — Бора или нацистов? Или лжет теперь, пытаясь отмежеваться от прошлого? А может, он никогда не лжет? — Бэкон запыхался, не успевая за собственными мыслями. — Как узнать правду, Ирена? Нам никогда не найти истины. Она просто не существует. Есть только игра, Ирена, понимаешь? Он играет не ради истины, а чтобы обыграть!
   — Обыграть? Кого обыграть?
   — Меня, Ирена, — вдруг успокоившись, произнес Бэкон. — Меня!
   — Погоди, Фрэнк, — сказала она, отстраняясь. — Кажется, я поняла. Все физики лжецы… Записка Штарка, помнишь?
   — Ну, и что?
   — Лжецы-то все! Как нам раньше не пришло в голову!
   — Что?
   — Гейзенберг — лжет. Бор — лжет. Шредингер — лжет. И тебе приходится лгать. И сам Штарк лжет. А знаешь почему? Потому, что все вы — физики! — расхохоталась Ирена.
   Бэкон все еще не мог прийти в себя.
   — Я по-прежнему не понимаю, Ирена…
   — Вот я — физик и говорю: «Все физики лжецы», тогда возникает проблема с логикой, — стала она объяснять лейтенанту с уверенностью специалиста. — Ты же мне сам говорил… В таком случае невозможно однозначно определить, лгу я или нет. Но только в этом случае! Только если я есть физик! Видимо, Штарк специально прислал тебе свое сообщение, чтобы ты истолковал его по-другому. Он намекает, что тебе не следует разыскивать физика… Если ты — физик, и Штарк тоже, значит, вас обоих нельзя назвать лжецами… Это суждение… как ты говорил?..