Страница:
— То есть речь шла о борьбе за власть? — спросила Ирена.
— Что ж, можно сказать и так, мисс, не стану отрицать…
— Существует мнение, что проблема заключалась в одном только Гейзенберге, точнее, в таких его чертах, как завистливость, чрезмерная амбициозность и высокомерие, — добавил я.
— Да, есть такое мнение.
— Что же было дальше? — вновь задала вопрос Ирена. — Кто одержал верх?
— События постепенно стали развиваться естественным путем. Вскоре все физики начали применять в исследованиях мой метод, хотя за пределами кабинетов продолжали выражать согласие с Гейзенбергом, — Эрвин изобразил некое подобие улыбки.
— Судя по вашим словам, между вами и Гейзенбергом всегда сохранялись натянутые отношения…
— Мы соревновались в гонке за один и тот же приз, профессор Бэкон, — пояснил Эрвин. — Поэтому поведение Гейзенберга в определенной степени закономерно. Вам, по-видимому, известно, что ученый-физик может посвятить годы — причем наиболее продуктивные — решению единственной задачи, ведомый только верой в успех, но без всякой гарантии благополучного исхода. Именно это произошло с Гейзенбергом: после многолетних трудов ему улыбнулась столь редкая удача, как вдруг кто-то осмеливается заявлять, что он ошибся, или, еще хуже, что существует другой, лучший метод! Мне кажется, его поступки обусловлены естественным чувством досады и не направлены против меня лично…
— Вы оба одновременно стали лауреатами Нобелевской премии…
— Не совсем так. В 1932-м премию не дали никому, поэтому в 1933-м состоялось присуждение как за текущий, так и за предшествующий годы. По каким-то соображениям Шведская академия [61] решила, что Гейзенберг должен получить Нобелевскую премию за 1932 год, а мне вместе с Полем Дираком вручили премию за 1933-й… На мой взгляд, это было соломоново решение…
— Нельзя ли узнать, что вы теперь думаете о профессоре Гейзенберге?
— Вот так вопрос!.. Ну, несомненно, речь идет об одном из величайших ученых-физиков нынешнего столетия… Блестящий, проницательный ум, незаурядная личность…
— Преисполненная далеко идущих амбиций… — добавил я.
— У кого из нас их нет, Линкс?
— И все же, — вступил Бэкон, — на что он мог бы пойти ради достижения собственных целей?
Эрвин замолчал на несколько секунд с застывшей на лице улыбкой.
— Я бы сказал, он, как Фауст, готов продать душу, чтобы заполучить…
— Славу, бессмертие?
— Нет. Знания! Для меня Гейзенберг никогда не был человеком жадным или преследующим нечистоплотные цели. Наоборот, его тщеславие обусловлено тем, что с самого начала сознательной жизни, с раннего детства он знал о своей принадлежности к избранным, к тем немногим смертным, кого Господь коснулся перстом своим и одарил способностью проникать в свои тайны… Да, полагаю, он пошел бы на что угодно, лишь бы приблизиться к истине!
— На что угодно? — многозначительно переспросил я. Но Шредингер не стал уточнять, что он имел в виду.
— Вы полагаете, профессор, что для Гейзенберга соотношение неопределенностей, действующее в квантовой механике, стало своего рода свидетельством решающего значения свободного волеизъявления личности? — Бэкону явно хотелось пофилософствовать.
— Именно такого убеждения придерживался один из его коллег, Паскуаль Иордан, который, естественно, на протяжении многих лет являлся ревностным почитателем нацистов. Иордан считал, что, поскольку в природе царит неопределенность, долг человека — заполнить образовавшиеся пустоты. Каким образом? Да по своему собственному усмотрению! Идея не нова и, к сожалению, попахивает произволом: так как не все в мире понятно, правда за тем, кто сильнее… У кого в руках рычаги власти (а это должна быть личность с железной волей), тот и определяет — что хорошо, а что плохо, что правильно, а что — ошибка…
— Так ли я вас понял, профессор? — задержав дыхание, проговорил Бэкон. — Из этого следует, что наш мир квантовой материи и относительности сам по себе подразумевает вероятность возникновения диктатуры?
— Именно так они рассуждали. Вселенная только тогда будет иметь завершенный вид, когда человек выполнит свою функцию волеизъявления.
— Вижу, вы с этим не согласны…
— Конечно нет! — убежденно воскликнул Эрвин. — Я считаю подобную точку зрения морально безответственной и неприемлемой! На мой взгляд, свободное волеизъявление личности не отвергает материальный детерминизм. После многочисленных шагов в неверном направлении человечество наконец осознало, что вероятность случайных событий не может служить основой для этики современной цивилизации. — Эрвин был похож на Папу Римского, выступающего с проповедью неодетерминистского учения. — А если еще короче, то квантовая физика не имеет ничего общего со свободным волеизъявлением.
— Соответственно, физическая наука также ни имеет никакого отношения к моральному аспекту человеческих поступков.
— Научное мировоззрение никоим образом не рассматривает наше конечное предназначение и не обсуждает (этого еще не хватало!) вопросы, связанные с именем Господа. Наука не способна ответить на подобные вопросы! А такие ученые, как Иордан и, возможно, Гейзенберг, напротив, видели в квантовой физике свидетельство нашей неспособности познать действительность… Следовательно, волеизъявление личности — единственная возможность установить все необходимые параметры поведения человека. Я считаю, что эта точка зрения ошибочна и служит причиной для неверных деяний…
— В мире неопределенностей, где нет ни добра, ни зла, за нормальные деяния могут сойти даже концентрационные лагеря и атомная бомба… — осмелилась вставить Ирена.
— Если до конца следовать данной точке зрения — да, так оно и есть, моя милая,..
— Вы — один из немногих крупных физиков, которые не принимали участия, даже косвенно, в проектах по созданию атомной бомбы ни на чьей стороне, — отметил Бэкон.
— Ко мне не обращались с подобными предложениями, но если бы обратились, я бы отказался.
— Почему же многие ученые в Соединенных Штатах и в Германии добровольно включились в эту работу?
— Их привлекала грандиозность задачи, — ответил Эрвин.
— Вы хотите сказать — их побуждало тщеславие?
— Несомненно. Любой физик был бы счастлив, найдись для его теории практическое применение. Все ученые, друзья мои, и особенно физики-теоретики, по натуре своей ненормальные: мы всю жизнь проводим в размышлениях и вычислениях, так что, когда наши умозаключения вдруг становятся реальностью, для нас будто свершается чудо.
— А как же этические и религиозные аспекты?..
— Ну, от этого физикам следует держаться подальше, учитывая мировую неопределенность и относительность (не по Эйнштейну, а в Протагоровом [62] смысле). Надо просто делать свое дело, не отвлекаясь на то, что не имеет отношения к науке, и тогда можно не опасаться угрызений совести… Будешь так поступать, и тогда радиоактивный гриб атомного взрыва станет не более чем результатом физического опыта, подтверждающим теоретические выкладки.
— И только?
— И только. Как вы думаете, почему так много людей добровольно работали в атомных программах? Из чувства патриотизма? Это, конечно, сильная мотивация, но не главная… Гордость за свое дело! Vanitas vanitatis [63], профессор Бэкон! Ученые-физики вели между собой свою собственную войну параллельно боевым действиям войск. Каждая сторона стремилась первой создать атомную бомбу; успех означал немедленное поражение противника. Последствия взрыва не принимались во внимание, важнее считалось покрыть позором проигравших соперников. Так и случилось. К счастью, да простит меня профессор Линкс, проигравшей оказалась команда Гейзенберга…
— Я не могу в это поверить! — раздался голос Ирены. — Вы, физики, готовы заплатить человеческими жизнями за удачную профессиональную карьеру, за победу над конкурентами! Да вы после этого еще хуже, чем Гитлер!
— А мы никогда и не пытались выглядеть белыми голубками,. — цинично парировал Эрвин. — Вы разочарованы? Зато теперь вы знаете, что ученые — не самые лучшие в мире существа.
— Миллионы людей погибли только ради доказательства какой-то теории!
Я все больше ощущал себя не в своей тарелке и ничего не мог с собой поделать. Это чувство неловкости вызывал у меня Шредингер…
— Для них то была игра, — продолжал Эрвин, — примерно такая же, как шахматы или покер. Может быть, даже менее трудная, по крайней мере в математическом отношении. Вам, Линкс, все это хорошо известно. Цель проста: обыграть соперника; остальное не имеет значения.
— Потому-то Гейзенберг и казался таким подавленным после окончания войны… — произнес Бэкон, как бы размышляя вслух. — Не из-за поражения Германии — с этим он смирился уже давно, на несколько месяцев раньше; просто союзникам удалось то, что он рассматривал лишь как отдаленную возможность… И Герлах, узнав о Хиросиме, заплакал по той же причине…
— Это отвратительно! — возмущенно выкрикнула Ирена визгливым, кудахтающим голосом. — Заплакал, себя пожалел, а о жертвах взрыва даже не подумал!
— Я хочу вам напомнить, мисс, что ничего подобного не произошло бы без непосредственного участия военных и правительства. Какими бы злодеями ни выглядели ученые, они не стали бы заниматься вооружениями, если бы их не заставляло государство. Именно от государства, независимо от его политических или идеологических установок, и исходит наибольшая опасность. Опухоль фашизма удалена, но его идея продолжает жить… Меня охватывает дрожь при мысли о том, как далеко мы можем зайти! Вообще-то мы и так уже зашли слишком далеко…
Мы проделали долгий, утомительный и неспокойный обратный путь, весь в воздушных ямах, на другом замызганном военном самолете. В Гамбурге сели на поезд с пунктом назначения Геттинген, и его жарко натопленный вагон стал местом не менее жаркого спора между известной читателю женщиной и автором этих строк.
— Незаурядная личность, не так ли? — сказал я, имея в виду Эрвина.
— Да, впечатляет, — согласился Бэкон.
— А мне его просто жаль, — с раздражением вставила Ирена из одного только желания перечить.
— Вынужден с вами не согласиться, Ирена, — продолжил я. — Профессор Шредингер лишь прибегает к методу reductio ad absurdum (Доведение до абсурда) для доказательства своей теории…
— Пожалуйста, попонятнее, Густав, — предостерег меня Бэкон.
— Все очень доступно, — начал я, — при каждом измерении параметров квантового явления мир разделится на определенное число возможных вариантов выбора…
— Что общего между этим и любовными похождениями вашего профессора Шредингера? — в агрессивной манере перебила меня Ирена.
— Ну как же, видно невооруженным глазом. На квантовом уровне любое наше решение приводит к выбору того или иного пути… А что есть любовь, если не самый большой выбор? Каждый раз, когда кто-то решает полюбить женщину, он, по сути, выбирает одну из многих возможностей, уничтожая, таким образом, все остальные… Ну разве не ужасно —уничтожать будущее? Получается, что, делая выбор, мы всегда безвозвратно теряем сотни разнообразных жизней. Иметь единственного любимого человека — значит не любить многих других…
— Думаю, у нас с вами совершенно непохожие представления о любви, — снова перебила меня Ирена.
— Напротив, мисс. Я не говорю ничего нового. К примеру, вы сделали выбор, — я жестом указал на Бэкона, — и, поступив так, лишили себя возможности любить других, скажем, профессора Шредингера или меня…
— Какое счастье!..
— Вот видите! — сказал я, не обращая внимания на иронию. — Вы согласны со мной… Выбирать — значит терять сотни возможных миров…
— Человек должен отвечать за свои решения.
— Дорогая Ирена, я восхищаюсь вашей самоотверженностью, однако не все думают так же, — засмеялся я. — Мы, люди, по слабости своей склонны совершать ошибки… Может быть, к вам это не относится, но большинство людей все же ошибаются, а потом раскаиваются в содеянном. Вот тогда-то и приходят на ум сакраментальные слова: «А что, если бы?.. «Наверное, профессор Шредингер — одно из тех слабых существ, которые хотели бы прожить тысячу разнообразных жизней, соединив их в одну; поэтому он сумел заиметь жену и любовницу и сожительствовать с обеими; поэтому он успевает одновременно любить многих женщин; поэтому он стремится обрести абсолютное счастье не иначе как в многообразии ощущений…
— Он только говорит, что любит их всех, но это не так… — упорствовала Ирена.
— А я думаю, что так, с вашего разрешения. Или, по меньшей мере, он верит, что любит, а этого достаточно.
— Человек или любит, или нет…
— Ошибаетесь, Ирена! Я полагаю, что Эрвин любит (или думает, что любит, по мне — без разницы) многих женщин одновременно, избавляя себя от необходимости выбирать… Для чего ограничивать себя одним миром, когда существует множество? Зачем любить единственную женщину, если их целый легион? Придя к такому выводу, Эрвин обретает несколько жизней, собранных в одну. Причем он не Дон Жуан и не Казакова, не охотится за девственницами ради спортивного интереса — пополнить список соблазненных, а потом бросить… О нет! Наоборот, он стремится избавить свою любовь от всяких границ, расширять свои возможности! Сожительствовать одновременно с женой и любовницей? Не думаю, что это просто или уж очень весело. Повторяю, Эрвин поступает так не для развлечения, а чтобы позже не раскаяться по поводу выбора только Анни, только Хильды или только той девушки с радио… Он имеет их всех!
— Вы такое же чудовище, как и ваш профессор, — в неудержимом гневе взорвалась Ирена. Бэкон, хранивший молчание все это время, попытался было успокоить ее, но безуспешно. — Вы прикрываетесь наукой, чтобы оправдать недостатки своего собственного развития как личности. Спрашиваете, как избавиться от сомнений и раскаяния при выборе? Вообще не выбирайте! В жизни не встречала большей трусости! Поймите, риск выбора — это цена свободы. Конечно, существует вероятность, что не все получится, но даже в таком случае стоит попытаться. Это и делает людей настоящими людьми, Густав! Шредингер и вы хотите ступить на самую легкую тропинку, то есть на все тропинки сразу… Хотите всегда быть в выигрыше… Но и в поражении, в неверном ходе есть свое преимущество — возможность начать все сначала!
— Еще далеко до Геттингена? — спросил я, ни к кому не обращаясь…
— Что ж, можно сказать и так, мисс, не стану отрицать…
— Существует мнение, что проблема заключалась в одном только Гейзенберге, точнее, в таких его чертах, как завистливость, чрезмерная амбициозность и высокомерие, — добавил я.
— Да, есть такое мнение.
— Что же было дальше? — вновь задала вопрос Ирена. — Кто одержал верх?
— События постепенно стали развиваться естественным путем. Вскоре все физики начали применять в исследованиях мой метод, хотя за пределами кабинетов продолжали выражать согласие с Гейзенбергом, — Эрвин изобразил некое подобие улыбки.
— Судя по вашим словам, между вами и Гейзенбергом всегда сохранялись натянутые отношения…
— Мы соревновались в гонке за один и тот же приз, профессор Бэкон, — пояснил Эрвин. — Поэтому поведение Гейзенберга в определенной степени закономерно. Вам, по-видимому, известно, что ученый-физик может посвятить годы — причем наиболее продуктивные — решению единственной задачи, ведомый только верой в успех, но без всякой гарантии благополучного исхода. Именно это произошло с Гейзенбергом: после многолетних трудов ему улыбнулась столь редкая удача, как вдруг кто-то осмеливается заявлять, что он ошибся, или, еще хуже, что существует другой, лучший метод! Мне кажется, его поступки обусловлены естественным чувством досады и не направлены против меня лично…
— Вы оба одновременно стали лауреатами Нобелевской премии…
— Не совсем так. В 1932-м премию не дали никому, поэтому в 1933-м состоялось присуждение как за текущий, так и за предшествующий годы. По каким-то соображениям Шведская академия [61] решила, что Гейзенберг должен получить Нобелевскую премию за 1932 год, а мне вместе с Полем Дираком вручили премию за 1933-й… На мой взгляд, это было соломоново решение…
— Нельзя ли узнать, что вы теперь думаете о профессоре Гейзенберге?
— Вот так вопрос!.. Ну, несомненно, речь идет об одном из величайших ученых-физиков нынешнего столетия… Блестящий, проницательный ум, незаурядная личность…
— Преисполненная далеко идущих амбиций… — добавил я.
— У кого из нас их нет, Линкс?
— И все же, — вступил Бэкон, — на что он мог бы пойти ради достижения собственных целей?
Эрвин замолчал на несколько секунд с застывшей на лице улыбкой.
— Я бы сказал, он, как Фауст, готов продать душу, чтобы заполучить…
— Славу, бессмертие?
— Нет. Знания! Для меня Гейзенберг никогда не был человеком жадным или преследующим нечистоплотные цели. Наоборот, его тщеславие обусловлено тем, что с самого начала сознательной жизни, с раннего детства он знал о своей принадлежности к избранным, к тем немногим смертным, кого Господь коснулся перстом своим и одарил способностью проникать в свои тайны… Да, полагаю, он пошел бы на что угодно, лишь бы приблизиться к истине!
— На что угодно? — многозначительно переспросил я. Но Шредингер не стал уточнять, что он имел в виду.
— Вы полагаете, профессор, что для Гейзенберга соотношение неопределенностей, действующее в квантовой механике, стало своего рода свидетельством решающего значения свободного волеизъявления личности? — Бэкону явно хотелось пофилософствовать.
— Именно такого убеждения придерживался один из его коллег, Паскуаль Иордан, который, естественно, на протяжении многих лет являлся ревностным почитателем нацистов. Иордан считал, что, поскольку в природе царит неопределенность, долг человека — заполнить образовавшиеся пустоты. Каким образом? Да по своему собственному усмотрению! Идея не нова и, к сожалению, попахивает произволом: так как не все в мире понятно, правда за тем, кто сильнее… У кого в руках рычаги власти (а это должна быть личность с железной волей), тот и определяет — что хорошо, а что плохо, что правильно, а что — ошибка…
— Так ли я вас понял, профессор? — задержав дыхание, проговорил Бэкон. — Из этого следует, что наш мир квантовой материи и относительности сам по себе подразумевает вероятность возникновения диктатуры?
— Именно так они рассуждали. Вселенная только тогда будет иметь завершенный вид, когда человек выполнит свою функцию волеизъявления.
— Вижу, вы с этим не согласны…
— Конечно нет! — убежденно воскликнул Эрвин. — Я считаю подобную точку зрения морально безответственной и неприемлемой! На мой взгляд, свободное волеизъявление личности не отвергает материальный детерминизм. После многочисленных шагов в неверном направлении человечество наконец осознало, что вероятность случайных событий не может служить основой для этики современной цивилизации. — Эрвин был похож на Папу Римского, выступающего с проповедью неодетерминистского учения. — А если еще короче, то квантовая физика не имеет ничего общего со свободным волеизъявлением.
— Соответственно, физическая наука также ни имеет никакого отношения к моральному аспекту человеческих поступков.
— Научное мировоззрение никоим образом не рассматривает наше конечное предназначение и не обсуждает (этого еще не хватало!) вопросы, связанные с именем Господа. Наука не способна ответить на подобные вопросы! А такие ученые, как Иордан и, возможно, Гейзенберг, напротив, видели в квантовой физике свидетельство нашей неспособности познать действительность… Следовательно, волеизъявление личности — единственная возможность установить все необходимые параметры поведения человека. Я считаю, что эта точка зрения ошибочна и служит причиной для неверных деяний…
— В мире неопределенностей, где нет ни добра, ни зла, за нормальные деяния могут сойти даже концентрационные лагеря и атомная бомба… — осмелилась вставить Ирена.
— Если до конца следовать данной точке зрения — да, так оно и есть, моя милая,..
— Вы — один из немногих крупных физиков, которые не принимали участия, даже косвенно, в проектах по созданию атомной бомбы ни на чьей стороне, — отметил Бэкон.
— Ко мне не обращались с подобными предложениями, но если бы обратились, я бы отказался.
— Почему же многие ученые в Соединенных Штатах и в Германии добровольно включились в эту работу?
— Их привлекала грандиозность задачи, — ответил Эрвин.
— Вы хотите сказать — их побуждало тщеславие?
— Несомненно. Любой физик был бы счастлив, найдись для его теории практическое применение. Все ученые, друзья мои, и особенно физики-теоретики, по натуре своей ненормальные: мы всю жизнь проводим в размышлениях и вычислениях, так что, когда наши умозаключения вдруг становятся реальностью, для нас будто свершается чудо.
— А как же этические и религиозные аспекты?..
— Ну, от этого физикам следует держаться подальше, учитывая мировую неопределенность и относительность (не по Эйнштейну, а в Протагоровом [62] смысле). Надо просто делать свое дело, не отвлекаясь на то, что не имеет отношения к науке, и тогда можно не опасаться угрызений совести… Будешь так поступать, и тогда радиоактивный гриб атомного взрыва станет не более чем результатом физического опыта, подтверждающим теоретические выкладки.
— И только?
— И только. Как вы думаете, почему так много людей добровольно работали в атомных программах? Из чувства патриотизма? Это, конечно, сильная мотивация, но не главная… Гордость за свое дело! Vanitas vanitatis [63], профессор Бэкон! Ученые-физики вели между собой свою собственную войну параллельно боевым действиям войск. Каждая сторона стремилась первой создать атомную бомбу; успех означал немедленное поражение противника. Последствия взрыва не принимались во внимание, важнее считалось покрыть позором проигравших соперников. Так и случилось. К счастью, да простит меня профессор Линкс, проигравшей оказалась команда Гейзенберга…
— Я не могу в это поверить! — раздался голос Ирены. — Вы, физики, готовы заплатить человеческими жизнями за удачную профессиональную карьеру, за победу над конкурентами! Да вы после этого еще хуже, чем Гитлер!
— А мы никогда и не пытались выглядеть белыми голубками,. — цинично парировал Эрвин. — Вы разочарованы? Зато теперь вы знаете, что ученые — не самые лучшие в мире существа.
— Миллионы людей погибли только ради доказательства какой-то теории!
Я все больше ощущал себя не в своей тарелке и ничего не мог с собой поделать. Это чувство неловкости вызывал у меня Шредингер…
— Для них то была игра, — продолжал Эрвин, — примерно такая же, как шахматы или покер. Может быть, даже менее трудная, по крайней мере в математическом отношении. Вам, Линкс, все это хорошо известно. Цель проста: обыграть соперника; остальное не имеет значения.
— Потому-то Гейзенберг и казался таким подавленным после окончания войны… — произнес Бэкон, как бы размышляя вслух. — Не из-за поражения Германии — с этим он смирился уже давно, на несколько месяцев раньше; просто союзникам удалось то, что он рассматривал лишь как отдаленную возможность… И Герлах, узнав о Хиросиме, заплакал по той же причине…
— Это отвратительно! — возмущенно выкрикнула Ирена визгливым, кудахтающим голосом. — Заплакал, себя пожалел, а о жертвах взрыва даже не подумал!
— Я хочу вам напомнить, мисс, что ничего подобного не произошло бы без непосредственного участия военных и правительства. Какими бы злодеями ни выглядели ученые, они не стали бы заниматься вооружениями, если бы их не заставляло государство. Именно от государства, независимо от его политических или идеологических установок, и исходит наибольшая опасность. Опухоль фашизма удалена, но его идея продолжает жить… Меня охватывает дрожь при мысли о том, как далеко мы можем зайти! Вообще-то мы и так уже зашли слишком далеко…
Мы проделали долгий, утомительный и неспокойный обратный путь, весь в воздушных ямах, на другом замызганном военном самолете. В Гамбурге сели на поезд с пунктом назначения Геттинген, и его жарко натопленный вагон стал местом не менее жаркого спора между известной читателю женщиной и автором этих строк.
— Незаурядная личность, не так ли? — сказал я, имея в виду Эрвина.
— Да, впечатляет, — согласился Бэкон.
— А мне его просто жаль, — с раздражением вставила Ирена из одного только желания перечить.
— Вынужден с вами не согласиться, Ирена, — продолжил я. — Профессор Шредингер лишь прибегает к методу reductio ad absurdum (Доведение до абсурда) для доказательства своей теории…
— Пожалуйста, попонятнее, Густав, — предостерег меня Бэкон.
— Все очень доступно, — начал я, — при каждом измерении параметров квантового явления мир разделится на определенное число возможных вариантов выбора…
— Что общего между этим и любовными похождениями вашего профессора Шредингера? — в агрессивной манере перебила меня Ирена.
— Ну как же, видно невооруженным глазом. На квантовом уровне любое наше решение приводит к выбору того или иного пути… А что есть любовь, если не самый большой выбор? Каждый раз, когда кто-то решает полюбить женщину, он, по сути, выбирает одну из многих возможностей, уничтожая, таким образом, все остальные… Ну разве не ужасно —уничтожать будущее? Получается, что, делая выбор, мы всегда безвозвратно теряем сотни разнообразных жизней. Иметь единственного любимого человека — значит не любить многих других…
— Думаю, у нас с вами совершенно непохожие представления о любви, — снова перебила меня Ирена.
— Напротив, мисс. Я не говорю ничего нового. К примеру, вы сделали выбор, — я жестом указал на Бэкона, — и, поступив так, лишили себя возможности любить других, скажем, профессора Шредингера или меня…
— Какое счастье!..
— Вот видите! — сказал я, не обращая внимания на иронию. — Вы согласны со мной… Выбирать — значит терять сотни возможных миров…
— Человек должен отвечать за свои решения.
— Дорогая Ирена, я восхищаюсь вашей самоотверженностью, однако не все думают так же, — засмеялся я. — Мы, люди, по слабости своей склонны совершать ошибки… Может быть, к вам это не относится, но большинство людей все же ошибаются, а потом раскаиваются в содеянном. Вот тогда-то и приходят на ум сакраментальные слова: «А что, если бы?.. «Наверное, профессор Шредингер — одно из тех слабых существ, которые хотели бы прожить тысячу разнообразных жизней, соединив их в одну; поэтому он сумел заиметь жену и любовницу и сожительствовать с обеими; поэтому он успевает одновременно любить многих женщин; поэтому он стремится обрести абсолютное счастье не иначе как в многообразии ощущений…
— Он только говорит, что любит их всех, но это не так… — упорствовала Ирена.
— А я думаю, что так, с вашего разрешения. Или, по меньшей мере, он верит, что любит, а этого достаточно.
— Человек или любит, или нет…
— Ошибаетесь, Ирена! Я полагаю, что Эрвин любит (или думает, что любит, по мне — без разницы) многих женщин одновременно, избавляя себя от необходимости выбирать… Для чего ограничивать себя одним миром, когда существует множество? Зачем любить единственную женщину, если их целый легион? Придя к такому выводу, Эрвин обретает несколько жизней, собранных в одну. Причем он не Дон Жуан и не Казакова, не охотится за девственницами ради спортивного интереса — пополнить список соблазненных, а потом бросить… О нет! Наоборот, он стремится избавить свою любовь от всяких границ, расширять свои возможности! Сожительствовать одновременно с женой и любовницей? Не думаю, что это просто или уж очень весело. Повторяю, Эрвин поступает так не для развлечения, а чтобы позже не раскаяться по поводу выбора только Анни, только Хильды или только той девушки с радио… Он имеет их всех!
— Вы такое же чудовище, как и ваш профессор, — в неудержимом гневе взорвалась Ирена. Бэкон, хранивший молчание все это время, попытался было успокоить ее, но безуспешно. — Вы прикрываетесь наукой, чтобы оправдать недостатки своего собственного развития как личности. Спрашиваете, как избавиться от сомнений и раскаяния при выборе? Вообще не выбирайте! В жизни не встречала большей трусости! Поймите, риск выбора — это цена свободы. Конечно, существует вероятность, что не все получится, но даже в таком случае стоит попытаться. Это и делает людей настоящими людьми, Густав! Шредингер и вы хотите ступить на самую легкую тропинку, то есть на все тропинки сразу… Хотите всегда быть в выигрыше… Но и в поражении, в неверном ходе есть свое преимущество — возможность начать все сначала!
— Еще далеко до Геттингена? — спросил я, ни к кому не обращаясь…
Притяжение тел
Берлин, декабрь 1940 года
Прошло почти полгода после той поездки в Баварию, и ничего не изменилось; каждый из нас продолжал исполнять свою роль в нашем маленьком безумном спектакле. Марианна оставалась равнодушной супругой и жаркой любовницей; Наталия грустила в отсутствие Генриха и искала утешения в объятиях подруги; я же довольствовался тем, что подглядывал за ними…
Все переменилось в 1940 году, после рождественского ужина. Как раз в те дни Гитлер завершал разработку своего плана «Барбаросса» — внезапного нападения на Советский Союз, осуществленного летом следующего года. Как обычно, мы пригласили Наталию отпраздновать Рождество вместе с нами, поскольку, учитывая военное положение, Гени не удалось получить разрешение приехать домой. Он прислал из Парижа длинное письмо, которое Наталия, чуть не плача, прочитала нам вслух. Помимо поздравлений и сожаления по поводу своего отсутствия, он также просил меня не относиться к нему враждебно, так как неизвестно, будет ли у нас в будущем возможность помириться. Не знаю, что на меня больше подействовало — сочетание особого дня с горечью, звучащей в письме Гени, или прерывающийся от подступающих слез голос Наталии, или всхлипывания Марианны, только я не смог удержаться и во всеуслышание заявил, что прощаю его, что скучаю по нему не меньше, чем обе женщины, и что если, бог даст, свидимся, сделаю все, чтобы восстановить былую дружбу. После этих моих слов будто произошло чудо: все мы вдруг почувствовали необычайную взаимную близость, стали как одна семья.
Марианна бросилась обнимать меня. То же сделала Наталия; она обняла меня и поцеловала, а потом обняла и поцеловала Марианну с такой же искренностью и так же нежно. Нас троих вдруг охватило восторженное, счастливое ощущение безграничной свободы, какое мы не испытывали с юных лет. Наконец-то мы сбросили с себя напряжение, тревожное чувство, сковывавшее нас долгое время, и могли быть в эту ночь свободны, свободны до конца… Нам хотелось одаривать друг друга лаской и нежностью, особенно теперь, когда мы, обнимаясь и целуясь, так сблизились… Здесь присутствовали уже не три разобщенных существа, но три плотно прижатых тела со слившейся воедино душой… Мы были нужны друг другу как никогда; холодная, черная ночь, глядевшая на нас через окна, напоминала, что все в мире ненадежно и мимолетно… Кто знает, придется ли нам еще раз испытать это необыкновенное состояние сердечной общности? Вряд ли… Перед необъятностью и вечностью, взирающей на нас снаружи Вселенной, мы словно превратились в беззащитных испуганных зверьков, влекомых неодолимой силой животных инстинктов и желаний…
Кто из нас решился первым? Наверно, я… Я прильнул ко рту Марианны в долгом поцелуе, чего не делал уже долгое время, не выпуская из рук тонкие пальцы Наталии… Не успев опомниться, я целовал уже губы Наталии, не останавливаясь, проводя языком у нее во рту; мы оба вожделенно содрогались, касаясь друг друга, а Марианна тем временем расстегивала платье… Потом каждый лихорадочно сбрасывал одежду со своего разгоряченного от возбуждения тела. Каким-то чудом (которое теперь мне кажется проклятием) в ту рождественскую ночь нам удалось всем троим естественным образом объединить наши ласки; мы катались по полу, словно хищники в борьбе за добычу, целовались, и задыхались, и умирали, и любили без конца, неудержимо, до изнеможения… Мы потеряли свою индивидуальность и превратились в многоликое существо, движимое лишь чувствами и желанием. И уже не имело значения, чья нога, чей взгляд, чьи гениталии, чья кожа под рукой или губами — все принадлежало всем, бездумным и ошеломленным, ощущающим только полное отсутствие всяких преград перед истинной любовью. «Возлюби ближнего твоего, как самого себя», — повелел Тот, чье рождение праздновалось в ту ночь, и мы следовали его заповеди до конца. Мы не грешили, не могли грешить: наоборот, на нас снизошла благодать, и мы впервые в жизни чувствовали себя невинными, как младенцы.
Голые и запыхавшиеся, мы ввалились в спальню и попадали на простыни, словно в рыболовные сети, раскинутые для наших тел Святым Духом. Мы были бесполым облаком, проливающимся дождем на само себя и затмевающим само себя собственным великолепием. Каждая малейшая подробность являла собой произведение искусства: вот две роскошные женские груди медленно скользят по двум другим, не менее прекрасным; бархатная кожа живота одной женщины под моим языком сменяется впадинкой на спине другой женщины; нежные губы оставляют поцелуи на моих плечах и путешествуют дальше по чьим-то прелестным ножкам; мой жаждущий член размеренно входит и выходит из вагины в вагину, одинаково влажные и зовущие; пальцы шести рук причудливо сплетаются, расстаются и вновь встречаются; звуки трех голосов то сливаются в умиротворяющую мелодию, то тревожат какофонией криков, то жалуются, то смеются, и уже невозможно различить, кто какую партию исполняет в этой музыке любви… Здесь, вместе с нами рождалась Вселенная, и мы были частью ее. Наши объятия служили первичными силами расширения; наше бессвязное бормотание — начальным Словом; наше блаженное, изможденное бессилие — отдыхом седьмого дня.
После бури наступило затишье; ошеломленные, мы недвижно лежали вперемежку на кровати, будто потерпевшие кораблекрушение на плоту, плывущем по воле волн, в ожидании, что кто-то придет и спасет нас, а звать на помощь уже не было сил… Если случившееся — не любовь, то что? Наверное, мы молились в эти минуты. Почти беззвучно, едва шевеля губами, сглатывая слюну, напоминавшую по вкусу молодое вино, молили о прощении — Бога, Генриха, людей — и умоляли подарить нам еще одну такую же ночь… И еще одну… Еще и еще, до перехода через все границы… До бесконечности.
Прошло почти полгода после той поездки в Баварию, и ничего не изменилось; каждый из нас продолжал исполнять свою роль в нашем маленьком безумном спектакле. Марианна оставалась равнодушной супругой и жаркой любовницей; Наталия грустила в отсутствие Генриха и искала утешения в объятиях подруги; я же довольствовался тем, что подглядывал за ними…
Все переменилось в 1940 году, после рождественского ужина. Как раз в те дни Гитлер завершал разработку своего плана «Барбаросса» — внезапного нападения на Советский Союз, осуществленного летом следующего года. Как обычно, мы пригласили Наталию отпраздновать Рождество вместе с нами, поскольку, учитывая военное положение, Гени не удалось получить разрешение приехать домой. Он прислал из Парижа длинное письмо, которое Наталия, чуть не плача, прочитала нам вслух. Помимо поздравлений и сожаления по поводу своего отсутствия, он также просил меня не относиться к нему враждебно, так как неизвестно, будет ли у нас в будущем возможность помириться. Не знаю, что на меня больше подействовало — сочетание особого дня с горечью, звучащей в письме Гени, или прерывающийся от подступающих слез голос Наталии, или всхлипывания Марианны, только я не смог удержаться и во всеуслышание заявил, что прощаю его, что скучаю по нему не меньше, чем обе женщины, и что если, бог даст, свидимся, сделаю все, чтобы восстановить былую дружбу. После этих моих слов будто произошло чудо: все мы вдруг почувствовали необычайную взаимную близость, стали как одна семья.
Марианна бросилась обнимать меня. То же сделала Наталия; она обняла меня и поцеловала, а потом обняла и поцеловала Марианну с такой же искренностью и так же нежно. Нас троих вдруг охватило восторженное, счастливое ощущение безграничной свободы, какое мы не испытывали с юных лет. Наконец-то мы сбросили с себя напряжение, тревожное чувство, сковывавшее нас долгое время, и могли быть в эту ночь свободны, свободны до конца… Нам хотелось одаривать друг друга лаской и нежностью, особенно теперь, когда мы, обнимаясь и целуясь, так сблизились… Здесь присутствовали уже не три разобщенных существа, но три плотно прижатых тела со слившейся воедино душой… Мы были нужны друг другу как никогда; холодная, черная ночь, глядевшая на нас через окна, напоминала, что все в мире ненадежно и мимолетно… Кто знает, придется ли нам еще раз испытать это необыкновенное состояние сердечной общности? Вряд ли… Перед необъятностью и вечностью, взирающей на нас снаружи Вселенной, мы словно превратились в беззащитных испуганных зверьков, влекомых неодолимой силой животных инстинктов и желаний…
Кто из нас решился первым? Наверно, я… Я прильнул ко рту Марианны в долгом поцелуе, чего не делал уже долгое время, не выпуская из рук тонкие пальцы Наталии… Не успев опомниться, я целовал уже губы Наталии, не останавливаясь, проводя языком у нее во рту; мы оба вожделенно содрогались, касаясь друг друга, а Марианна тем временем расстегивала платье… Потом каждый лихорадочно сбрасывал одежду со своего разгоряченного от возбуждения тела. Каким-то чудом (которое теперь мне кажется проклятием) в ту рождественскую ночь нам удалось всем троим естественным образом объединить наши ласки; мы катались по полу, словно хищники в борьбе за добычу, целовались, и задыхались, и умирали, и любили без конца, неудержимо, до изнеможения… Мы потеряли свою индивидуальность и превратились в многоликое существо, движимое лишь чувствами и желанием. И уже не имело значения, чья нога, чей взгляд, чьи гениталии, чья кожа под рукой или губами — все принадлежало всем, бездумным и ошеломленным, ощущающим только полное отсутствие всяких преград перед истинной любовью. «Возлюби ближнего твоего, как самого себя», — повелел Тот, чье рождение праздновалось в ту ночь, и мы следовали его заповеди до конца. Мы не грешили, не могли грешить: наоборот, на нас снизошла благодать, и мы впервые в жизни чувствовали себя невинными, как младенцы.
Голые и запыхавшиеся, мы ввалились в спальню и попадали на простыни, словно в рыболовные сети, раскинутые для наших тел Святым Духом. Мы были бесполым облаком, проливающимся дождем на само себя и затмевающим само себя собственным великолепием. Каждая малейшая подробность являла собой произведение искусства: вот две роскошные женские груди медленно скользят по двум другим, не менее прекрасным; бархатная кожа живота одной женщины под моим языком сменяется впадинкой на спине другой женщины; нежные губы оставляют поцелуи на моих плечах и путешествуют дальше по чьим-то прелестным ножкам; мой жаждущий член размеренно входит и выходит из вагины в вагину, одинаково влажные и зовущие; пальцы шести рук причудливо сплетаются, расстаются и вновь встречаются; звуки трех голосов то сливаются в умиротворяющую мелодию, то тревожат какофонией криков, то жалуются, то смеются, и уже невозможно различить, кто какую партию исполняет в этой музыке любви… Здесь, вместе с нами рождалась Вселенная, и мы были частью ее. Наши объятия служили первичными силами расширения; наше бессвязное бормотание — начальным Словом; наше блаженное, изможденное бессилие — отдыхом седьмого дня.
После бури наступило затишье; ошеломленные, мы недвижно лежали вперемежку на кровати, будто потерпевшие кораблекрушение на плоту, плывущем по воле волн, в ожидании, что кто-то придет и спасет нас, а звать на помощь уже не было сил… Если случившееся — не любовь, то что? Наверное, мы молились в эти минуты. Почти беззвучно, едва шевеля губами, сглатывая слюну, напоминавшую по вкусу молодое вино, молили о прощении — Бога, Генриха, людей — и умоляли подарить нам еще одну такую же ночь… И еще одну… Еще и еще, до перехода через все границы… До бесконечности.
Парадокс лжеца
Геттинген, апрель 1947 год
Около семи часов вечера в пятницу лейтенант Бэкон, Ирена и я, каждый погруженный в собственные непростые думы, вышли на перрон геттингенского железнодорожного вокзала. Бэкон поймал такси для Ирены — она должна была забрать маленького Иоганна из дома ее матери.
— Поездка оказалась довольно утомительной, не так ли, Густав? Отправляйтесь-ка отдыхать. Увидимся в понедельник.
— До понедельника, — попрощался я, все еще испытывая сильное чувство неловкости из-за того, что затеял этот глупый спор с Иреной.
Бэкон бросил взгляд на станционные часы и решил пойти домой пешком. После долгого пребывания на людях ему хотелось побродить в одиночестве по улицам Геттингена. Ночью город, избавленный от утренних недомоганий и дневных забот, чувствовал себя иначе — чистым и свежим. В темноте дом, где жил лейтенант, напоминал голову спящего кита. Тусклого света уличных фонарей не хватало даже на то, чтобы как следует осветить его глотку — подъезд и лестничную клетку. Бэкон спрятался в своем жилище, будто зверь, благополучно миновавший капканы браконьеров по дороге в нору. Наступила полночь. Сейчас он примет ванну и только потом, может быть, решится преодолеть короткое расстояние, отделяющее его от двери в квартиру Ирены. Зажег слабосильную лампочку и начал снимать с себя одежду. Стаскивая штаны, заметил в полумраке белый конверт, лежащий на полу у самого порога. Не в силах сдержать любопытство, он тут же распечатал конверт и нашел в нем другой, поменьше. Вскрыл второй и вынул из него маленькую прямоугольную карточку, исписанную крупным элегантным почерком. Содержание послания было следующим:
— Что с тобой? — встретила она его вопросом. — Ты чуть дверь не выщиб!
Бэкон протянул ей записку.
— Что это?
— Кто-то подсунул мне под дверь, — пояснил Бэкон. Ирена помолчала, читая.
— Странно… Для чего ему понадобилось писать тебе это?
— Не знаю… Очевидно одно — ему известно, чем я занимаюсь.
— Не может быть…
— Похоже, он ненормальный…
Всего лишь несколькими часами позже Бэкон уже сидел у меня дома. Я взглянул на будильник — четыре часа!
— До утра не могли подождать? — В одной пижаме было довольно прохладно. — Кофе хотите?
— Да, спасибо. — Так что случилось, лейтенант?
Он протянул мне тот же клочок бумаги, что недавно показывал Ирене.
— «Будьте осторожны! Все физики лжецы!» — прочел я вслух.
— Он устанавливает правила игры, будто речь идет о партии в шахматы или в покер. Непонятно только, чего он добивается? Зачем ему вызывать нас на поединок? Разве для него не разумнее оставаться, как и раньше, в тени?
— Наверняка Штарк догадывается, что мы его подозреваем, и защищается таким образом. Он решил напасть первым.
— И что же нам делать?
— То же, что и раньше, — работать!
— Но как поступить со Штарком?
— Может быть, он просто хочет выиграть время?
— Нет, он играет против нас!
— Успокойтесь, Фрэнк, — сказал я, положив одну руку ему на плечо, а другой ставя перед ним чашку с кофе. — Выкиньте из головы этого Штарка; мы не попадемся на его крючок!
— Слишком поздно, — заупрямился Бэкон. — Наш выбор невелик: либо продолжать игру, либо все бросить. Если мы выйдем из игры, Клингзор становится победителем.
— Ну хорошо, хорошо! — сдался я, обжигая губы горячим кофе. — Значит, мы в игре… Тогда скажите, лейтенант, каков, по вашему мнению, смысл послания Штарка?
— Откровенно говоря, не знаю…
— Хочет, чтобы мы засомневались в достоверности собранных нами показаний? Намекает, что кто-то лжесвидетельствовал?
— Похоже, что так. Только получается, что его слова не помогают, а, наоборот, замедляют дальнейшее расследование. Он же не указывает, кто этот лжесвидетель. Понимаете? Он посеял в нас зерно сомнения; с одной стороны, как бы подтверждает, что мы на верном пути, но теперь мы будем ломать голову над тем, кто же нас обманывает…
Около семи часов вечера в пятницу лейтенант Бэкон, Ирена и я, каждый погруженный в собственные непростые думы, вышли на перрон геттингенского железнодорожного вокзала. Бэкон поймал такси для Ирены — она должна была забрать маленького Иоганна из дома ее матери.
— Поездка оказалась довольно утомительной, не так ли, Густав? Отправляйтесь-ка отдыхать. Увидимся в понедельник.
— До понедельника, — попрощался я, все еще испытывая сильное чувство неловкости из-за того, что затеял этот глупый спор с Иреной.
Бэкон бросил взгляд на станционные часы и решил пойти домой пешком. После долгого пребывания на людях ему хотелось побродить в одиночестве по улицам Геттингена. Ночью город, избавленный от утренних недомоганий и дневных забот, чувствовал себя иначе — чистым и свежим. В темноте дом, где жил лейтенант, напоминал голову спящего кита. Тусклого света уличных фонарей не хватало даже на то, чтобы как следует осветить его глотку — подъезд и лестничную клетку. Бэкон спрятался в своем жилище, будто зверь, благополучно миновавший капканы браконьеров по дороге в нору. Наступила полночь. Сейчас он примет ванну и только потом, может быть, решится преодолеть короткое расстояние, отделяющее его от двери в квартиру Ирены. Зажег слабосильную лампочку и начал снимать с себя одежду. Стаскивая штаны, заметил в полумраке белый конверт, лежащий на полу у самого порога. Не в силах сдержать любопытство, он тут же распечатал конверт и нашел в нем другой, поменьше. Вскрыл второй и вынул из него маленькую прямоугольную карточку, исписанную крупным элегантным почерком. Содержание послания было следующим:
Уважаемый профессор Бэкон,Бэкон почувствовал, как у него по спине бегут мурашки. На шутку это не похоже. Откуда Штарку известно его место жительства? И для чего ему понадобилось посылать записку? Пытается сбить с толку? Или наоборот, действительно хочет предостеречь? Или запугать? Лейтенант улегся на кровать и замер на несколько секунд, размышляя. Но вскоре поднялся и сделал первое, что пришло в голову (самое худшее из того, что мог сделать), — отправился к Ирене.
Хотя Вы пока не обратились ко мне с просьбой о встрече, знаю, что рано или поздно она должна состояться. Поэтому я решил сам сделать первый шаг. Для чего? Чтобы предостеречь Вас, юный друг. Вы вторгаетесь на чуждую Вам территорию. Когда-то и я поступил так же и слишком поздно понял, что сделал ошибку. Предупреждаю: будьте осторожны! Все физики лжецы!
Проф. Иоганнес Штарк
— Что с тобой? — встретила она его вопросом. — Ты чуть дверь не выщиб!
Бэкон протянул ей записку.
— Что это?
— Кто-то подсунул мне под дверь, — пояснил Бэкон. Ирена помолчала, читая.
— Странно… Для чего ему понадобилось писать тебе это?
— Не знаю… Очевидно одно — ему известно, чем я занимаюсь.
— Не может быть…
— Похоже, он ненормальный…
Всего лишь несколькими часами позже Бэкон уже сидел у меня дома. Я взглянул на будильник — четыре часа!
— До утра не могли подождать? — В одной пижаме было довольно прохладно. — Кофе хотите?
— Да, спасибо. — Так что случилось, лейтенант?
Он протянул мне тот же клочок бумаги, что недавно показывал Ирене.
— «Будьте осторожны! Все физики лжецы!» — прочел я вслух.
— Он устанавливает правила игры, будто речь идет о партии в шахматы или в покер. Непонятно только, чего он добивается? Зачем ему вызывать нас на поединок? Разве для него не разумнее оставаться, как и раньше, в тени?
— Наверняка Штарк догадывается, что мы его подозреваем, и защищается таким образом. Он решил напасть первым.
— И что же нам делать?
— То же, что и раньше, — работать!
— Но как поступить со Штарком?
— Может быть, он просто хочет выиграть время?
— Нет, он играет против нас!
— Успокойтесь, Фрэнк, — сказал я, положив одну руку ему на плечо, а другой ставя перед ним чашку с кофе. — Выкиньте из головы этого Штарка; мы не попадемся на его крючок!
— Слишком поздно, — заупрямился Бэкон. — Наш выбор невелик: либо продолжать игру, либо все бросить. Если мы выйдем из игры, Клингзор становится победителем.
— Ну хорошо, хорошо! — сдался я, обжигая губы горячим кофе. — Значит, мы в игре… Тогда скажите, лейтенант, каков, по вашему мнению, смысл послания Штарка?
— Откровенно говоря, не знаю…
— Хочет, чтобы мы засомневались в достоверности собранных нами показаний? Намекает, что кто-то лжесвидетельствовал?
— Похоже, что так. Только получается, что его слова не помогают, а, наоборот, замедляют дальнейшее расследование. Он же не указывает, кто этот лжесвидетель. Понимаете? Он посеял в нас зерно сомнения; с одной стороны, как бы подтверждает, что мы на верном пути, но теперь мы будем ломать голову над тем, кто же нас обманывает…