И еще я пишу, что нейтронная бомба — что-то вроде волшебной палочки: людей она убивает мгновенно, а их имущество остается в целости и сохранности. Эту выдумку я позаимствовал у сторонников третьей мировой войны. Настоящая нейтронная бомба, взорвавшись в населенных местах, причинит куда больше страданий и разрушений, чем я описал.
   Я неправильно написал и про креольское наречие, потому что главный герой книги, Руди Вальц, начал изучать этот диалект французского языка. Я утверждаю, что в этом языке существует только настоящее время. Но так может показаться начинающему изучать язык, особенно если креолы, разговаривая с иностранцем, понимают, что ему легче всего выучить для начала только настоящее время.
   Мир.
   К. В.

1

   Кто эта Сепия? Чем хороша,
   Что все ее так превозносят?
Отто Вапьц (1892 — 1960)

 
   Всем, пока еще не рожденным, всем невинным, ничего не ведающим комочкам аморфного небытия: берегитесь жизни!
   Я не уберегся от жизни. Я захворал жизнью в тяжелой форме. Я был легким комочком аморфного небытия, как вдруг открылся маленький смотровой глазок. В него хлынул свет, прорвался звук. Наперебой зазвучали голоса, рассказывая мне о том, кто я такой и что творится вокруг меня. Спорить с ними не приходилось. Они говорили, что я — мальчик по имени Рудольф Вапьц. Так оно и было. Они говорили, что сейчас 1932 год. Так оно и было. Они говорили, что я нахожусь в Мидлэнд-Сити, в штате Огайо, — и так оно и было.
   Эти голоса никогда не умолкают. Год за годом они сообщают мне все, до мельчайших подробностей. Я и сейчас их слышу. Знаете, что они мне говорят? Что сейчас идет 1982 год и что мне уже пятьдесят лет.
   И болтают, и болтают…
   Моего отца звали Отто Вальц, его «глазок» открылся в 1892 году, и ему сообщили, что он унаследует порядочное состояние, нажитое главным образом продажей под видом лекарства знахарского снадобья под названием «Бальзам св. Эльма». Это был спирт, подкрашенный чем-то лиловым, для запаха туда клали гвоздику, корень сарсапарели и немного опиума и кокаина. Как говорится: «Пить-то не вредно, а бросишь — каюк».
   Мой отец, как и многие наши знакомые, родился в Мидлэнд-Сити. Он был единственным сыном, и его мамаша, неизвестно почему, решила, что он станет вторым Леонардо да Винчи. Когда ему было всего десять лет, она устроила для него мастерскую на чердаке каретного сарая, стоявшего за их старинным особняком, и пригласила жуликоватого немца-мебельщика, который в молодости учился живописи в Берлине, давать отцу уроки рисования по субботам и после школы. И для учителя и для ученика это стало чудной халтурой. Учителя звали Август Гюнтер, и его смотровой глазок открылся в Германии году в 1850-м. Преподавание хорошо оплачивалось, не то что работа мебельщика, и при этом можно было пить сколько влезет.
   После того как у моего отца огрубел голос, Гюнтер стал брать его с ночевкой то в Индианаполис, то в Цинциннати, то в Луисвилл или в Кливленд под тем предлогом, что они посетят там картинные галереи или мастерские художников. Там они ухитрялись каждый раз как следует нализаться и ходили по самым шикарным борделям на всем Среднем Западе, где стали общими любимцами.
   И собирался ли хоть один из них выдать их общий секрет: что учить моего папашу писать маслом или рисовать было бесполезно?
   Кто мог бы вывести их на чистую воду? В Мидлэнд-Сити искусством никто не интересовался, никто бы и не понял, — есть у моего отца способности к живописи или нет. Он мог бы с тем же успехом изучать санскрит — до этого никому не было дела.
   Мидлэнд-Сити не Вена, не Париж. Это даже не Сент-Луис или Детройт. Это — настоящий Бусайрос. Это — Кокомо.
   Мошенничество Гюнтера, конечно, было обнаружено, но слишком поздно. Его вместе с моим папашей арестовали в Чикаго — они буянили и крушили мебель в публичном доме. Выяснилось, что отец заразился гонореей и так далее. Но отец уже был в свои восемнадцать лет забубённым гулякой.
   Гюнтера разоблачили, выгнали без рекомендаций. Старики Вальцы — дед и бабка — были очень влиятельными людьми благодаря бальзаму св. Эльма. Они сообщили всем знакомым, что никто из порядочных людей не должен пускать этого Гюнтера на порог и давать ему работу — ни по столярной части, ни по какой другой, никогда.
   Отца отослали к родственникам в Вену — лечиться от дурной болезни и заниматься живописью во всемирно известной Академии изящных искусств. Пока он был в море, в каюте первого класса на пароходе «Лузитания», великолепный особняк его родителей сгорел дотла. Пошел слух, что его спалил Август Гюнтер, но никаких улик не нашли.
   Родители моего отца решили не строить новый особняк на старом месте и поселились на своей ферме в тысячу акров, а на пожарище остался только каретный сарай да яма — бывший погреб.
   Случилось все это в 1910 году — за четыре года до первой мировой войны.
   Итак, отец явился в Академию изящных искусств с папкой рисунков, созданных в Мидлэнд-Сити. Я сам видел часть этих произведений — после смерти отца мама иногда с грустью перебирала их. Отец хорошо владел штриховкой, умел передать складки на драпировках — видно, Август Гюнтер был мастер по этой части. Но почти все на рисунках отца как-то смахивало на цементные изделия — цементная дама в цементном платье прогуливала цементного песика, на лугу паслось цементное стадо, цементная ваза с цементными фруктами стояла на окне с цементными портьерами и так далее.
   В портретах сходства он тоже добиться не мог. Он показал в Академии несколько портретов своей матери, и я, глядя на них, совершенно не мог представить, как она выглядела на самом деле. Ее смотровой глазок закрылся задолго до того, как открылся мой. Я только знаю, что найти среди ее портретов хоть два схожих между собой было невозможно.
   Отца просили зайти в Академию недели через две за ответом, примут его туда или нет.
   Он тогда одевался в лохмотья, подпоясывался веревкой, ходил в залатанных штанах и так далее — хотя получал из дому огромные деньги. Вена была столицей великой империи, на улицах было много военных в роскошных мундирах и людей в самых экзотических костюмах, вино лилось рекой, повсюду гремела музыка, и отцу казалось, что идет настоящий карнавал. Вот он и решил нарядиться в маскарадный костюм «голодающий художник». Смеху будет!
   Наверное, он был очень хорош собой, потому что лет через двадцать пять, когда я его, так сказать, увидел своими глазами, он был самым красивым мужчиной в Мидлэнд-Сити. До самой смерти он был строен и подтянут. Росту в нем было шесть футов. Глаза синие-синие. А волосы золотистые, кудрявые, и его кудри ничуть не поредели до самого того часа, когда закрылся его смотровой глазок и он перестал быть Отто Вальцем и снова стал одним из комочков аморфного небытия.
   Как было условлено, он зашел в Академию через две недели, и профессор вернул ему папку с рисунками, добавив, что его работы нелепы до смешного. Вместе с ним пришел еще один молодой человек, тоже очень обтрепанный, и ему тоже с презрением вернули его работы.
   Звали этого типа Адольф Гитлер. Он был урожденный к австриец. Приехал из города Линца.
   Отец до того разозлился на профессора, что тут же отомстил ему. Он попросил показать Гитлера свои работы и просмотрел их на глазах у профессора, потом взял наугад одну картинку, сказал, что это гениальное произведение, и на месте купил ее у Гитлера, заплатив наличными больше, чем профессор, вероятно, мог бы заработать за месяц, а то и за несколько месяцев.
   Примерно за час до этого Гитлер загнал свое пальто, чтобы хоть чего-нибудь перекусить, а ведь зима была не за горами. Значит, если бы не мой папаша, Гитлер, может, помер бы с голоду или от воспаления легких еще в 1910 году.
   Отец и Гитлер даже подружились — бывает, что людей так сводит жизнь, — они утешали друг дружку, развлекали, посмеивались над мэтрами, не признававшими их, и так далее. Я знаю, что они несколько раз совершали вдвоем длинные пешие походы. Об их сердечной дружбе я узнал от мамы. Когда я, с годами, заинтересовался прошлым моего отца, уже назревала вторая мировая война и отец молчал как рыба о своей былой дружбе с Гитлером.
   Подумать только: мой отец мог придушить самое мерзкое чудовище двадцатого века, мог бы просто дать ему умереть с голоду или замерзнуть под забором. А он вместо этого стал закадычным другом Гитлера.
   Вот мое главное возражение против жизни как таковой: слишком уж много самых чудовищных ошибок можно совершить, пока живешь на свете.
   Акварель, купленную моим отцом у Гитлера, и теперь считают лучшей работой чудовища, пока оно было художником; картинка долго висела над кроватью моих родителей в Мидлэнд-Сити, штат Огайо. Она называлась «Миноритская церковь в Вене».

2

   Отца очень хорошо принимали в Вене, и все знакомые считали, что он американский миллионер, который живет под видом нищего художника, он там и развлекался почти четыре года. В августе четырнадцатого года, когда вспыхнула первая мировая война, он вообразил, что карнавал теперь превратился просто в пикник на свежем воздухе, где-нибудь за городом. Он был так счастлив, так наивен, так доволен собой, что попросил своих влиятельных друзей помочь ему вступить в венгерскую лейб-гвардию, где при офицерской форме полагалось носить шкуру барса.
   Он был просто влюблен в эту барсову шкуру.
   Но его вызвал к себе американский посол в Австро-Венгерской империи, некий Генри Клауз, который был родом из Кливленда и хорошо знал родителей моего отца. Тогда отцу было двадцать два года. Клауз объяснил отцу, что он потеряет американское гражданство, если вступит в ряды иностранной армии, и что он, посол, навел справки об отце и узнал, что он совсем не такой художник, каким себя воображает, что он сорит деньгами, как пьяный матрос, и что обо всем этом посол сообщил родителям отца, уведомив их, что сынок совершенно потерял представление о действительности и что пора его срочно вызвать домой и определить на какую-нибудь приличную работу.
   — А если я откажусь? — спросил отец.
   — В таком случае ваши родители решили больше вам денег не посылать, — сказал Клауз.
   И отцу пришлось возвратиться домой.
   Не думаю, чтобы он надолго задержался в Мидлэнд-Сити, если бы не помпезный каретный сарай — единственное, что осталось от его родного дома. Он был шестиугольный. Он был каменный. Крыша на нем была шатровая, крытая шифером. Изнутри она опиралась на прочные дубовые балки. Все сооружение напоминало небольшой кусочек Европы, перенесенный на юго-запад штата Огайо. Это был подарок моего прадеда Вальца молодой жене, тосковавшей по родному Гамбургу. Все строение, до последнего камня, было точной копией картинки из любимой прабабушкиной книги немецких сказок.
   Оно сохранилось до сих пор.
   Однажды я водил по этому сооружению искусствоведа из Огайского университета, что в Афинах, штат Огайо. Он сказал, что оно похоже на амбар, построенный в средние века на развалинах римской сторожевой башни времен Юлия Цезаря.
   А Цезаря-то убили две тысячи лет тому назад. Подумать только…
   Я думаю, что мой отец все же был не совсем бездарным художником. Как и его приятель Гитлер, он питал слабость к романтической архитектуре. Он стал перестраивать каретный сарай под студию художника, достойную нового Леонардо да Винчи, каким считала отца обожавшая его мать.
   — Бабка твоя совсем ума лишилась, — говорила мне мама.
   Иногда я думаю, что у меня была бы совсем другая психика, если бы я вырос в обыкновенном маленьком американском домике — если бы наш дом был не таким огромным.
   Отец распродал все экипажи, стоявшие в сарае, — сани, дрожки, фаэтон, карету, да мало ли что там было. Потом он велел сломать стенки всех десяти денников и комнаты для упряжи. Теперь он мог расположиться в огромном помещении; такого простора и таких высоких потолков не было ни в одной церкви и ни в одном официальном учреждении Мид-лэнд-Сити.
   Можно ли было там играть в баскетбол? Баскетбольная площадка имеет двадцать восемь метров в длину и пятнадцать в ширину. А дом, где прошло мое детство, имел всего двадцать четыре метра в диаметре. Так что он метра на четыре не дотянул до баскетбольной площадки.
 
   В этом каретнике было двое ворот, куда легко могла бы въехать карета четверней: одни ворота выходили на юг, другие — на север. Отец велел снять створки северных ворот, и его старый наставник Август Гюнтер сделал из них два стола — обеденный стол и рабочий стол для отца, где он разложил на виду свои краски, кисти, мастихины, палочки угля и так далее.
   Пролет застеклили — до сих пор это самое большое окно во всем Мидлэнд-Сити; свет падал с северной стороны — при таком освещении любили писать все великие художники.
   И перед этим окном стоял мольберт отца.
 
   Да, он снова связался с малопочтенным Августом Гюнте-ром, которому уже давно перевалило за шестьдесят. У старого Гюнтера была только одна дочь, Грэйс, так что к моему отцу он относился как к родному сыну. И более подходящего сына для Гюнтера трудно было себе представить.
   Тогда мама была еще совсем девчушкой и жила она в особняке по соседству. Она до смерти боялась старика Гюнтера. Ей внушили, что все хорошие девочки должны убегать от него. И до самой смерти мама вздрагивала, когда при ней поминали Августа Гюнтера. Для нее он был пугалом. Она его боялась, как лешего.
   Надо добавить, что отец закрыл ворота, выходившие на юг: запер их на засов, и рабочие законопатили все щели, чтобы не дуло. А потом Август Гюнтер сделал входную дверь. Это был вход в студию моего отца, где мне предстояло провести детство.
   Над огромным помещением шла широкая шестиугольная галерея. Ее разделили перегородками, устроили там спальни, ванные комнаты и небольшую библиотеку.
   Выше был чердак под шатровой крышей, крытой шифером. Отцу чердак, как видно, поначалу был не нужен, и он не стал его переделывать.
   Все это было ужасно непрактично, но мне кажется, что отец именно этого и добивался.
   Отец был в таком восторге от огромного пространства, от пола, мощенного булыжником по песчаному грунту, что и кухню собирался перенести на галерею. Но тогда прислуге пришлось бы возиться рядом bo спальнями, и вся эта возня, да и кухонные запахи мешали бы нам спать. А подвального помещения для кухни не было.
   Так что отцу пришлось скрепя сердце поместить кухню внизу, приткнуть ее под галереей и отгородить старыми досками. Там было тесно и душно. Но я полюбил эту кухоньку. Мне там было так спокойно, так уютно.
 
   Многим людям казалось, что в нашем доме нечисто; и в самом деле, когда я родился, у нас чердак был заполонен силами зла. Там хранилась целая коллекция — более трехсот образцов старинного и современного огнестрельного оружия. Отец закупил все это в 1922 году, когда они с мамой проводили свой полугодовой медовый месяц, путешествуя по Европе. Отец не мог налюбоваться на все эти ружья, а ведь они были не лучше, чем кобры или гремучие змеи.
   Они несли смерть.

3

   Смотровой глазок моей матери открылся в Мидлэнд-Си-ти в 1901 году. Она была на девять лет моложе отца. Как и он, мама была единственным ребенком в семье. Она была дочерью Ричарда Ветцеля — основателя и главного акционера мидлэнд-ского отделения Национального банка. Ее звали Эмма.
   Родилась она в роскошном особняке, где было множество слуг, рядом с домом, где вырос мой отец, но четыре года тому назад, в 1978 году, когда мы с ней жили в тесной конур-ке-"нужничке" в предместье Мидлэнд-Сити под названием Эвондейл, она умерла в полной нищете.
 
   Она помнила, как горел родной дом моего отца, — ей тогда было девять лет, а мой отец ехал учиться в Вену. Но гораздо более сильное впечатление, чем этот пожар, на нее произвел мой отец, когда он, вернувшись из Вены, осматривал каретный сарай, обдумывая, как перестроить его под мастерскую.
   Впервые она увидела его сквозь живую изгородь, проходившую между их участками. Она была длинноногой, большеротой тринадцатилетней девчонкой и никогда в жизни не видала на мужчинах ничего, кроме рабочих комбинезонов и будничных пиджаков. Ее родители говорили про моего отца с восхищением — он был из прекрасной и к тому же бога— той семьи. Они в шутку сказали девочке, что хорошо бы ей, когда она вырастет, выйти за него замуж.
   И когда она поглядела на него в просвет, у нее бешено забилось сердце. Господи боже! Он был в алом, шитом серебром мундире, с плеча спускалась шкура барса, а на голове красовался соболий кивер с пурпурным султаном.
   Эту форму он привез домой вместе с другими сувенирами из Вены, это был парадный мундир майора венгерской лейб-гвардии, в которую ему так хотелось вступить.
 
   Но лейб-гвардейские полки Австро-Венгрии, вероятно, в те дни уже переоделись в серую походную форму.
   Приятель отца, Адольф Гитлер, австриец по происхождению, как-то ухитрился попасть не в австрийскую, а в германскую армию, потому что он всегда восхищался немцами и Германией. Он тогда уже носил серую походную форму.
   В то время мой отец жил с родителями под Шепердс-тауном, но все свои сувениры хранил в старом каретном сарае. И в тот день, когда моя мама увидела его в форме, он раскрывал все чемоданы и сундуки вместе со своим прежним наставником Августом Гюнтером. Он нарядился в парадную форму, чтобы позабавить этого Гюнтера.
   Они вынесли стол из сарая. Им захотелось позавтракать в тени старого каштана. Они принесли с собой пиво, хлеб и колбасу, сыр и жареную курицу — все это было местного произ-. водства. Кстати, этот сорт сыра назывался «Лидеркранц», и все думают, что это импортный сыр, из Европы. На самом деле этот сыр стали впервые делать в.Мидлэнд-Сити, штат Огайо, примерно в 1865 году.
 
   И вот отец, усаживаясь со старым Гюнтером за стол и предвкушая хороший завтрак, вдруг заметил, что сквозь живую изгородь на них с любопытством смотрит маленькая девочка, и он стал громко подшучивать над ней. Он сказал Гюнтеру, что давно не был дома и забыл, как называются американские птички. Вон там в кустах какая-то птичка, сказал он, потом стал описывать маму, как будто она была птичкой, и спросил у старика Гюнтера, как такие пташки называются.
   Потом он направился к «пташке» с кусочком хлеба и спрашивал: едят ли такие маленькие птички хлеб? Но мама сразу сбежала домой.
   Она сама мне об этом рассказывала. И отец рассказывал.
 
   Но вскоре она снова прибежала в сад и нашла другое место, откуда было удобно подсматривать за ними так, чтобы они ее не замечали. На этот завтрак пожаловали еще два очень странных человека. Это были невысокие смуглые юноши, очевидно только что перешедшие вброд реку. Они были босиком, и штаны у них намокли выше колен. Мама никогда ничего подобного не видела, и вот почему: это были родные братья-итальянцы, а раньше в Мидлэнд-Сити итальянцев не видывали.
   Это были восемнадцатилетний Джино Маритимо и его брат, двадцатилетний Марко Маритимо. С ними стряслась ужасная беда. Их не только никто не приглашал на завтрак — их и в Соединенные Штаты никто не звал. Еще тридцать шесть часов назад они были кочегарами на итальянском грузовом пароходе, стоявшем под погрузкой в Ньюпорт-Ньюсе, в штате Виргиния. Они удрали с корабля, чтобы не угодить на воен-Р1ную службу у себя на родине, ну и потому, что в Америке улицы вымощены золотом. По-английски они не знали ни слова.
   В Ньюпорт-Ньюсе другие итальянцы забросили их, вместе с их картонными чемоданишками, в пустой товарный вагон поезда, отправлявшегося в неизвестном направлении. Поезд тронулся сразу. Солнце закатилось. Ночь стояла безлунная, беззвездная. Америка была сплошной тьмой и перестуком колес.
   Откуда я узнал? Джино и Марко Маритимо на старости лет сами рассказали мне об этом.
 
   Где-то — может, в Западной Виргинии — из этой беспросветной тьмы возникли четверо американских бродяг, ворвались в вагон к Марко и Джино и, пригрозив ножами, отобрали у них чемоданчики, пальто, шляпы и башмаки.
   Братьям еще повезло — им запросто могли перерезать глотки, просто так, для забавы. Кому какое дело?
 
   Как им хотелось тогда, чтобы их смотровые глазки захлопнулись! А кошмар длился и длился. Поезд останавливался не раз, но вокруг было так гнусно, что Джино и Марко не могли заставить себя выйти из вагона и остаться жить в таких мерзких местах. Но вскоре два железнодорожных сыщика с длинными дубинками вышвырнули их на одной из станций, и, хочешь не хочешь, им пришлось высадиться в пригороде Мид-лэнд-Сити, по ту сторону Сахарной речки.
   Их мучила жажда, они совсем изголодались. Им оставалось либо ждать смерти, либо что-то придумать. И они придумали. На другом берегу речки они увидели шатровую крышу, крытую шифером, и пошли туда. Чтобы заставить себя переставлять ноги и куда-то идти, они внушили себе, что им во что бы то ни стало надо добраться именно до этого дома.
   Они перешли Сахарную речку вброд, боясь идти по мосту, чтобы не попасться кому-нибудь на глаза. Будь Сахарная речка поглубже, они бросились бы вплавь.
   Тут-то они и удивились, не меньше, чем моя матушка, когда перед ними вдруг оказался молодой человек в алом, шитом серебром мундире и в собольем кивере.
   Когда отец взглянул на них — он сидел на скамье, под деревом, — Джино, младший из братьев, всегда верховодивший, сказал по-итальянски, что они изголодались и согласны на любую работу, если их накормят.
   Отец ответил им по-итальянски. Он хорошо знал еще несколько языков, свободно говорил по-французски, по-немецки и даже по-испански. Он предложил братьям присесть на скамью и поесть вволю, если они и вправду так проголодались. Он добавил, что нельзя допускать, чтобы люди голодали.
   Им показалось, что перед ними какое-то божество. А ему ничего не стоило стать для них божеством.
   Когда они наелись, он провел их на чердак над галереей, в наш будущий арсенал. Там стояли две старые койки. В окошечки в куполе лился свет, веял свежий ветерок. Стремянка, крепко привинченная к полу посередине чердака, вела наверх, в купол. Отец сказал братьям, что они могут пожить тут, пока не найдут чего-нибудь получше.
   Он добавил, что внизу, в сундуках, лежат старые башмаки, свитера и всякая другая одежда: может, им что-нибудь пригодится.
   На следующий день он дал им работу — рушить перегородки между стойлами и стенку комнаты для упряжи.
   И хотя братья Маритимо впоследствии стали богатыми и весьма влиятельными людьми, а мой отец обнищал и впал в полное ничтожество, для братьев он как был, так и остался божеством.

4

   И вот тогда-то, еще до того, как Америка вступила в первую мировую войну против Германской империи, и Австро-Венгерской империи, и Оттоманской империи, смотровые глазки отцовских родителей навек закрылись от угара — что-то испортилось в отопительной системе на их ферме, под Шепердс-тауном.
   И мой отец стал главным акционером их семейной фармацевтической фирмы «Братья Вальц», но сам ничего в нее не вложил — разве что насмешку и презрение.
   Отец являлся на собрания акционеров в берете, в заляпанном красками халате и сандалиях, приводил туда старика Августа Гюнтера, называя его своим адвокатом, и утверждал, что оба дяди и все их сынки, фактически управлявшие делами фирмы, — люди невыносимо провинциальные, лишенные всякого чувства юмора, одержимые только жаждой наживы и так далее.
   Он спрашивал их, когда же они перестанут отравлять своих сограждан — и так далее. В то время его дядюшки со своими сыновьями открыли первые аптеки-закусочные по всему штату: они особенно гордились своими прохладительными напитками и не жалели затрат, чтобы их мороженое было на уровне мировых стандартов. А мой отец в насмешку всегда спрашивал их, почему в аптеке братьев Вальц мороженое на вкус точь-в-точь крахмальный клейстер — и так далее.
   Понимаете, он был художником, и его интересовали куда более великие дела, чем какое-то там аптекарское дело.
   Кстати, теперь, пожалуй, пора сказать, какую профессию выбрал я сам. Угадайте-ка! Я, Руди Вальц, сын великого художника Отто Вальца, стал дипломированным фармацевтом.
 
   Тогда-то конец тяжелой дубовой балки и упал на левую ногу отца. Вышло это по пьяному делу. Во время шумной пирушки в студии, где валялось много всяких инструментов и строительных материалов, отцу вдруг пришла в голову блестящая мысль, которую надо было безотлагательно осуществить. Во что бы то ни стало надо было заставить подвыпившую компанию взяться за работу под руководством моего папаши, и тут молодой владелец молочной фермы, по имени Джон Форчун, выпустил из рук конец балки. Балка упала отцу на ногу, раздробив кости стопы. Два пальца захватил некроз, их пришлось ампутировать.
   Так что, когда Америка вступила в первую мировую войну, отца признали непригодным к военной службе.
 
   Однажды отец, уже стариком, после того как он отсидел два года в тюрьме и они с матерью совсем разорились — у них отсудили все деньги и все собрание картин и других произведений искусства, — сказал мне, что для него самым большим разочарованием в жизни было то, что он никогда не служил в армии. Это была едва ли не последняя из его иллюзий: он считал, что рожден для великих подвигов на поле брани, и кто знает — может, так оно и было.