Я ничего не ответил, и он продолжал:
   — И ты, и я, и твоя мать, и твой брат — потомки солидных, здоровых, твердолобых, лишенных воображения, лишенных музыкального слуха, неотесанных немцев, единственной добродетелью которых было умение работать не покладая рук, пока хватит сил. Посмотри на меня — мне льстили, за мной ухаживали, мне врали всякий вздор и сбили меня с пути, а мне было предназначено судьбой заниматься делом — быть может, и скучным, но полезным для общества. Не отрекайся от своей судьбы, как я. Займись тем, что тебе на роду написано. Стань фармацевтом!
 
   И я стал фармацевтом. Но я не бросил писать, хотя больше никому об этом не рассказывал. Я резко оборвал бедняжку Наоми Шоуп, как только она завела речь про мою «искру божию». Я ей сказал, что не желаю изменять своей первой любви — фармацевтике. Так я потерял своего единственного друга и снова остался один в целом мире.
   Когда я поступил в университет и объявил, что хочу специализироваться по фармацевтике, мне позволили дополнительно заниматься и на других факультетах. И на втором году обучения, никому об этом не докладывая, я прошел курс драматургии. Тогда я уже наслышался про писателя Джеймса Тэрбера, который тоже учился в Колумбусе, а потом уехал в Нью-Йорк и стал писать смешные истории про таких же людей, каких было полно в Мидлэнд-Сити. Самым шумным успехом пользовалась его пьеса «Настоящий мужчина».
   «Скууби дууби ду-on! Дидли-а! Дидли-а!» А вдруг я смогу писать, как он?
   И я переделал свое сочинение про Джона Форчуна в пьесу.
   А кто же в это время занимался хозяйством? Конечно, по-прежнему я. И так же, как я не был типичным школьником, я не стал и типичным студентом. Я все еще жил дома, но ездил в Колумбус — сто миль в оба конца — раза три-четыре в неделю, в зависимости от расписания занятий.
   Честно говоря, всякую вкусную стряпню я забросил. Я без конца кормил родителей консервами и к тому же иногда подавал обед уже за полночь. Мама и отец немножко ворчали, но, в общем, не сердились на меня.
   Кто же платил за мое обучение? Конечно, мой брат.
 
   Да, теперь я признаю, что «Катманду» — дурацкая пьеса. Я так долго с ней возился — уже когда получил диплом и начал работать ночным дежурным в аптеке Шрамма — только из-за нескольких заключительных слов. Они заслуживали того, чтобы прозвучать со сцены. Притом авторство принадлежало не мне: это были последние слова самого Джона Форчуна, которые я нашел в старом номере «Горниста-обозревателя».
   Дело было вот в чем: Форчун исчез, пропал без вести где-то в Азии в 1938 году. Сначала он присылал открытки — из Сан-Франциско, потом из Гонолулу, затем с островов Фиджи, из Манилы, из Мадраса и так далее. Но потом открытки перестали приходить. Последняя пришла из Индии, из города Агра, где находится Тадж-Махал.
   В 1939 году, задолго до того, как в Мидлэнд-Сити узнали, что в конце концов случилось с Форчуном, в газете «Горнист-обозреватель» появилось письмо, в котором были такие слова: «По крайней мере он видел Тадж-Махал».
   Но потом, как раз в конце второй мировой войны, в газету пришло письмо от английского врача, который провел много-много лет в плену у японцев. Звали его Дэвид Брокен-шайр. Мне легко припомнить его фамилию, потому что он стал одним из персонажей моей пьесы.
   Этот доктор Брокеншайр прошел один всю пешеходную тропу до Катманду. Он изучал народную медицину. Он уже прожил год в Непале, и вот однажды несколько местных жителей принесли к нему на носилках белого человека. Они сказали, что этот человек упал без чувств прямо у входа во дворец. У незнакомца было двустороннее воспаление легких. Конечно, это был Джон Форчун, и его одежда показалась и англичанину и непальцам такой странной, что его спросили, как она называется. «Да это же простой честный рабочий комбинезон доброго старого штата Огайо».
   Так закрылся смотровой глазок Джона Форчуна, и похоронили его там же, в Катманду; но перед смертью он успел нацарапать записку, и доктор Брокеншайр обещал доставить эту записку рано или поздно в газету «Горнист-обозреватель» в Мидлэнд-Сити. Но доктор не торопился бежать к ближайшему почтовому ящику. Вместо этого он отправился скитаться сначала по Тибету, потом по Северной Бирме, оттуда попал в Китай, где его взяли в плен японцы. Они решили, что он шпион. А он даже не знал, что идет какая-то война.
   Потом он об этом написал книгу. Я ее читал. Ее нелегко достать, но стоит постараться. Книжка очень интересная.
   Но главное то, что он смог переслать в Мидлэнд-Сити последние слова Джона Форчуна вместе с картой Катманду, на которой отмечена его могила, только через шесть лет после смерти Форчуна. В записке говорилось следующее:
   «Моим друзьям и врагам под каштанами Огайо: „Валите сюда! В Шангри-Ла хватит места всем“».

18

   Пьеса «Катманду» — мой вклад в западную культуру — шла три раза; спектакли были платные — один в Нью-Йорке, в «Театр де Лис», в 1960 году, в том месяце, когда скончался мой отец, а через три года дважды на сцене Фэйрчайлдов-ской средней школы в Мидлэнд-Сити. Кстати, главную женскую роль в мидлэндской постановке играла С е л и я Гилд-рет-Гувер, которой мой отец давным-давно пытался вручить яблоко.
   В первом акте пьесы — действие происходило в Мидлэнд-Сити — С е л и я, которая потом наглоталась порошка «Драно», играла роль духа жены Джона Форчуна. Во втором акте она была загадочной восточной красавицей, которую он повстречал в Тадж-Махале. По пьесе она предлагает показать ему путь в Шангри-Ла и ведет его через горы и джунгли по тропе в Катманду. А потом, когда Форчун произносит свои предсмертные слова, обращенные к землякам в Мидлэнд-Сити, и умирает, она ничего не говорит, и тут оказывается, что это и есть дух его покойной жены.
   Роль нелегкая, а С е л и я никогда раньше на сцене не выступала. Она и была только женой торговца автомобилями марки «понтиак», но, по-моему, она играла ничуть не хуже профессиональной актрисы, выступавшей в этой роли в Нью-Йорке, а может, и лучше. Во всяком случае, С е л и я была гораздо красивее. Это потом она от амфетамина стала совсем старухой, покрылась морщинами, исхудала так, что у неё зубы торчали и щеки ввалились.
   А фамилию актрисы, игравшей эту роль в Нью-Йорке, я уже забыл. Кажется, она бросила сцену после «Катманду».
 
   Кстати, об амфетамине: старый приятель отца Гитлер, должно быть, один из первых начал им пользоваться. Недавно я читал, что у Гитлера сохранился до конца этакий блеск в глазах и петушиная поступь, потому что его личный врач все увеличивал и увеличивал ему дозы витаминов и амфетамина.
 
   Сразу после окончания университета я поступил ночным продавцом в аптеку Шрамма, на шесть ночей в неделю с полуночи до рассвета. Я все еще жил с родителями, но уже мог вносить в наше общее хозяйство весьма ощутимую сумму. Работа у меня была опасная: все лавки и магазины закрывались, только аптека Шрамма была открыта всю ночь, а это притягивало всяких бандитов и психов, как маяк во тьме. Моего предшественника, старого Малькольма Хайатта, который учился в школе еще с моим отцом, убил какой-то приблудный бродяга. Этот бродяга свернул с шоссе у шепердстаун-ского шлагбаума, выстрелом из обреза закрыл смотровой глазок старика Хайатта и снова вырулил на магистраль.
   Но его поймали на границе штата Индиана и судили, признали виновным и приговорили к смертной казни в Шеперд-стауне. Его смотровой глазок закрыли на электрическом стуле. За микросекунду он увидел и услышал много чего. А еще через микросекунду он снова стал всего лишь комочком аморфного небытия.
   И поделом ему.
 
   Аптекой, кстати, теперь владел некто Хортон, житель Цинциннати. Из прежних владельцев, Шраммов, в городе уже никого не осталось. А раньше их можно было считать дюжинами.
   И нас, Вальцев, раньше в городе было множество. Но когда я начал работать в аптеке, оставалось всего четверо: мама, отец, я и еще первая жена моего брата, Донна. Она была из пары близняшек, похожих друг на друга как две капли воды. Они с Феликсом развелись, но она по-прежнему называла себя Донна Вальц. Так что она была не настоящая Вальц, не по крови, а только по фамилии.
   И вообще, она никогда не носила бы фамилию Вальц, если бы не несчастье, которое с ней случилось в тот день, когда Феликс вернулся с военной службы. Он с ней только что познакомился, потому что ее семья переехала в Мидлэнд-Сити из Кокомо, штат Индиана, когда он еще был в армии. И он даже не отличал Донну от ее сестры-близняшки Дины.
   Они поехали прокатиться в машине ее отца. Слава богу, что хоть машина была не наша. У нас никакой машины уже не было. И вообще, у нас не было ни черта, и отец все еще отбывал заключение. Но Феликс сам вел машину. Он сидел за рулем, и тормоза заело. Машина была довоенного образца, старый «гудзон». Послевоенных машин еще не было.
   Донна врезалась головой в ветровое стекло, и с тех пор ее никто не путает с сестрой. Но Феликс на ней женился, как только она выписалась из больницы. Ей было всего восемнадцать лет, но у нее все зубы были вставные — и верхние и нижние.
   Теперь Феликс шутит, что его свадьба была «скоропалительной». Родичи и друзья Донны считали, что Феликс обязан на ней жениться, любит он ее или не любит, да и сам Феликс был того же мнения. Обычно «скоропалительными» называет такие браки, когда нужно «покрыть грех». Согрешил с девушкой — значит надо поскорее покрыть грех, жениться на ней. Но Феликс не согрешил со своей первой женой до свадьбы, а просто нечаянно разбил ей всю физиономию.
   — Уж лучше бы она от меня забеременела, — сказал он мне недавно. — Все равно пришлось на ней жениться из-за того, что я ей физиономию расквасил.
 
   Еще задолго до того, как я удрал в Нью-Йорк, на премьеру моей пьесы, какой-то пьянчужка ввалился в аптеку Шрамма в два часа ночи и, скосив глаза на висевшую над прилавком табличку, прочитал мою фамилию: Рудольф Вальц, дипл. фарм.
   Наверное, он знал что-то о нашем почтенном семействе, хотя, по-моему, я с ним никогда не встречался. Но он был до того пьян, что сразу спросил меня напрямик:
   — Ты тот Вальц, что пристрелил женщину, или тот, что
   всадил девушку головой в ветровое стекло?
   Помню, что он требовал молочный коктейль с шоколадным сиропом. А у нас в аптеке уже пять лет никакими напитками не торговали и миксера для приготовления коктейлей не было. Но он все канючил:
   — Тогда дай мне немножко молока, мороженого и шоколадного сиропа, я сам себе собью коктейль. — Потом свалился как сноп.
   Он не назвал меня Малый Не Промах. И вообще мне почти никогда и никто не бросал в лицо это прозвище. Но я часто слышал его за спиной, в толпе — в магазинах, в кино, в кафе. Иногда кто-то орал эти слова, проносясь мимо в машине. Впрочем, это были чаще всего либо пьяные, либо подростки. Ни один взрослый, уважаемый человек не позволил себе назвать меня этой кличкой.
   Но с ночными дежурствами в аптеке Шрамма было сопряжено одно неприятное и непредвиденное обстоятельство: там был телефон. И почти каждую ночь какой-нибудь расхрабрившийся юный остряк звонил мне и спрашивал, не я ли тот самый Малый Не Промах.
   Да, это я. Был и останусь. Навсегда.
 
   На этой работе можно было вволю почитать, на полках лежали груды журналов. Да и дела, которыми мне приходилось заниматься по ночам, были несложными и никакого отношения к приготовлению лекарств не имели. Главным образом я продавал сигареты, и, как ни странно, наручные часы, и самые дорогие духи. Ясно, что и часы и духи покупали кому-то в подарок, ко дням рождения или юбилеям, о которых вспоминали слишком поздно, когда все другие магазины были уже закрыты.
   И однажды ночью, читая журнал «Райтерс дайджест», я увидел объявление о том, что Фонд Колдуэлла объявляет конкурс на лучшую пьесу. Не теряя времени, я тут же принялся стучать на машинке — это была старенькая, разбитая «Корона», на которой мы печатали этикетки. Я строчил новый вариант пьесы «Катманду».
   И я получил первую премию.
 
   Жаркое в маринаде по рецепту Рудольфа Вальца, дипл. фарм. Смешать в кастрюльке чашку виноградного уксуса, полчашки белого вина, полчашки яблочного уксуса, две мелко нарезанные луковицы, две мелко нарезанные морковки, щепотку рубленого сельдерея, два лавровых листка, шесть зерен ямайского перца, две головки чесноку, две столовые ложки черного перца, столовую ложку соли. Довести до кипения.
   Залить горячим маринадом кусок вырезки, фунта на четыре, в глубокой миске. Перевернуть мясо в маринаде несколько раз. Закрыть миску и поставить в холодильник на три дня. Переворачивать мясо в маринаде несколько раз в день.
   Вынуть мясо из маринада, обсушить. Облить на глубоком противне восемью столовыми ложками топленого жира. Жарить в духовке, пока не подрумянится. Слить жир. Положить мясо обратно на противень, разогреть маринад и залить мясо. Томить в духовке часа три. Слить сок, удалить лишний жир. Держать жаркое на противне горячим.
   Растопить в кастрюльке три столовые ложки масла, добавить три столовые ложки муки и столовую ложку сахару. Постепенно добавлять маринад, размешивая, пока не получится однородный соус. Прибавить чашку толченого имбиря и, не доводя до кипения, подержать на медленном огне минут шесть.
   Пальчики оближете!
 
   Три дня я не говорил ни отцу, ни матери, что я победил на конкурсе. Как раз три дня мясо вылеживается в маринаде. Когда я подал жаркое, для них это был сюрприз, потому что ни мама, ни папа никогда на кухню не заходили. Они сидели за столом, как послушные детишки, ждали, что им подадут.
   И когда они наконец наелись досыта и все благодарили меня и расхваливали жаркое, я обратился к ним с такой речью:
   — Мне уже двадцать семь лет, двенадцать лет я для вас все готовил, и мне это было очень приятно. Но теперь я получил премию за свою пьесу, и через три месяца в Нью-Йорке будет премьера. И мне, конечно, надо быть там за полтора месяца до спектакля, чтобы присутствовать на всех репетициях. Феликс сказал, что я могу пожить у них с Женевьевой, — продолжал я, — спать можно в гостиной на диване. Они живут всего в трех кварталах от театра. — Кстати, свою жену Женевьеву Феликс теперь называет Подмалевкой. Она была почти безбровая, губки тоненькие, так что, когда ей хотелось, чтобы на нее обратили внимание, она рисовала себе брови, губы, подводила глаза и так далее.
   Я сказал родителям, что договорился с Синтией Гублер, невесткой нашей прежней поварихи Мэри Гублер, чтобы она ходила к ним и обслуживала их, а я ей сам буду платить — денег я накопил достаточно.
   Я не ожидал возражений — ведь с обслугой все было налажено, — и они не возражали. Вроде того, как бывает в пьесах и романах с хорошим концом: все ошибки забыты, все довольны, никаких нерешенных проблем не осталось.
   Первой отозвалась моя мама.
   — Прекрасно, — сказала она. — Счастливого пути!
   — Да, — сказал отец. — Счастливого пути!
   Разве я мог знать, что отцу жить оставалось всего несколько месяцев.

19

   Время летит. Не успел я опомниться — и вот я уже на Кристофер-стрит, в Гринич-Вилледж. Полдень. Я смотрю на полотнище над театральным подъездом, и снежинки нежно целуют меня в лоб и щеки. Четырнадцатое февраля 1960 года. И отец, насколько мне известно, жив-здоров. На полотнище крупными буквами написано:
КАТМАНДУ
НОВАЯ ДРАМА Руди ВАЛЬЦА
   Репетиции кончились. В этот вечер должна была состояться премьера. У отца в Вене когда-то была студия с запыленным окошком в потолке и обнаженной натурщицей; там ему стало ясно, что никакой он не художник. А теперь мое имя красовалось над подъездом нью-йоркского театра, где мне стало ясно, что я никакой не драматург. Пьеса была обречена на провал. С каждой репетицией несчастные актеры все больше чувствовали, какая это ерунда, какая тоска зеленая.
   И актеры, и режиссер, и представители Фонда Колдуэлла, который после этого наотрез отказался субсидировать какие бы то ни было конкурсы, — все перестали со мной разговаривать. В театр меня больше не пускали. И нельзя сказать, что я требовал чего-то невозможного. Виноват я был в том, что ни черта не понимал в собственной пьесе, знал ее хуже всех. Со мной и разговаривать не стоило.
   И если кто-нибудь все-таки меня спрашивал, что значит та или иная реплика, мне казалось, что я сам слышу эти слова впервые в жизни. И я растерянно бормотал что-то невнятное: «Господи, да я уж и не помню, что бы это такое значило…»
   И мне было совершенно безразлично, что я этим хотел сказать.
   А дело было вот в чем: я был потрясен тем, что я уже больше не Малый Не Промах. Вдруг оказалось, что никто не знает, что я не такой, как все, — что я убил наповал беременную женщину. Я чувствовал себя как газ, который много лет держали в закупоренной бутылке с ярлычком, а потом вдруг взяли и выпустили.
   Я перестал стряпать. Стряпал тот Малый Не Промах, который старался хоть чем-то ублажить, побаловать тех, кому он так страшно навредил.
   И на пьесу мне было теперь наплевать. Это тот Малый Не Промах, которого мучили угрызения совести там, в Мид-лэнд-Сити, видел в смерти старого Джона Форчуна, бессмысленно погибшего в Катманду, далеко-далеко от своей родины, какое-то величие. Он и сам мечтал забраться куда-нибудь подальше и околеть.
   И потому, когда я глядел на свое имя на полотнище над театральным подъездом в Гринич-Вилледж, это был уже не я. И вообще никто. Казалось, что у меня в голове вместо мозгов выдохшееся имбирное пиво.
   И когда актеры еще о чем-то меня спрашивали, начинался такой разговор, как с бедным Шелдоном Вудкоком — актером, игравшим Джона Форчуна:
   — Помогите мне, пожалуйста, хоть за что-то уцепиться в этом образе.
   — Да вы прекрасно играете, — говорю я.
   — Как это я могу прекрасно играть, когда он у вас такой косноязычный, — говорит он.
   — Он же простой фермер, — говорю я.
   — В том-то и дело, — говорит он. — Слишком уж простой, простачок. Мне все время кажется, что я играю идиота, а ведь он у вас задуман не таким уж идиотом, верно?
   — Зачем же — идиотом? — говорю я.
   — Он ни разу не объяснил, чего это его так тянет в Катманду, — говорит актер. — Остальные то стараются помочь ему попасть в Катманду, то мешают ему добраться до Катманду, а я все думаю: «Да какое им всем дело, попадет он в этот чертов Катманду или нет? А почему не на Огненную Землю? Почему не в Дубьюк? Он такой болван — не все ли ему равно, куда его занесет?»
   — Но он-то ведь ищет Шангри-Ла, — говорю я. — Он не раз говорит, что хочет найти Шангри-Ла.
   — Тридцать четыре раза, — говорит он.
   — Простите?
   — Он у вас тридцать четыре раза повторяет: «Я ищу Шангри-Ла».
   — Вы считали? — спрашиваю.
   — Да, не поленился, — говорит он. — Многовато для двухчасового спектакля, тем более что этот персонаж практически ничего другого и не говорит.
   — Можете несколько реплик пропустить, если хотите, — говорю я.
   — Какие именно? — спрашивает он.
   — Да те, которые вам кажутся лишними, — отвечаю я.
   — А вместо этого что говорить? — спрашивает он.
   — А что бы вам хотелось сказать? — поинтересовался я.
   Тут он еле слышно выругался, но взял себя в руки. Вскоре меня перестали пускать в театр.
   — Может быть, вы об этом не задумывались, — с горестной кротостью сказал он, — но ведь актеры не сами сочиняют то, что они говорят на сцене. Кажется, что актер говорит свои слова — если он как актер чего-то стоит, — но на самом деле все это, до последнего словечка, пишет заранее такой человек, автор, понимаете? — драматург.
   — Ну, тогда говорите то, что я написал, и больше ничего, — сказал я. Но в этих словах таился совсем иной смысл: впервые в жизни я вырвался из дому, и у меня кружилась голова, и плевать мне было на все, что со мной будет. Пусть пьеса провалится ко всем чертям, меня в Нью-Йорке все равно никто в лицо не знает. Тут меня не арестуют. Тут меня не выставят на позор в клетке, вымазанного чернилами.
   Обратно домой я, во всяком случае, не собирался. Устроюсь где-нибудь в Нью-Йорке фармацевтом. Фармацевты всюду нужны. Буду, как мой брат Феликс, посылать домой деньги. А потом, постепенно, попробую жить своим домом, своей жизнью; может, поищу подходящую спутницу, посмотрю, что из этого выйдет.
   — Растолкуйте мне, как провести мою главную сцену, когда я умираю на руках у доктора Брокеншайра в Катманду под музыку индийского ситара, — попросил Вудкок.
   — Ладно, — сказал я.
   — Я думаю, что я — в Шангри-Ла, — сказал он.
   — Верно, — сказал я.
   — И я знаю, что я сейчас умру, — говорит он. — Я не думаю, что просто болен и скоро пойду на поправку.
   — Доктор вам ясно сказал, что вы при смерти, — объясняю я.
   — Тогда как же я могу думать, что я в Шангри-Ла? — спрашивает он.
   — Простите? — спрашиваю я.
   — Да я же сам все время твержу, что в Шангри-Ла никто не умирает. А если я умираю, как же я могу при этом находиться в Шангри-Ла?
   — Надо будет об этом подумать, — говорю я.
   — Вы что, собираетесь в первый раз об этом подумать? — восклицает он. И так далее и тому подобное. — Семнадцать раз, — говорит он.
   — Простите? — откликаюсь я.
   — Да я же семнадцать раз говорю: «В Шангри-Ла никто не умирает».
   До премьеры оставались считанные часы, а я побрел из театра в двухэтажную квартиру моего брата — до нее было три квартала. Снежок шел редкий, снежинки сразу таяли. С тех пор как я приехал в Нью-Йорк, я и газет не читал, и радио не слушал, и даже не знал, что на юго-западе штата Огайо вновь наступило Великое оледенение — там разыгралась такая снежная буря, какой и старожилы не упомнят.
   И когда в театре поднялся занавес и начался первый акт «Катманду», буря ворвалась в заднюю дверь старого каретного сарая в моем родном городе и распахнула изнутри огромные ворота — точно так же, как распахнул их когда-то, давным-давно, мой отец перед Селией Гилдрет.
   Люди судачат о том, что в Гринич-Вилледж, куда ни пойдешь, обязательно наткнешься на педераста, а мне в этот день бросались в глаза одни только бесполые существа, нейтро. Это были такие же одиночки, как я, они тоже привыкли ждать любви невесть откуда и были точно так же, как я, уверены, что все милое, желанное непременно заминировано, насторожено, как западня.
   И у меня родилась ужасно смешная мысль. Когда-нибудь мы все, бесполые, нейтро, повыползем из своих норок и устроим демонстрацию. Я даже придумал, что именно будет написано на нашем знамени, которое развернется во всю ширину Пятой авеню. Огромными буквами, в четыре фута вышиной, там будет начертано одно слово:
   EGREGIOUS
   Многие думают, что это слово значит «ужасный», или «непростительный», или «из ряда вон выходящий», но на самом деле это слово гораздо интереснее. Оно означает, что кто-то «отбился от стада».
   Только представьте себе: тысячная толпа людей, и каждый из них «отбился от стада», каждый из них — отщепенец.
 
   Я открыл своим ключом двухэтажную квартиру Феликса. Она немножно напоминала наш родной дом, потому что спальня хозяев была наверху и там была большая галерея, а внизу, под ней, — столовая, она же гостиная. Мы с Феликсом уже расставили мебель поудобнее — после спектакля мы ждали гостей. Угощение мы заказали в ресторане. Как я уже сказал, сам я не желал ничего готовить.
   Но вряд ли кому-нибудь в здравом уме вздумалось бы явиться к нам в гости.
   Я не имел никакого отношения к гостям, так же как не имел отношения к своей глупой пьесе. Я снова стал мальчишкой, каким был до того, как застрелил миссис Метцгер. Мне только что сравнялось двенадцать лет.
   Я-то думал, что побуду один в этой квартире, я решил, что Феликс и его жена Женевьева — Подмалевка — задержались на радиостанции. Она по-прежнему вела там прием посетителей, а Феликс разбирал свой письменный стол, собираясь перейти на более престижную работу в фирму к «Баттен, Бартон, Дарстайн и Осборн».
   Они в свою очередь, естественно, предполагали, что я — в театре, вношу последние поправки в текст пьесы перед самым спектаклем. Я им не сказал, что мне запретили туда приходить.
   Я вышел на галерею, сел на жесткий стул с прямой спинкой. Так я частенько сидел в каретном сарае, когда мне было двенадцать лет и я еще был в буквальном смысле слова невинным существом — хорошо было сидеть совсем тихо на галерее, ловить все звуки, всплывавшие ко мне снизу. Я не хотел подслушивать. Я вслушивался в музыку слов.
   Так вот и вышло, что я случайно подслушал, как окончательно рушится брак моего братца, услышал весьма нелестные характеристики и Феликса, и свою, и наших родителей, и Женевьевы, и всяких незнакомых мне людей. Женевьева первой ворвалась в квартиру, шипя от злобы, как бешеная кошка, а за ней через полминуты влетел Ф е л и к с. Она приехала на такси, а Феликс гнался за ней на своей машине. И внизу подо мной, но невидимо для меня, разыгрался дикий нестройный дуэт для скрипки и контрабаса. У них обоих были такие красивые голоса. Она была скрипкой, а он — контрабасом.
   А может, это была музыкальная комедия. Может быть, выходило очень смешно, когда две красивые богатые человекообразные обезьяны в современной городской квартире с такой ненавистью бросаются друг на друга.
ДВУХЭТАЖНАЯ КВАРТИРА
НОВАЯ КОМЕДИЯ Руди ВАЛЬЦА
   Двухэтажная квартира в Гринич-Вилледж. Дорогая, очень современная белая мебель. Много свежих цветов, свежие фрукты. Великолепная электронная система. Женевьева Вальц, красивая молодая женщина, которой приходится рисовать свое лицо до последней черточки, как будто она — фарфоровая . кукла, влетает через парадную дверь в совершенном бешенстве. За ней вбегает Феликс, ее муж, преуспевающий молодой человек в лондонском костюме. Он тоже взбешен до предела. На галерее сидит Руди Вальц, младший брат Феликса, фармацевт из Огайо. Он высокий, красивый малый, но до того беспол, до того застенчив, что похож не на живого человека, а на консервированного тунца. Странно и невероятно, но он — автор пьесы, премьера которой состоится через несколько часов. Он сознает, что пьеса никудышная. Он считает себя ошибкой природы. И жизнь считает ошибкой природы — может, и жить-то не стоит. Но он пытается еще на что-то надеяться, дать жизни еще один шанс. Его гнетет страшная тайна. Они с братом скрыли от Женевьевы, что он — убийца. Все трое окончили обычную среднюю школу на Среднем Западе, но Женевьева теперь говорит почти как англичанка, а Феликс — как государственный секретарь, окончивший Гарвардский университет. Только у Руди еще сохранилось провинциальное произношение.