Его камера заряжалась кассетами с плоской пленкой четыре на пять, и несколько отснятых кассет он зачем-то вынул из своего кофра.
   Одну из них он случайно забыл на камине. Через неделю, проезжая мимо, он свернул с шоссе и заскочил к нам за своей забытой кассетой.
   Дня через три он позвонил мне по телефону и сказал, что вся пленка в этой кассете засветилась до черноты и один его товарищ, учитель физики, утверждает, что пленка лежала рядом с источником сильнейшего радиоактивного излучения.
 
   По телефону он мне сообщил еще одну новость. Он читал дневник выдающегося художника Фрэнка Дювенека, который тот вел до конца жизни. Умер он в 1919 году в возрасте семидесяти одного года. Лучшие и наиболее плодотворные годы жизни Дювенек провел в Европе, но после того, как его жена скончалась в Италии, во Флоренции, он вернулся на родину, в Цинциннати.
   — В этом дневнике есть запись о вашем отце, — сказал мне Маккарти. — Дювенек прослышал о великолепной студии, которую строил молодой художник в Мидлэнд-Сити, и шестнадцатого марта тысяча девятьсот пятнадцатого года он поехал взглянуть на эту студию.
   — А что он пишет?
   — Пишет, что студия прекрасная и любой художник мира полжизни отдал бы за такую студию. — Я спрашиваю, что он пишет про моего отца?
   — Кажется, он ему понравился, — сказал Маккарти.
   — Вот что, — сказал я. — Я прекрасно знаю, что мой отец не был никаким художником, да и сам отец это знал. Дювенек, верно, был единственный настоящий художник, который понял, что отец просто пускает пыль в глаза. Пожалуйста, скажите мне, что написал Дювенек про отца, пусть это будет даже что-то очень обидное.
   — Ладно, я вам прочитаю вслух, — сказал Маккарти и тут же прочел: — «Отто Вальца надо расстрелять. Его надо расстрелять, ибо он живое доказательство того, что у нас в стране доказывать совершенно ни к чему: что художник — ничтожество, никакого значения не имеющее».
 
   Я стал разузнавать, кто у нас ведает гражданской обороной. Я надеялся, что у такого человека есть счетчик Гейгера или какой-нибудь другой прибор для измерения радиоактивности. Выяснилось, что ответственный за гражданскую оборону нашего округа — некто Лоуэлл Ульм, владелец автосервиса на шоссе, у шлагбаума перед аэропортом. Это лично ему мы должны будем звонить по .телефону, если разразится третья мировая война. У него-то и был счетчик Гейгера.
   И он заглянул к нам после работы. Сначала ему пришлось заехать домой за этим самым счетчиком. Оказалось, что безобидная с виду доска над камином, перед которым мама сидела, часами глядя в огонь или повыше, на неоконченную картину отца, — эта доска таила в себе смерть. Лоуэлл Ульм сказал так:
   — Будь я проклят, да ведь эта чертова доска опаснее, чем детская коляска из Хиросимы!
 
   Маму и меня переселили в новую гостиницу «Отдых туриста», а в это время рабочие в скафандрах, как астронавты на Луне, обезвреживали наш домишко в Эвондейле. И вот в чем ирония судьбы: будь моя мама обыкновенной матерью, домашней хозяйкой, которая только и мечется то в кухню, то в погреб, бегает за покупками и так далее, и будь я типичным маменькиным сынком, бездельником, который только и ждет, чтоб его накормили, а сам слоняется по гостиной, смертельную дозу облучения вместо нее получил бы я.
   Хорошо хогь, что Джино и Марко Маритимо к тому времени уже скончались, так ничего и не узнав. Им было бы очень тяжело узнать, что дом, который они фактически подарили нам, таил в себе такую опасность. Смотровой глазок Марко закрылся примерно за месяц до похорон Селии Гувер — он умер своей смертью, а через несколько месяцев Джи-но случайно погиб на строительстве Центра искусств. Вышло все до крайности глупо: Джино пытался наладить механизм подъемного моста в Центре искусств — через неделю должно было состояться торжественное открытие, — и его убило током. В общем, во время постройки Центра искусств имени Милдред Бэрри погибло всего два человека.
   Не представляю себе, сколько человек погибло в Индии, на строительстве Тадж-Махала. Наверное, сотни, а то и тысячи. Красота редко достается по дешевке.
 
   Но сыновья Джино и Марко, узнав про каминную доску, отнеслись к этому делу очень серьезно. Они были чрезвычайно расстроены — не меньше, чем были бы расстроены их отцы, — и рассказали нам даже больше, чем следовало, потому мы с Феликсом и решили подать в суд на их компанию, а впоследствии и на очень многих других людей. Они нам рассказали, что эта каминная доска валялась на свалке, в бурьяне, позади завода декоративного цемента, где-то на окраине Цинциннати. Там эту доску углядел старый Джино, она показалась ему еще вполне пригодной, и он купил ее по дешевке для образцового домика в Эвондейле, где потом поселил нас.
   Нам вообще повезло, да и кое-какие честные люди помогли нам дознаться, откуда брали цемент для нашей каминной доски, и выяснилось, что следы ведут в Оук-Ридж, в штате Теннесси, где производили чистый уран-235 для атомной бомбы, сброшенной на Хиросиму в 1945 году. Почему-то правительство разрешило продавать оставшийся цемент как отходы военной промышленности, хотя очень многим было известно, что он сильно радиоактивен.
   В данном случае правительство вело себя так же безответственно, как глупый мальчишка, который баловался с заряженной винтовкой «спрингфилд» под куполом каретного сарая.
 
   Когда мы с мамой вернулись в наш «нужничок», оказалось, что камина у нас больше нет. Нас не было дома только сутки, но вместо камина уже возникла гладкая стена, и вся гостиная была выкрашена заново. Строительная компания братьев Маритимо все перестроила за свой счет, даже трудно было заметить, что у нас тут когда-то был камин.
   Во время перестройки Феликса не было дома. Он поступил на работу под чужим именем, хотя его наниматели знали, кто он такой на самом деле и кем он был раньше, и теперь он работал диктором на радиостанции в Саут-Бенде, штат Индиана. Ничего унизительного в этом не было. Феликс делал именно то, что всегда хотел делать, что ему было по душе. Наркотиков он больше не употреблял. И мы им очень гордились.
 
   Мама сказала очень характерную для нее фразу, увидев, что камина у нас больше нет:
   — Ах, какой ужас! Просто жить не хочется без камина!
   Что же в ее жизни было романом, а что — просто эпилогом? — спросите вы. Мне кажется, что ее жизнь походила на жизнь отца в том отношении, что к нашему — моему и моего брата — появлению на свет от их романа оставался только эпилог. Жизнь ее сложилась так, что вся история оказалась с гулькин нос: не успела она начаться, как тут же и кончилась. Например, раскаиваться маме было не в чем — но прежде всего потому, что она никогда не испытывала искушения согрешить. И она не собиралась отправляться на поиски какого бы то ни было Святого Грааля, потому что это дело чисто мужское, а еще потому, что у нее уже была своя чаша, из которой сыпались и лились через край всякие вкусности — ешь и пей сколько душе угодно!
   Мне кажется, что в Америке многие женщины сейчас жалуются именно на это: они считают, что роман их жизни чересчур уж коротенький, а эпилог слишком растянут.
   А мамина история кончилась, как только она вышла замуж за самого красивого и богатого мужчину в городе.

27

   Едва мама сказала, что ей просто жить не хочется без камина, как зазвонил телефон. Мама взяла трубку. Обычно я первым подходил к телефону, но теперь она как-то всегда опережала меня. С тех пор как она стала местной Жанной Д'Арк, сражающейся с абстрактным искусством, ее живо интересовал каждый телефонный звонок.
   Прошел уже год после открытия Центра искусств имени Милдред Бэрри, где было много речей и много выступлений известных деятелей искусств со всей нашей страны. Но сейчас никто туда не ходил, этот Центр стоял в запустении, как и старый универмаг в центре города или заброшенный вокзал, где когда-то пересекались Мононовская и Нью-Йоркская центральная железные дороги, а теперь там даже рельсы сняли.
   Маму вывели из правления Центра искусств за резкие выступления на заседаниях и за то, что она весьма нелестно отзывалась об этом Центре в печати, на церковных собраниях, в клубах садоводов и так далее. Ее всюду приглашали — она была блестящим, остроумным оратором. Зато Фред Т. Бэрри совсем затих, как затихла жизнь в его Центре. Несколько раз мимо меня проезжал его «линкольн», но заднее стекло было затемненное, и я понятия не имел, там он или нет. Видел я иногда и самолет его фирмы «Бэрритрон» в аэропорту, но его самого ни разу не встречал. Я ждал, что когда-нибудь снова услышу о нем от его служащих, заходивших иногда в нашу аптеку. Но потом я понял, что служащие мистера Бэрри бойкотируют аптеку Шрамма как днем, так и ночью, потому что я, младший сын моей матушки, служу там.
   Так что для меня было полной неожиданностью, что мама говорит по телефону с самим Фредом Т. Бэрри, и ни с кем иным. Он с отменной вежливостью выразил надежду, что мама будет дома в течение часа и соблаговолит принять его. Никогда раньше он и не заглядывал в нашу конурку. Сомневаюсь, что он вообще когда-нибудь бывал в Эвондейле.
   Мама сказала: пусть он приходит хоть сейчас. Вот ее точные слова, произнесенные совершенно бесстрастно, тоном человека, который не знает, что такое поражение:
   — Что ж, приходите, если вам угодно.
   Мы с мамой никогда не обсуждали всерьез, какой вред радиоактивная доска над камином могла нанести нашему здоровью, более того, нам намекнули, что это нежелательно — ни сейчас, ни впоследствии. Ульм, ответственный за гражданскую оборону, разбогатевший владелец автосервиса, созвонился по этому вопросу с кем-то из членов Комиссии по координации ядерных исследований в Вашингтоне, и ему сказали, что главное — предотвратить панику. Для предотвращения паники всех рабочих, ломавших наш камин в защитной одежде, заставили дать присягу — держать всю эту историю в тайне во имя патриотизма и ради безопасности родины. Пока мы с мамой жили в новой гостинице «Отдых туриста», в Эвондейле по указанию Вашингтона было объявлено, что наш дом кишел термитами и что защитная одежда для рабочих была необходима, потому что они уничтожали насекомых при помощи цианида.
   Хороши насекомые!
   И мы не поддавались панике, как положено честным гражданам. Мы спокойно ждали прихода Фреда Т. Бэрри. Я стоял у большого окна и глядел на улицу сквозь щелки жалюзи. Мама отдыхала в кресле-массажере — мой брат Феликс подарил ей это кресло на позапрошлое рождество. Оно незаметно вибрировало и успокаивающе жужжало под ней. Мотор массажера работал на тихом ходу.
   Мама сказала, что она совсем не чувствует последствий какой-то там радиации, хотя и знает об этом.
   — А ты что-нибудь чувствуешь? — спросила она меня.
   — Нет, — сказал я. Наверное, у людей такие разговоры будут мало-помалу входить в привычку, ведь радиоактивные материалы все шире расползаются по всему свету.
   — Уж если бы нам с тобой грозила такая серьезная опасность, — сказала она, — мне кажется, мы бы что-нибудь заметили. Например, на камине были бы какие-нибудь дохлые жуки, или на комнатных цветах появились бы странные пятна, или еще что-нибудь, правда?
   А в это время крошечные опухоли уже начинали расти в ее голове.
   — Мне так неприятно, что соседям рассказали, будто у нас завелись термиты, —сказала она. — Не могли выдумать что-нибудь другое. А так все равно как если бы сказали, что у нас проказа.
   Тут выяснилось, что ее в детстве очень напугали термиты, только она мне никогда не рассказывала. Она всю жизнь старалась даже не вспоминать об этом, но теперь с ужасом рассказала мне, как она еще маленькой девочкой вошла в музыкальную комнату в отцовском особняке, который она считала неприступной крепостью, и увидела, что из-под пола выбивается что-то вроде пены, лезет из-под плинтусов возле рояля, как будто выкипающий суп из-под крышки, сочится из ножек рояля и даже из клавишей.
   — Это были миллионы, миллиарды насекомых с блестящими крылышками, растекавшиеся совершенно как жидкость, — рассказывала мама. — Я побежала за отцом. Он тоже глазам своим не поверил. На нашем рояле никто не играл много лет. Может быть, если бы на нем играли, эти насекомые сбежали бы оттуда. Но тут отец слегка толкнул ножку рояля, и она сплющилась, словно картонная. И рояль упал.
   Мне было ясно, что этот случай врезался ей в память на всю жизнь, а я о нем ничего не слыхал.
   Если бы мама умерла в детстве, она вспоминала бы земную жизнь как то место, куда люди отправляются, когда им захочется посмотреть, как термиты слопали концертный рояль.
   Итак, Фред Т. Бэрри прибыл в своем лимузине. Он уже был очень старый, да и мама была очень старая, и к тому же они еще так долго спорили о современном искусстве — стоит оно чего-нибудь или не стоит. Я открыл ему дверь, и мама приняла его, лежа в кресле-массажере.
   — Пришел сдаваться, миссис Вальц, — сказал он. — Вы вправе гордиться собой. Я потерял всякий интерес к Центру искусств. Пусть из него сделают хоть инкубатор, мне все равно. Я уезжаю из Мидлэнд-Сити — навсегда.
   — Я верю, что намерения были у вас самые лучшие, мистер Бэрри, — сказала она. — Никогда в этом не сомневалась. Но в следующий раз, когда захотите сделать людям чудесный подарок, узнайте сначала, хотят ли они получить его или нет. Не пытайтесь навязать его насильно — не втискивайте им в глотку.
   Он продал свой «Бэрритрон» корпорации РАМДЖАК за сногсшибательную сумму. Компания, скупающая американские фермы для арабов-переселенцев, купила и его ферму. Но насколько мне известно, ни один араб даже в глаза эту ферму не видел. Сам он переехал в Хилтон-Хед в штате Южная Каролина, и с тех пор я ничего о нем не слышал. Он был так разобижен, что даже не ассигновал никаких средств на содержание . Центра искусств, а город настолько обнищал, что мог только оставить этот Центр в полном запустении и забросе.
   И настал день, когда сверкнула та вспышка.
 
   Мама скончалась через год после капитуляции Фреда . Т. Бэрри. Когда она в последний раз лежала в больнице, ей казалось, что она летит в космическом корабле. Она принимала меня за отца и считала, что летит на Марс и проведет там второй медовый месяц.
   Она была бодра, как никогда, но абсолютно ничего не понимала. Мою руку она не выпускала ни на минуту.
   — Помнишь ту картину? — говорила она и с улыбкой сжимала мне руку. Ей казалось, что я понимаю, какую именно картину из всех картин мира она имеет в виду. Сначала я думал, что речь идет о неоконченном шедевре отца, о картине, которую он начал в своей непутевой юности в Вене. Но в светлую минуту, когда она пришла в сознание, она объяснила, что речь идет о ее фотографии в маленьком альбоме, где она сидит в лодке на какой-то речушке — может быть, даже в Европе. Впрочем, возможно, что это Сахарная речка. Лодка стоит на приколе. Весел нет. Мама никуда плыть не собирается. На ней летнее платье и соломенная шляпка. Кто-то уговорил ее сняться в лодке, чтобы вокруг была вода и тени от листвы. Она смеется. Она совсем недавно вышла замуж или скоро выйдет.
   Никогда больше ей не быть такой счастливой. Никогда она не будет так хороша.
   Кто же мог предполагать, что эта юная девушка однажды отправится в ракете на Марс?
 
   Она скончалась семидесяти семи лет от роду, так что ее смотровой глазок мог закрыться от уймы разных причин, в том числе и просто от старой доброй жизни. Но вскрытие показало, что она была здорова, как молодая лошадка, если бы не эти мелкие опухоли в мозгу. Кстати, такие опухоли вызывает только радиоактивное облучение, так что мы с Феликсом пригласили адвоката Бернарда Кетчема, поручив ему предъявить иск всем, кто покупал или продавал в каком бы то ни было виде радиоактивный цемент из Оук-Риджа.
   Процесс мы выиграли, но тянулся он долго, и я продолжал работать шесть ночей в неделю в аптеке Шрамма и вести хозяйство в нашей маленькой конурке, в Эвондейле. В общем, разницы нет никакой — ведешь хозяйство для двок х или для себя одного.
   Мой «мерседес» доставлял мне такое удовольствие, что даже стыдно вспоминать.
   Как-то раз, по недоразумению, меня заподозрили в том, что я похитил и убил маленькую девочку. Полицейские эксперты забрали мой «мерседес» и сантиметр за сантиметром исследовали все поверхности на отпечатки пальцев, прошлись по машине пылесосом и так далее. Вернули они мне машину, удостоверившись, что она совершенно чиста, и сказали, что ничего подобного они еще не видели. Я ездил на этой машине уже семь лет и наездил больше ста тысяч миль, но каждый волосок, каждый отпечаток пальца на ней был только мой собственный.
   — Видно, вы не очень-то общительны, — сказал один из полицейских. — Зачем же вам такая большая машина?
 
   Шоколадное печенье. Растопить полчашки масла и фунт сахару в литровой кастрюльке. Поставить на слабый огонь и помешивать, пока не начнет пузыриться. Охладить до комнатной температуры. Добавить два яйца с чайной ложкой ванили. Смешать с чашкой хорошо просеянной муки, добавить пол чайной ложки соли, чашку грецких орехов, чашку полусладкого шоколада, наломанного кусочками.
   Выложить на смазанный сливочным маслом противень. Выпекать при 235° примерно тридцать пять минут. Охладить до комнатной температуры и нарезать на квадратики ножом, смазанным маслом.
 
   Думаю, что я был так же счастлив, как и любой другой обыватель в Мидлэнд-Сити, а может быть, и во всей стране, пока спокойно ждал окончания нашей судебной тяжбы. Но все в мире относительно. Меня, например, по-прежнему успокаивало, когда я бурчал себе под нос песенки собственного сочинения, бессмысленные наборы разных «скииди-уа» и «бо-дио-до» и так далее. У меня в машине был великолепный немецкий стереофонический приемник «Блаупункт ЧМ-АМ», но я почти никогда его не включал.
   Кстати, о песенках-бессмыслицах: как-то утром я наткнулся на забавную надпись, сделанную шариковой ручкой на стене мужской уборной в аэропорту имени Уилла Фэйрчайлда. Я ехал домой с работы, как вдруг у меня схватило живот. Очевидно, я съел слишком много шоколадного печенья на ночь, перед уходом на работу.
   Я подрулил к аэропорту и выскочил из своего восьмиместного «мерседеса». Я не собирался бежать в мужскую уборную — просто хотел найти укромное местечко. Но в это время, когда обычно там нет ни души, на стоянке уже была припаркована чья-то машина. Так что я сунулся в боковую дверь, и она оказалась незапертой.
   Я вбежал в здание аэропорта, взлетел по лестнице к мужской уборной, на бегу заметив, что кто-то натирает пол механическим полотером. Но, облегчившись, я стал опять таким же спокойным и респектабельным, как любой другой гражданин, а может, еще респектабельнее. Там я несколько минут был счастливее счастливцев и здоровее здоровяков, и вот какие слова я увидел на стене над раковиной: «То be is to do»[8] — Сократ. «To do is to be»[9] — Жан-Поль Сартр. «Do be do be do»[10] — Фрэнк Синатра.

Эпилог

   Я собственными глазами видел, что нейтронная бомба может сделать с маленьким городом. Я вернулся в отель «Олоффсон» после трехдневного пребывания в родном городе. Мидлэнд-Сити остался таким же, каким я его помнил, только там теперь нет ни одной живой души. Приняты самые эффективные меры безопасности. Район, где взорвалась бомба, надежно отгорожен высоким забором с колючей проволокой поверху, и примерно через каждые триста ярдов торчит сторожевая вышка. Перед забором расположены минные поля за невысокой изгородью из колючей проволоки — решительного человека она не остановит, но должна служить чем-то вроде дружеского предупреждения о минных полях.
   Гражданским лицам разрешается посещать огороженный участок только днем. После наступления темноты район взрыва обстреливается без предупреждения. Солдатам дан приказ — стрелять по любому движущемуся объекту, и их оружие снабжено инфракрасными прицелами. Они могут видеть в темноте.
   Днем гражданские лица допускаются в запретную зону только в ярко-красном школьном автобусе, и за рулем сидит военный, а еще несколько солдат строго и бдительно следят за пассажирами в салоне. Никому не разрешается проезжать по этому участку в собственной машине или разгуливать, где ему вздумается, даже если он потерял в этой катастрофе и свое дело, и всех родных — словом, все на свете. Теперь здесь все принадлежит государству, то есть всему народу, а не горстке собственников.
   Нас было четверо: мы с Феликсом, наш адвокат Бернард Кетчем и Ипполит Поль де Милль, метрдотель из отеля «Олоффсон». Жена Кетчема и жена Феликса с нами ехать отказались. Они боялись радиоактивности, особенно жена Феликса, которая ждала ребенка. Мы никак не могли убедить этих невежественных трусих, что вся прелесть нейтронной бомбы именно в том, что после взрыва ни малейших следов радиации не остается.
   Нам с Феликсом уже пришлось столкнуться с тем же невежественным предрассудком, когда мы хотели похоронить маму рядом с отцом на Голгофском кладбище. Люди отказывались верить, что ее тело само по себе не радиоактивно. Они были уверены, что от нее все другие покойники начнут светиться в темноте и что она просочится в систему водоснабжения и так далее.
   А ведь для того, чтобы стать источником радиации, наша мать должна была откусить кусок радиоактивной каминной доски, да еще сделать так, чтобы он из нее не вышел обычным путем. Вот тогда действительно она могла бы нагонять смертельный ужас на всю округу целых двадцать тысяч лет, а то и больше.
   Но ей это было ни к чему.
   Мы взяли с собой старого Ипполита Поля де Милля, который никогда нигде не бывал, кроме Гаити, выдав его за брата гаитянки-поварихи доктора Алана Маритимо, нашего ветеринара. Алан был блудным сыном семейства Маритимо — он отказался войти в строительную компанию. Вся его семья со всеми домочадцами погибла при взрыве. Кетчем состряпал подложное свидетельство, по которому Ипполит Поль получил разрешение въехать в город вместе с нами в ярко-красном школьном автобусе.
   Мы хлопотали за него, потому что Ипполит Поль был самым ценным нашим служащим. Без неге, без его содействия гранд-отель «Олоффсон» стал бы пустым местом. Поэтому стоило постараться, чтобы он был нами доволен.
   Ипполит Поль пришел в такой восторг от поездки, что предложил нам, по собственному почину, совершенно особенный подарок, от которого мы решили вежливо отказаться в подходящий момент. Он сказал, что если нам угодно, чтобы какой-нибудь призрак являлся в Мидлэнд-Сити в ближайшие несколько веков, он может вызвать его из могилы, и пусть гуляет на свободе, где ему вздумается.
   Мы изо всех сил старались не верить, что он на это способен.
   Но он был способен на все.
   Потрясающе!
 
   Запаха не было. Мы ждали невыносимого зловония, запаха тлена, но его не было. Саперы похоронили всех погибших под мощенной бетонными плитами муниципальной стоянкой для машин, как раз напротив полицейского управления, на том месте, где раньше стояло здание суда. Положив плиты на место, они снова насадили игрушечный садик из паркинг-счетчиков. Говорят, что вся эта процедура была запечатлена кинохроникой: превращение автомобильной стоянки в братскую могилу и снова в автомобильную стоянку.
   Братец мой Феликс рокочущим басом разглагольствовал, что когда-нибудь на эту братскую могилу сядет летающая тарелка и инопланетяне решат, что вся наша планета — сплошной асфальт и единственные живые существа на ней — паркинг-счетчики. Мы все сидели в школьном автобусе. Выходить здесь не разрешалось.
   — Может быть, каким-нибудь жукоглазым чудищам на радостях покажется, что это райские кущи, — продолжал Феликс. — Им здесь ужасно понравится. Расколотят паркинг-счетчики рукоятками своих атомных пистолетов и примутся смаковать разные металлические кругляшки, крышки с пивных бутылок и монетки.
 
   Тут мы увидели несколько съемочных групп, и якобы по их просьбе нам запретили что-либо трогать, даже наши собственные вещи, которые мы безошибочно узнаем. У нас было такое чувство, будто мы попали в какой-то национальный парк, где сплошь и рядом — вымирающие виды. Не разрешалось даже сорвать цветочек, чтобы понюхать. Может, это самый последний такой цветок во всей Вселенной.
   Например, когда школьный автобус подвез нас к нашему с мамой «нужничку» в Эвондейле, я забрел на соседний участок, к Микерам. Трехколесный велосипедик малыша Джимми Микера стоял на дорожке, терпеливо дожидаясь своего хозяина. Я положил руку на седло — просто захотелось двинуть маленькую машину взад-вперед и сообразить, зачем же все-таки жили люди в Мидлэнд-Сити?
   Но какой дикий вопль я вдруг услыхал!
   Это капитан Джулиан Пефко, который следил за нашей группой, заорал на меня: «Руки в. карманы!» Это было еще одно правило: как только пассажиры выходили из школьного автобуса, им полагалось держать руки в карманах. И женщинам, если у них были карманы, тоже. Если же карманов не было, они должны были скрестить руки на груди. Пефко напомнил мне, что все мы внутри ограды находимся на военном положении.
   — Еще раз проштрафитесь, мистер, — сказал он мне, — и отправитесь на каторгу. Двадцать лет в каменоломнях — это вам по вкусу?