Селия знала, что скоро откроется Центр искусств, а наша радиостанция, все политиканы и прочие говорили, как преобразится жизнь в Мидлэнд-Сити. Но под рукой у Селии была (банка «Драно» с разными угрожающими надписями, а ждать ей уже стало невмоготу. Повидал я горя на своем веку.
13
14
15
13
Теперь, когда я хорошо знаком с Гаити, знаю и здешних колдунов, и знахарей, знаю про всякие заклинания и амулеты, про добрых и злых духов, которые могут вселяться в любое живое существо, в любую вещь, я иногда думаю — имеет ли хоть малейшее значение, что именно я сидел в клетке в подвале старого здания суда в тот давний день. Вместо меня можно было засадить в клетку какую-нибудь корягу, или кость диковинной формы, или сляпанную из глины куклу с соломенными волосами — лишь бы все верили, что в эту куклу вселилась нечистая сила, что это воплощение зла, каким в Мидлэнд-Сити считали меня.
Все почувствовали себя хоть на время в безопасности. Воплощение зла заперто в клетку, скорчилось там на узкой скамейке.
Можете сами на него полюбоваться.
В полночь все посторонние лица были удалены из подвала.
— Все, граждане, — говорили полицейские, — представление окончено, — и так далее. Они имели право называть меня «представлением». Я был представлением, местным театром.
Но из клетки меня не выпустили. А как славно было бы принять теплую ванну, забраться в свою постель, лечь на чистые простыни и спать до самой смерти.
Мучения мои еще не кончились. Меня охраняли шесть полицейских — трое в форме, трое в штатском, но все — с револьверами. Я мог бы даже назвать марку и калибр револьверов. Не было там ни одного такого, который я не сумел бы разобрать, тщательно вычистить и снова собрать. Я точно знал, куда надо капнуть масла. И если бы мне в руки дали эти револьверы, я мог бы гарантировать, что ни один из них не даст осечки.
Очень неприятно, когда револьвер дает осечку.
Шесть дежурных полицейских заведовали представлением под названием «Руди Вальц», и по их виду я понимал, что сейчас объявлен антракт, но спектакль не кончился. На меня пока не обращали внимания, как будто дали занавес.
Внезапно полицейские ожили, словно их включили в сеть. Наверху распахнулась и захлопнулась дверь. Кто-то крикнул: «Он тут!» Полицейские откликнулись как эхо: «Он тут, он тут». Никто не назвал посетителя, но это был кто-то особенный, необыкновенный. И я услышал его шаги по лестнице. ..
Я подумал: а вдруг это палач? Или, может, пришел сам начальник полиции Фрэнсис Кс. Морисси, давнишний друг нашей семьи, который в тюрьме еще ни разу не показывался. А может быть, это мой отец?
Это был Джордж Метцгер, овдовевший в тридцать пять лет, муж той женщины, которую я застрелил. Тогда ему было на пятнадцать лет меньше, чем мне теперь, когда я пишу эту книгу, он был еще совсем молодым, но мне, в моем тогдашнем возрасте, он казался стариком. У него уже была лысина на макушке. Он был худой, очень горбился, и одет он был странно, у нас в Мидлэнде никто так не одевался: на нем были серые фланелевые брюки и твидовый спортивный пиджак — позже, уже в университете Огайо, я видел, что так одевались профессора-англичане. Он целыми днями сидел в редакции «Горниста-обозревателя» и что-то строчил.
Я не знал, кто он такой. У нас дома он никогда не бывал. Да и в нашем городе он прожил всего год. Он был бродячим газетчиком. Его к нам переманили из редакции «Индианапо-лис тайме». Впоследствии, на судебном процессе, выяснилось, что он — сын бедных родителей, родился в Кеноше, штат Висконсин, учился в Гарварде и дважды плавал в Европу на пароходах-скотовозах, отрабатывая проезд. А наш адвокат пытался сыграть на том, что он когда-то был членом коммунистической партии и пытался вступить в бригаду имени Авраама Линкольна во время гражданской войны в Испании.
Метцгер носил очки в толстой роговой оправе, глаза у него покраснели от слез, а может, и от табачного дыма. Спускаясь ко мне в подвал, он тоже курил, а сзади шел сыщик, которого за ним посылали. И он вел себя так, будто он сам преступник, докуривал свою сигарету с таким видом, будто это его последняя сигарета перед расстрелом и сейчас его поставят к стенке.
Я бы ничуть не удивился, если бы полицейские тут же пристрелили этого беднягу у меня на глазах. Я уже ничему не удивлялся. Я до сих пор ничему не удивляюсь. Я застрелил беременную женщину и вызвал этим лавину совершенно немыслимых последствий.
Как я могу вообще спокойно вспоминать мою первую встречу с Джорджем Метцгером? Вот какой фокус я придумал, чтобы спокойно вспоминать самое жуткое в моей жизни. Я твержу себе, что это просто пьеса. И все настоящие люди — просто актеры. Они и ведут себя как положено на сцене. Передо мной не жизнь, а произведение искусства.
Итак:
Подвал. Полночь. Шестеро полицейских выстроились у стены. Руди, мальчик, измазанный чернилами, сидит в клетке посреди подвала. По лестнице с сигаретой во рту спускается Джордж Метцгер, чью жену недавно застрелил Руди. За ним с видом церемониймейстера идет сыщик. Полицейские затаили дух в предвкушении событий. То-то будет забава.
М е т ц г е р (увидев Руди, в ужасе). Господи боже! Что это такое?
С ы щ и к. Это малый, что застрелил вашу супругу, мистер Метцгер.
М е т ц г е р. Что вы с ним сделали?
С ы щ и к. Да не волнуйтесь вы за него. Он в порядке. Хотите, он вам споет-спляшет? Мы его заставим спеть и сплясать. Метцгер. С вас станется.
Пауза.
Ладно. Я посмотрел, какой он. Отпустите меня домой, к детям.
С ы щ и к. А мы-то думали, что вы ему скажете пару слов…
М е т ц г е р. Разве это обязательно?
С ы щ и к. Нет, сэр. Но мы с ребятами подумали и решили: надо вам предоставить эту драгоценную возможность.
М е т ц г е р. Я думал, это официальное приглашение! Вы приказали, чтобы я следовал за вами. (Вдруг сообразив, чтопроисходит.) Но это же неофициально! Это… Это не по правилам!
С ы щ и к. Да нас тут и нет, никого нет. Я дома, сплю. И вы спите. И ребята спят у себя дома. Верно, ребята?
Полицейские притворно храпят.
М е т ц г е р (с гадливым любопытством) . Но чего вы от меня ждете, джентльмены? Чего бы вам хотелось?
С ы щ и к. Вот если бы вы сейчас вырвали у кого-нибудь из нас револьвер да пульнули в этого богача, в сволочь нацистскую, в этого засранца, мы бы вам и слова не сказали. Правда, нам было бы не так просто выпутаться. Тут такое бы началось — хлопот не оберешься.
М е т ц г е р. Значит, по-вашему, мне лучше ограничиться словесными оскорблениями?
С ы щ и к. Кое-кто вместо слов пускает в ход каблуки да кулаки.
М е т ц г е р. Значит, я должен его избить? Сыщик. Боже упаси! Как вам могла прийти в голову такая чушь!
Полицейские, кривляясь, изображают возмущение и ужас — как можно такое подумать!
М е т ц г е р. Я только спросил.
С ы щ и к. А ну-ка, ребята, давайте его сюда!
Полицейские бросаются отпирать клетку, выволакивают Руди. Он в ужасе рвется у них из рук.
Р у д и. Я не виноват! Простите! Я нечаянно! Я не знал! (И так далее.)
Двое полицейских держат Руди перед Метцгером — пусть он ему задаст как следует, измордует в свое удовольствие.
С ы щ и к (к Метцгеру и Руди). Мало ли что бывает. Люди частенько с лестницы падают. Мы их сами и в больницу отвозим. Сплошь да рядом такое случается — с пьяницами, с неграми, которые забывают, где их место. Но вот такой пижон, малолетний убийца, нам еще никогда не попадался.
М е т ц г е р (ему хочется поскорее уйти, он чувствует,что жизнь его доконала). Что же это за день такой!..
С ы щ и к. Не желаете отхлестать его как следует по мягкому месту? А ну, ребята, спускай с него штанишки, пусть дядя его отшлепает.
Полицейские спускают с Руди штаны, заставляют его повернуться спиной и нагнуться.
Эй, кто-нибудь, дайте человеку чем сподручнее отхлестать этого малого по заднице!
Остальные полицейские ищут какое-нибудь подобие хлыста. Первый полицейский поднимает с пола кусок Злектрокабеля фута в два длиной и с довольной миной подает его Метцгеру. Тот берет машинально, не глядя.
М е т ц г е р. Большое спасибо.
Первый полицейский. Пожалуйста!
Р у д и. Простите! Я же нечаянно!
Все молча ждут первого удара. Метцгер, не двигаясь, вдруг взывает к высшим силам.
М е т ц г е р. Боже! Зачем ты сотворил такое зверье, как мы? Мы не имеем права жить! (Роняет кабель, поворачивается,идет к лестнице, тяжело поднимается вверх по ступенькам.)
Все застыли на месте. Дверь наверху отворяется и захлопывается. Руди все еще стоит согнувшись. Проходит двадцать секунд.
Первый полицейский (будто во сне). Господи, как же он до дому доберется?
С ы щ и к (будто во сне). Пешочком. Погода хорошая. Первый полицейский. А далеко он живет? Сыщик. В шести кварталах отсюда.
Занавес
Конечно, это было не совсем так. Я в точности все не запомнил. Но в общем примерно так оно и было.
Мне позволили выпрямиться, натянуть штаны. Умыться мне так и не дали. Но мистер Метцгер все же сумел привести в чувство этих не злых от природы деревенских парней, служивших в полиции, показать им, до какого озверения они дошли.
Больше надо мной не издевались и немного погодя отвезли домой к маме.
Так как мистер Метцгер был мужем той женщины, которую я застрелил, он мог не только уговорить полицию больше меня не трогать, но и повлиять на общественное мнение всего города, чтобы меня все же простили. Что он и сделал — на другой день после моей несчастной оплошности поместил в нашей газете «Горнист-обозреватель» короткое заявление в траурной рамке:
Все почувствовали себя хоть на время в безопасности. Воплощение зла заперто в клетку, скорчилось там на узкой скамейке.
Можете сами на него полюбоваться.
В полночь все посторонние лица были удалены из подвала.
— Все, граждане, — говорили полицейские, — представление окончено, — и так далее. Они имели право называть меня «представлением». Я был представлением, местным театром.
Но из клетки меня не выпустили. А как славно было бы принять теплую ванну, забраться в свою постель, лечь на чистые простыни и спать до самой смерти.
Мучения мои еще не кончились. Меня охраняли шесть полицейских — трое в форме, трое в штатском, но все — с револьверами. Я мог бы даже назвать марку и калибр револьверов. Не было там ни одного такого, который я не сумел бы разобрать, тщательно вычистить и снова собрать. Я точно знал, куда надо капнуть масла. И если бы мне в руки дали эти револьверы, я мог бы гарантировать, что ни один из них не даст осечки.
Очень неприятно, когда револьвер дает осечку.
Шесть дежурных полицейских заведовали представлением под названием «Руди Вальц», и по их виду я понимал, что сейчас объявлен антракт, но спектакль не кончился. На меня пока не обращали внимания, как будто дали занавес.
Внезапно полицейские ожили, словно их включили в сеть. Наверху распахнулась и захлопнулась дверь. Кто-то крикнул: «Он тут!» Полицейские откликнулись как эхо: «Он тут, он тут». Никто не назвал посетителя, но это был кто-то особенный, необыкновенный. И я услышал его шаги по лестнице. ..
Я подумал: а вдруг это палач? Или, может, пришел сам начальник полиции Фрэнсис Кс. Морисси, давнишний друг нашей семьи, который в тюрьме еще ни разу не показывался. А может быть, это мой отец?
Это был Джордж Метцгер, овдовевший в тридцать пять лет, муж той женщины, которую я застрелил. Тогда ему было на пятнадцать лет меньше, чем мне теперь, когда я пишу эту книгу, он был еще совсем молодым, но мне, в моем тогдашнем возрасте, он казался стариком. У него уже была лысина на макушке. Он был худой, очень горбился, и одет он был странно, у нас в Мидлэнде никто так не одевался: на нем были серые фланелевые брюки и твидовый спортивный пиджак — позже, уже в университете Огайо, я видел, что так одевались профессора-англичане. Он целыми днями сидел в редакции «Горниста-обозревателя» и что-то строчил.
Я не знал, кто он такой. У нас дома он никогда не бывал. Да и в нашем городе он прожил всего год. Он был бродячим газетчиком. Его к нам переманили из редакции «Индианапо-лис тайме». Впоследствии, на судебном процессе, выяснилось, что он — сын бедных родителей, родился в Кеноше, штат Висконсин, учился в Гарварде и дважды плавал в Европу на пароходах-скотовозах, отрабатывая проезд. А наш адвокат пытался сыграть на том, что он когда-то был членом коммунистической партии и пытался вступить в бригаду имени Авраама Линкольна во время гражданской войны в Испании.
Метцгер носил очки в толстой роговой оправе, глаза у него покраснели от слез, а может, и от табачного дыма. Спускаясь ко мне в подвал, он тоже курил, а сзади шел сыщик, которого за ним посылали. И он вел себя так, будто он сам преступник, докуривал свою сигарету с таким видом, будто это его последняя сигарета перед расстрелом и сейчас его поставят к стенке.
Я бы ничуть не удивился, если бы полицейские тут же пристрелили этого беднягу у меня на глазах. Я уже ничему не удивлялся. Я до сих пор ничему не удивляюсь. Я застрелил беременную женщину и вызвал этим лавину совершенно немыслимых последствий.
Как я могу вообще спокойно вспоминать мою первую встречу с Джорджем Метцгером? Вот какой фокус я придумал, чтобы спокойно вспоминать самое жуткое в моей жизни. Я твержу себе, что это просто пьеса. И все настоящие люди — просто актеры. Они и ведут себя как положено на сцене. Передо мной не жизнь, а произведение искусства.
Итак:
Подвал. Полночь. Шестеро полицейских выстроились у стены. Руди, мальчик, измазанный чернилами, сидит в клетке посреди подвала. По лестнице с сигаретой во рту спускается Джордж Метцгер, чью жену недавно застрелил Руди. За ним с видом церемониймейстера идет сыщик. Полицейские затаили дух в предвкушении событий. То-то будет забава.
М е т ц г е р (увидев Руди, в ужасе). Господи боже! Что это такое?
С ы щ и к. Это малый, что застрелил вашу супругу, мистер Метцгер.
М е т ц г е р. Что вы с ним сделали?
С ы щ и к. Да не волнуйтесь вы за него. Он в порядке. Хотите, он вам споет-спляшет? Мы его заставим спеть и сплясать. Метцгер. С вас станется.
Пауза.
Ладно. Я посмотрел, какой он. Отпустите меня домой, к детям.
С ы щ и к. А мы-то думали, что вы ему скажете пару слов…
М е т ц г е р. Разве это обязательно?
С ы щ и к. Нет, сэр. Но мы с ребятами подумали и решили: надо вам предоставить эту драгоценную возможность.
М е т ц г е р. Я думал, это официальное приглашение! Вы приказали, чтобы я следовал за вами. (Вдруг сообразив, чтопроисходит.) Но это же неофициально! Это… Это не по правилам!
С ы щ и к. Да нас тут и нет, никого нет. Я дома, сплю. И вы спите. И ребята спят у себя дома. Верно, ребята?
Полицейские притворно храпят.
М е т ц г е р (с гадливым любопытством) . Но чего вы от меня ждете, джентльмены? Чего бы вам хотелось?
С ы щ и к. Вот если бы вы сейчас вырвали у кого-нибудь из нас револьвер да пульнули в этого богача, в сволочь нацистскую, в этого засранца, мы бы вам и слова не сказали. Правда, нам было бы не так просто выпутаться. Тут такое бы началось — хлопот не оберешься.
М е т ц г е р. Значит, по-вашему, мне лучше ограничиться словесными оскорблениями?
С ы щ и к. Кое-кто вместо слов пускает в ход каблуки да кулаки.
М е т ц г е р. Значит, я должен его избить? Сыщик. Боже упаси! Как вам могла прийти в голову такая чушь!
Полицейские, кривляясь, изображают возмущение и ужас — как можно такое подумать!
М е т ц г е р. Я только спросил.
С ы щ и к. А ну-ка, ребята, давайте его сюда!
Полицейские бросаются отпирать клетку, выволакивают Руди. Он в ужасе рвется у них из рук.
Р у д и. Я не виноват! Простите! Я нечаянно! Я не знал! (И так далее.)
Двое полицейских держат Руди перед Метцгером — пусть он ему задаст как следует, измордует в свое удовольствие.
С ы щ и к (к Метцгеру и Руди). Мало ли что бывает. Люди частенько с лестницы падают. Мы их сами и в больницу отвозим. Сплошь да рядом такое случается — с пьяницами, с неграми, которые забывают, где их место. Но вот такой пижон, малолетний убийца, нам еще никогда не попадался.
М е т ц г е р (ему хочется поскорее уйти, он чувствует,что жизнь его доконала). Что же это за день такой!..
С ы щ и к. Не желаете отхлестать его как следует по мягкому месту? А ну, ребята, спускай с него штанишки, пусть дядя его отшлепает.
Полицейские спускают с Руди штаны, заставляют его повернуться спиной и нагнуться.
Эй, кто-нибудь, дайте человеку чем сподручнее отхлестать этого малого по заднице!
Остальные полицейские ищут какое-нибудь подобие хлыста. Первый полицейский поднимает с пола кусок Злектрокабеля фута в два длиной и с довольной миной подает его Метцгеру. Тот берет машинально, не глядя.
М е т ц г е р. Большое спасибо.
Первый полицейский. Пожалуйста!
Р у д и. Простите! Я же нечаянно!
Все молча ждут первого удара. Метцгер, не двигаясь, вдруг взывает к высшим силам.
М е т ц г е р. Боже! Зачем ты сотворил такое зверье, как мы? Мы не имеем права жить! (Роняет кабель, поворачивается,идет к лестнице, тяжело поднимается вверх по ступенькам.)
Все застыли на месте. Дверь наверху отворяется и захлопывается. Руди все еще стоит согнувшись. Проходит двадцать секунд.
Первый полицейский (будто во сне). Господи, как же он до дому доберется?
С ы щ и к (будто во сне). Пешочком. Погода хорошая. Первый полицейский. А далеко он живет? Сыщик. В шести кварталах отсюда.
Занавес
Конечно, это было не совсем так. Я в точности все не запомнил. Но в общем примерно так оно и было.
Мне позволили выпрямиться, натянуть штаны. Умыться мне так и не дали. Но мистер Метцгер все же сумел привести в чувство этих не злых от природы деревенских парней, служивших в полиции, показать им, до какого озверения они дошли.
Больше надо мной не издевались и немного погодя отвезли домой к маме.
Так как мистер Метцгер был мужем той женщины, которую я застрелил, он мог не только уговорить полицию больше меня не трогать, но и повлиять на общественное мнение всего города, чтобы меня все же простили. Что он и сделал — на другой день после моей несчастной оплошности поместил в нашей газете «Горнист-обозреватель» короткое заявление в траурной рамке:
«Моя жена убита механизмом, который никогда не должен попадать в руки ни одному человеку. Называется он — огнестрельное оружие. Он выполняет мгновенно, на расстоянии, но самое черное из всех человеческих желаний: убить.»
Вот оно, воплощение зла.
Мы не в силах покончить со злыми желаниями, одолевающими род человеческий. Но мы можем покончить с механизмами, которые осуществляют злые желания.
Я даю вам священную заповедь: «РАЗОРУЖАЙТЕСЬ».
14
Пока я сидел в клетке, другие полицейские избили моего отца в полицейском управлении, в доме напротив. Не надо было ему отказываться от простого и легкого выхода, который предлагал начальник полиции Морисси. Но теперь было уже поздно.
Полицейские и вправду спустили его с лестницы, даже не стали делать вид, что он сам свалился. Очевидно, начались всякие дурацкие расистские разговоры. Отец потом вспоминал, как он лежал и кто-то, стоя над ним, издевательски спрашивал: «Ну что, нацист, нравится быть негритосом, а?»
Меня привели повидаться с отцом после моей встречи с Джорджем Метцгером. Отец лежал в подвальном помещении, избитый, в полном отчаянии.
— Взгляни на своего никудышного отца, — сказал он. — Ничтожный я человек.
Если он и удивился, увидев меня, то очень удачно это скрыл. Он с таким упоением играл роль беспомощного, никудышного человека, что, по-моему, даже не заметил, что его собственный сын вымазан чернилами с ног до головы. Он даже не спросил меня, что со мной сделали. И ему в голову не пришло, что не надо бы мне слышать его покаянные речи о том, как его еще в юности совратили, как он стал пьянствовать и шляться по публичным домам. Я бы так никогда и не узнал, что они со стариком Гюнтером вытворяли, когда вся семья была уверена, что они посещают музеи и студии художников. И Феликс никогда бы об этом не узнал, если бы я ему не рассказал. А мама так ничего и не узнала, в этом я уверен. Я-то, конечно, ей ни слова не сказал. Может, двенадцатилетний мальчишка как-нибудь и прими рился бы с этими откровениями — ведь все это было давным-давно. Но отцу еще вздумалось добавить, что он до сих пор регулярно ходит к девкам, хотя у него самая чудесная женушка на свете. Он совсем пал духом.
А полиция к этому времени поутихла. Наверное, многие опомнились, сами удивились, что это они натворили. Может, сам начальник полиции Морисси сказал: мол, хватит, кончайте. Адвоката у нас не было, защищать наши права было некому. Взять адвоката отец отказался наотрез. Но окружной прокурор или еще кто-то, как видно, велел, чтобы меня отправили домой и перестали валять дурака.
Во всяком случае, после свидания с отцом меня усадили на жесткую скамейку в коридоре и велели ждать. Меня оставили одного, я по-прежнему был весь в чернилах. Я мог встать и уйти. Полицейские ходили мимо, не обращая на меня никакого внимания. И тут молодой полицейский в новой форме остановился около меня с таким видом, будто ему велели вынести ведро с помоями, и сказал:
— А ну, встань, убивец. Велено тебя препроводить домой. На стене висели часы. Они показывали час ночи. Закон мной больше не занимался. По закону я был просто свидетелем по делу о преступной небрежности при хранении опасного оружия. Скоро должно было начаться следствие. Мне предстояло давать свидетельские показания.
И вот самый заурядный полицейский повез меня домой. Смотрел он на дорогу, но думал все время обо мне. Он сказал, что теперь я всю жизнь должен думать о миссис Метцгер, и о том, что она лежит в холодной могиле, и что на моем месте он бы, может, руки на себя наложил. Он выразил надежду, что кто-нибудь из родственников миссис Метцгер рано или поздно отомстит мне, когда я меньше всего буду этого ждать — может, завтра, а может, когда я уже вырасту, буду полон надежд, сделаю блестящую карьеру, обзаведусь семьей. И тот, кто будет мне мстить, наверное, всласть поизмывается надо мной.
Я был слишком опустошен, полумертв, я ни за что не запомнил бы его имя, но он меня заставил его заучить. Звали его Энтони Сквайре, и он сказал, что мне непременно надо запомнить его имя ведь я, наверное, захочу на него наябедничать, потому что всем полицейским велено разговаривать с задержанными вежливо при любых обстоятельствах, а он всю дорогу будет обзывать меня и нацистским ублюдком, и кучей кошачьего дерьма и еще обругает меня всякими словами, печатными и непечатными, какие только придут на ум.
Он еще объяснил мне, почему он не в армии, хотя ему всего двадцать четыре года. У него обе барабанные перепонки лопнули, потому что и отец и мать били его в детстве чем ни попадя.
— А как-то они держали мою руку над газом, — сказал он.
— А с тобой такое вытворяли?
— Нет, — сказал я.
— А надо бы, — сказал он. — Хоть, может, уже поздно. Что толку запирать конюшню, когда лошадь уже свели.
Конечно, я не весь разговор помню от слова до слова — память у меня стала дырявая. Но приблизительно так он и говорил. А одну фразу я запомнил точно, могу поклясться.
— Знаешь, как я тебя буду звать? — сказал он. — Сам буду звать и другим скажу.
— Не знаю, — сказал я.
И он сказал:
— Малый Не Промах.
Он не довез меня до самой двери. В доме было темно. Луны не было. Свет фар выхватил из темноты груду каких-то странных обломков. Вчера утром их тут не было. Конечно, это были обломки купола и знаменитого флюгера. Их свалили с машины начальника полиции и оставили тут, прямо у дороги.
Парадная дверь была заперта, как обычно. Ее всегда на ночь запирали, так как вокруг нас поселилась разная голытьба и еще считалось, что у нас в доме много так называемых произведений искусства. У меня в кармане лежал какой-то ключ, но это был не тот ключ.
Это был ключ от оружейной комнаты.
Кстати, полицейский Энтони Сквайре много лет спустя стал начальником сыскного отделения, а потом заболел нервным расстройствам. Теперь его уже нет в живых. Он подрабатывал за стойкой бара в новой гостинице «Отдых туриста», когда его смотровой глазок закрылся от взрыва старой доброй нейтронной бомбы.
Шоколадный крем по рецепту миссис Джино Маритимо. Шесть унций горького шоколада накрошить в кастрюльку. Растопить в духовке при температуре 250°.
Две чайные ложки сахару растереть с четырьмя желтками, взбить до бледно-желтого цвета, смешать с растопленным шоколадом, прибавить четверть чашки крепкого кофе и две столовые ложки рома. Две трети чашки холодных сливок взбивать, пока не загустеют. Смешать с остальным. Осторожно размешать, разложить в чашки, поставить на двенадцать часов в холодильник.
На шесть порций.
Итак, День матери 1944 года закончился. А когда я оказался перед запертой дверью родного дома, уже начался следующий день. В темноте я пробрался к нашему черному ходу. Но и эта дверь была на запоре. Больше дверей в доме не было.
Никого не предупредили, что я вернусь, а слуги у нас все были приходящие. Значит, я мог разбудить только мою мать. Но я не хотел ее видеть.
Я ни разу не заплакал после того, что сделал я и что сделали со мной. А теперь я горько плакал, стоя у запертой двери своего дома. Рыдал я так горько и громко, что вдруг залаяли собаки. Кто-то в этой крепости завозился за дверью, пытаясь открыть сложный медный замок. Дверь отворилась. Передо мной стояла моя мать Эмма, тогда еще сама сущий ребенок. После окончания школы она никогда не несла никакой ответственности, никогда не работала. Детей вырастила прислуга. Она была бесполезным украшением дома.
Считалось, что ничего плохого с ней никогда не случится. Но вот она стоит в тоненьком купальном халатике, и ни мужа, ни слуг, ни старшего сына, уже говорившего глубоким басом, около нее нет. А перед ней стою я — нелепый, писклявый последыш, убийца.
Ей вовсе и не захотелось обнять меня, осыпать поцелуями мою вымазанную чернилами головушку. Она не любила никаких проявлений чувств. Когда Феликс уходил на войну, она пожала ему руку, чтобы подбодрить его, а потом, когда поезд уже отошел на полмили, послала ему вслед воздушный поцелуй.
О господи, разве я хочу попрекнуть, обвинить в злодействе эту женщину, с которой я жил бок о бок столько лет. Когда отец умер, мы с ней поселились вместе, как старые-престарые супруги. У нас никого больше не было, вообще никого и ничего. Она не была плохая. Но в жизни просто ни на что не годилась.
— Чем это ты так вымазался? — спросила она. Она видела, что я весь в чернилах. Она берегла себя. Видно, она боялась дотрагиваться до меня — как бы не замараться.
Она совершенно не понимала, что мне нужно, и стояла в дверях, загораживая вход и мешая мне войти. А мне только и надо было лечь в постель и укрыться с головой. Только этого я и хотел. Я до сих пор, в общем, только к этому и стремлюсь.
А тогда она мешала мне войти, как будто колебалась — впустить меня или нет. И расспрашивала: скоро ли придет домой отец, и уладится ли все наконец, и так далее.
Ей хотелось услышать, что все хорошо, и я ей так и сказал. Я сказал, что отец в порядке и я тоже в порядке, сказал, что отец скоро вернется домой. Ему только надо еще кое-что объяснить. Она меня впустила, и я лег спать, как и мечтал.
Такие выдумки всегда успокаивали ее, изо дня в день, из года в год, почти до конца жизни. Но к концу жизни она стала воинственной и язвительной — этакий провинциальный Вольтер, циник, скептик и так далее. Вскрытие обнаружило, что у нее в мозгу было несколько небольших опухолей, и доктора сказали, что это, безусловно, и вызвало перемену в ее характере.
Отца приговорили к двум годам тюрьмы, а Джордж Метц-гер подал на него и на маму в суд и отсудил все их имущество, оставив им только самое необходимое из мебели и кое-как залатанную крышу над головой. Оказалось, что все состояние матери давно переведено на имя отца.
Отец не старался себя выгородить. Не слушая ничьих советов, он так и не пригласил адвоката. Он признал себя виновным сразу же, как только его арестовали, и на следствии тоже признавал себя виновным, ни слова не сказав о том, что его совсем недавно так избили, что живого места не осталось, хотя все это прекрасно видели. Взяв на себя роль своего собственного и моего адвоката, он даже не заявил, что наши сограждане грубо нарушили закон, вымазав меня чернилами и выставив на посмешище, хотя мне было всего двенадцать лет.
Наших сограждан он вообще ни в чем не винил. Зато они его винили во всех грехах. И мой отец, такой позер и краснобай, оказался хрупким, как бумажный стаканчик. Видно, он всегда чувствовал, что ни черта не стоит. Держался он только на том, что деньги плыли и плыли ему прямо в руки, а на них можно было купить что угодно.
А меня несказанно удивило вовсе не то, что отец оказался таким нестойким. Куда поразительней было то, что ни мама, ни я ничему не удивились.
Все шло по-прежнему.
Когда мы вернулись домой после следствия, которое, кстати, проводилось как раз накануне похорон миссис Метцгер, нам позвонил из Форт-Беннинга мой брат Ф е л и к с. Он сказал, что командир рекомендовал послать его через три месяца в офицерскую школу. Выдвинул он его потому, что видел, как хорошо Феликс распоряжался, когда их отряд везли в военном автобусе.
Я ничего не говорил, но все слышал по параллельному аппарату.
Феликс спросил, как у нас дела, но ни отец, ни мать ему не сказали правды. Мать пошутила: — Ты же нас знаешь. Мы как старушка Миссисипи — все катим волны вперед.
Полицейские и вправду спустили его с лестницы, даже не стали делать вид, что он сам свалился. Очевидно, начались всякие дурацкие расистские разговоры. Отец потом вспоминал, как он лежал и кто-то, стоя над ним, издевательски спрашивал: «Ну что, нацист, нравится быть негритосом, а?»
Меня привели повидаться с отцом после моей встречи с Джорджем Метцгером. Отец лежал в подвальном помещении, избитый, в полном отчаянии.
— Взгляни на своего никудышного отца, — сказал он. — Ничтожный я человек.
Если он и удивился, увидев меня, то очень удачно это скрыл. Он с таким упоением играл роль беспомощного, никудышного человека, что, по-моему, даже не заметил, что его собственный сын вымазан чернилами с ног до головы. Он даже не спросил меня, что со мной сделали. И ему в голову не пришло, что не надо бы мне слышать его покаянные речи о том, как его еще в юности совратили, как он стал пьянствовать и шляться по публичным домам. Я бы так никогда и не узнал, что они со стариком Гюнтером вытворяли, когда вся семья была уверена, что они посещают музеи и студии художников. И Феликс никогда бы об этом не узнал, если бы я ему не рассказал. А мама так ничего и не узнала, в этом я уверен. Я-то, конечно, ей ни слова не сказал. Может, двенадцатилетний мальчишка как-нибудь и прими рился бы с этими откровениями — ведь все это было давным-давно. Но отцу еще вздумалось добавить, что он до сих пор регулярно ходит к девкам, хотя у него самая чудесная женушка на свете. Он совсем пал духом.
А полиция к этому времени поутихла. Наверное, многие опомнились, сами удивились, что это они натворили. Может, сам начальник полиции Морисси сказал: мол, хватит, кончайте. Адвоката у нас не было, защищать наши права было некому. Взять адвоката отец отказался наотрез. Но окружной прокурор или еще кто-то, как видно, велел, чтобы меня отправили домой и перестали валять дурака.
Во всяком случае, после свидания с отцом меня усадили на жесткую скамейку в коридоре и велели ждать. Меня оставили одного, я по-прежнему был весь в чернилах. Я мог встать и уйти. Полицейские ходили мимо, не обращая на меня никакого внимания. И тут молодой полицейский в новой форме остановился около меня с таким видом, будто ему велели вынести ведро с помоями, и сказал:
— А ну, встань, убивец. Велено тебя препроводить домой. На стене висели часы. Они показывали час ночи. Закон мной больше не занимался. По закону я был просто свидетелем по делу о преступной небрежности при хранении опасного оружия. Скоро должно было начаться следствие. Мне предстояло давать свидетельские показания.
И вот самый заурядный полицейский повез меня домой. Смотрел он на дорогу, но думал все время обо мне. Он сказал, что теперь я всю жизнь должен думать о миссис Метцгер, и о том, что она лежит в холодной могиле, и что на моем месте он бы, может, руки на себя наложил. Он выразил надежду, что кто-нибудь из родственников миссис Метцгер рано или поздно отомстит мне, когда я меньше всего буду этого ждать — может, завтра, а может, когда я уже вырасту, буду полон надежд, сделаю блестящую карьеру, обзаведусь семьей. И тот, кто будет мне мстить, наверное, всласть поизмывается надо мной.
Я был слишком опустошен, полумертв, я ни за что не запомнил бы его имя, но он меня заставил его заучить. Звали его Энтони Сквайре, и он сказал, что мне непременно надо запомнить его имя ведь я, наверное, захочу на него наябедничать, потому что всем полицейским велено разговаривать с задержанными вежливо при любых обстоятельствах, а он всю дорогу будет обзывать меня и нацистским ублюдком, и кучей кошачьего дерьма и еще обругает меня всякими словами, печатными и непечатными, какие только придут на ум.
Он еще объяснил мне, почему он не в армии, хотя ему всего двадцать четыре года. У него обе барабанные перепонки лопнули, потому что и отец и мать били его в детстве чем ни попадя.
— А как-то они держали мою руку над газом, — сказал он.
— А с тобой такое вытворяли?
— Нет, — сказал я.
— А надо бы, — сказал он. — Хоть, может, уже поздно. Что толку запирать конюшню, когда лошадь уже свели.
Конечно, я не весь разговор помню от слова до слова — память у меня стала дырявая. Но приблизительно так он и говорил. А одну фразу я запомнил точно, могу поклясться.
— Знаешь, как я тебя буду звать? — сказал он. — Сам буду звать и другим скажу.
— Не знаю, — сказал я.
И он сказал:
— Малый Не Промах.
Он не довез меня до самой двери. В доме было темно. Луны не было. Свет фар выхватил из темноты груду каких-то странных обломков. Вчера утром их тут не было. Конечно, это были обломки купола и знаменитого флюгера. Их свалили с машины начальника полиции и оставили тут, прямо у дороги.
Парадная дверь была заперта, как обычно. Ее всегда на ночь запирали, так как вокруг нас поселилась разная голытьба и еще считалось, что у нас в доме много так называемых произведений искусства. У меня в кармане лежал какой-то ключ, но это был не тот ключ.
Это был ключ от оружейной комнаты.
Кстати, полицейский Энтони Сквайре много лет спустя стал начальником сыскного отделения, а потом заболел нервным расстройствам. Теперь его уже нет в живых. Он подрабатывал за стойкой бара в новой гостинице «Отдых туриста», когда его смотровой глазок закрылся от взрыва старой доброй нейтронной бомбы.
Шоколадный крем по рецепту миссис Джино Маритимо. Шесть унций горького шоколада накрошить в кастрюльку. Растопить в духовке при температуре 250°.
Две чайные ложки сахару растереть с четырьмя желтками, взбить до бледно-желтого цвета, смешать с растопленным шоколадом, прибавить четверть чашки крепкого кофе и две столовые ложки рома. Две трети чашки холодных сливок взбивать, пока не загустеют. Смешать с остальным. Осторожно размешать, разложить в чашки, поставить на двенадцать часов в холодильник.
На шесть порций.
Итак, День матери 1944 года закончился. А когда я оказался перед запертой дверью родного дома, уже начался следующий день. В темноте я пробрался к нашему черному ходу. Но и эта дверь была на запоре. Больше дверей в доме не было.
Никого не предупредили, что я вернусь, а слуги у нас все были приходящие. Значит, я мог разбудить только мою мать. Но я не хотел ее видеть.
Я ни разу не заплакал после того, что сделал я и что сделали со мной. А теперь я горько плакал, стоя у запертой двери своего дома. Рыдал я так горько и громко, что вдруг залаяли собаки. Кто-то в этой крепости завозился за дверью, пытаясь открыть сложный медный замок. Дверь отворилась. Передо мной стояла моя мать Эмма, тогда еще сама сущий ребенок. После окончания школы она никогда не несла никакой ответственности, никогда не работала. Детей вырастила прислуга. Она была бесполезным украшением дома.
Считалось, что ничего плохого с ней никогда не случится. Но вот она стоит в тоненьком купальном халатике, и ни мужа, ни слуг, ни старшего сына, уже говорившего глубоким басом, около нее нет. А перед ней стою я — нелепый, писклявый последыш, убийца.
Ей вовсе и не захотелось обнять меня, осыпать поцелуями мою вымазанную чернилами головушку. Она не любила никаких проявлений чувств. Когда Феликс уходил на войну, она пожала ему руку, чтобы подбодрить его, а потом, когда поезд уже отошел на полмили, послала ему вслед воздушный поцелуй.
О господи, разве я хочу попрекнуть, обвинить в злодействе эту женщину, с которой я жил бок о бок столько лет. Когда отец умер, мы с ней поселились вместе, как старые-престарые супруги. У нас никого больше не было, вообще никого и ничего. Она не была плохая. Но в жизни просто ни на что не годилась.
— Чем это ты так вымазался? — спросила она. Она видела, что я весь в чернилах. Она берегла себя. Видно, она боялась дотрагиваться до меня — как бы не замараться.
Она совершенно не понимала, что мне нужно, и стояла в дверях, загораживая вход и мешая мне войти. А мне только и надо было лечь в постель и укрыться с головой. Только этого я и хотел. Я до сих пор, в общем, только к этому и стремлюсь.
А тогда она мешала мне войти, как будто колебалась — впустить меня или нет. И расспрашивала: скоро ли придет домой отец, и уладится ли все наконец, и так далее.
Ей хотелось услышать, что все хорошо, и я ей так и сказал. Я сказал, что отец в порядке и я тоже в порядке, сказал, что отец скоро вернется домой. Ему только надо еще кое-что объяснить. Она меня впустила, и я лег спать, как и мечтал.
Такие выдумки всегда успокаивали ее, изо дня в день, из года в год, почти до конца жизни. Но к концу жизни она стала воинственной и язвительной — этакий провинциальный Вольтер, циник, скептик и так далее. Вскрытие обнаружило, что у нее в мозгу было несколько небольших опухолей, и доктора сказали, что это, безусловно, и вызвало перемену в ее характере.
Отца приговорили к двум годам тюрьмы, а Джордж Метц-гер подал на него и на маму в суд и отсудил все их имущество, оставив им только самое необходимое из мебели и кое-как залатанную крышу над головой. Оказалось, что все состояние матери давно переведено на имя отца.
Отец не старался себя выгородить. Не слушая ничьих советов, он так и не пригласил адвоката. Он признал себя виновным сразу же, как только его арестовали, и на следствии тоже признавал себя виновным, ни слова не сказав о том, что его совсем недавно так избили, что живого места не осталось, хотя все это прекрасно видели. Взяв на себя роль своего собственного и моего адвоката, он даже не заявил, что наши сограждане грубо нарушили закон, вымазав меня чернилами и выставив на посмешище, хотя мне было всего двенадцать лет.
Наших сограждан он вообще ни в чем не винил. Зато они его винили во всех грехах. И мой отец, такой позер и краснобай, оказался хрупким, как бумажный стаканчик. Видно, он всегда чувствовал, что ни черта не стоит. Держался он только на том, что деньги плыли и плыли ему прямо в руки, а на них можно было купить что угодно.
А меня несказанно удивило вовсе не то, что отец оказался таким нестойким. Куда поразительней было то, что ни мама, ни я ничему не удивились.
Все шло по-прежнему.
Когда мы вернулись домой после следствия, которое, кстати, проводилось как раз накануне похорон миссис Метцгер, нам позвонил из Форт-Беннинга мой брат Ф е л и к с. Он сказал, что командир рекомендовал послать его через три месяца в офицерскую школу. Выдвинул он его потому, что видел, как хорошо Феликс распоряжался, когда их отряд везли в военном автобусе.
Я ничего не говорил, но все слышал по параллельному аппарату.
Феликс спросил, как у нас дела, но ни отец, ни мать ему не сказали правды. Мать пошутила: — Ты же нас знаешь. Мы как старушка Миссисипи — все катим волны вперед.
15
На процессе о нашем имуществе адвокат был, но сам отец в это время уже отбывал срок. Было бы куда лучше, если бы он просто-напросто уступил Джорджу Метцгеру без всяких судов. По крайней мере не пришлось бы выслушивать показания свидетелей, подтверждавших, что он восхищался Гитлером, никогда по-настоящему не работал, только воображал себя художником, нигде, кроме средней школы, не учился, что его еще в юности несколько раз арестовывали в разных городах, что он постоянно обижал своих родных — честных тружеников — и так далее, и так далее.
В потоке издевок мог бы потонуть и крейсер. Молодой адвокат, представлявший интересы Джорджа Метцгера, вначале предлагал свои услуги отцу. Звали его Бернард Кетчем, и братья Маритимо привели его на следствие и уговаривали отца нанять его и поручить ему все дело. Этого адвоката не взяли на военную службу, так как он был одноглазый. Когда он был мальчишкой, товарищ выбил ему глаз выстрелом из игрушечного ружья.
Кетчем беспощадно обличал отца, так же как обличал бы Метцгера, если бы его нанял отец. Разумеется, он все время напоминал присяжным, что миссис Метцгер была беременна. Ее нерожденного младенца он сделал главным лицом в городе. Кетчем даже называл это дитя не «он», а «она», потому что врачи говорили, что это была девочка. И хотя Кетчем, конечно, ее никогда не видел, он трогательно рассказывал, какие у нее малюсенькие точеные пальчики на ручках и ножках.
Много лет спустя нам с Феликсом пришлось нанять того же Кетчема и просить его возбудить дело против Комиссии по координации ядерных исследований, строительной компании братьев Маритимо и компании по производству декоративного цемента «Долина Огайо» по обвинению в убийстве нашей матери при посредстве радиоактивной цементной каминной доски.
Тогда мы с Феликсом и получили внушительную сумму денег и смогли купить этот отель, взяв старика Кетчема в пайщики.
Кетчему я дал такое указание:
— Не забудьте сказать на суде, какие прелестные пальчики на ручках и ножках были у моей матери.
После того как отец проиграл дело, пришлось отпустить всех слуг. Платить нам было нечем, и Мэри Гублер вместе с остальными покинула нас, обливаясь слезами. Отец все еще сидел в тюрьме, так что он был избавлен от присутствия при этом горьком расставании. И ему не пришлось пережить то жуткое утро, когда мама и я проснулись в своих комнатах, одновременно вышли на галерею второго этажа и стали прислушиваться и принюхиваться.
В доме ничего не стряпали.
И никто не убирал залу внизу, и горничная не ждала, пока мы встанем и можно будет убрать наши постели.
Это было очень странно.
Конечно, я тут же приготовил завтрак. Мне это было легко и привычно. Так началась моя жизнь в роли домашней прислуги — сначала у матери, а потом и у обоих моих родителей. До конца своей жизни они ни разу не готовили еду, не мыли посуду, не стирали, никогда не стелили постели, не вытирали пыль, не пылесосили ковры, не подметали, не покупали продукты. Все за них делал я и при том неплохо учился в школе.
Вот какой я был хороший мальчик!
Яичница по рецепту тринадцатилетнего Руди Вальца. Нарезать, сварить и откинуть на сито две чашки шпината. Добавить две столовые ложки сливочного масла, чайную ложку соли и щепотку мускатного ореха. Подогреть и переложить в три огнеупорные чашки или мисочки. Сверху залить яйцом, посыпать тертым сыром. Запекать пять минут при температуре 375°.
Три порции: для папы-медведя, для мамы-медведицы и для сынишки-мишки, который готовил, а потом вымоет посуду и все уберет.
Выиграв процесс, Джордж Метцгер с двумя детьми уехал во Флориду. Насколько мне известно, с тех пор в Мидлэнд-Сити никто из них не показывался. Да и прожили они у нас совсем недолго. Не успели они прижиться, как неизвестно почему откуда ни возьмись прилетела пуля и угодила прямо в лоб миссис Метцгер. И они ни с кем не успели близко познакомиться, так что и переписываться им было не с кем.
Двое их детей, Юджин и Джейн, после убийства почувствовали себя в школе такими же отщепенцами, как и я. Теперь мы оказались на одной ступеньке с несколькими ребятами, чьих отцов или братьев убили на войне. Все мы были неприкасаемыми, прокаженными — не по своей вине, а потому, что всех нас коснулась рука Смерти.
Вполне можно было бы заставить нас звонить на ходу в колокольчик — так в темные средние века прокаженных заставляли предупреждать о своем приближении.
В потоке издевок мог бы потонуть и крейсер. Молодой адвокат, представлявший интересы Джорджа Метцгера, вначале предлагал свои услуги отцу. Звали его Бернард Кетчем, и братья Маритимо привели его на следствие и уговаривали отца нанять его и поручить ему все дело. Этого адвоката не взяли на военную службу, так как он был одноглазый. Когда он был мальчишкой, товарищ выбил ему глаз выстрелом из игрушечного ружья.
Кетчем беспощадно обличал отца, так же как обличал бы Метцгера, если бы его нанял отец. Разумеется, он все время напоминал присяжным, что миссис Метцгер была беременна. Ее нерожденного младенца он сделал главным лицом в городе. Кетчем даже называл это дитя не «он», а «она», потому что врачи говорили, что это была девочка. И хотя Кетчем, конечно, ее никогда не видел, он трогательно рассказывал, какие у нее малюсенькие точеные пальчики на ручках и ножках.
Много лет спустя нам с Феликсом пришлось нанять того же Кетчема и просить его возбудить дело против Комиссии по координации ядерных исследований, строительной компании братьев Маритимо и компании по производству декоративного цемента «Долина Огайо» по обвинению в убийстве нашей матери при посредстве радиоактивной цементной каминной доски.
Тогда мы с Феликсом и получили внушительную сумму денег и смогли купить этот отель, взяв старика Кетчема в пайщики.
Кетчему я дал такое указание:
— Не забудьте сказать на суде, какие прелестные пальчики на ручках и ножках были у моей матери.
После того как отец проиграл дело, пришлось отпустить всех слуг. Платить нам было нечем, и Мэри Гублер вместе с остальными покинула нас, обливаясь слезами. Отец все еще сидел в тюрьме, так что он был избавлен от присутствия при этом горьком расставании. И ему не пришлось пережить то жуткое утро, когда мама и я проснулись в своих комнатах, одновременно вышли на галерею второго этажа и стали прислушиваться и принюхиваться.
В доме ничего не стряпали.
И никто не убирал залу внизу, и горничная не ждала, пока мы встанем и можно будет убрать наши постели.
Это было очень странно.
Конечно, я тут же приготовил завтрак. Мне это было легко и привычно. Так началась моя жизнь в роли домашней прислуги — сначала у матери, а потом и у обоих моих родителей. До конца своей жизни они ни разу не готовили еду, не мыли посуду, не стирали, никогда не стелили постели, не вытирали пыль, не пылесосили ковры, не подметали, не покупали продукты. Все за них делал я и при том неплохо учился в школе.
Вот какой я был хороший мальчик!
Яичница по рецепту тринадцатилетнего Руди Вальца. Нарезать, сварить и откинуть на сито две чашки шпината. Добавить две столовые ложки сливочного масла, чайную ложку соли и щепотку мускатного ореха. Подогреть и переложить в три огнеупорные чашки или мисочки. Сверху залить яйцом, посыпать тертым сыром. Запекать пять минут при температуре 375°.
Три порции: для папы-медведя, для мамы-медведицы и для сынишки-мишки, который готовил, а потом вымоет посуду и все уберет.
Выиграв процесс, Джордж Метцгер с двумя детьми уехал во Флориду. Насколько мне известно, с тех пор в Мидлэнд-Сити никто из них не показывался. Да и прожили они у нас совсем недолго. Не успели они прижиться, как неизвестно почему откуда ни возьмись прилетела пуля и угодила прямо в лоб миссис Метцгер. И они ни с кем не успели близко познакомиться, так что и переписываться им было не с кем.
Двое их детей, Юджин и Джейн, после убийства почувствовали себя в школе такими же отщепенцами, как и я. Теперь мы оказались на одной ступеньке с несколькими ребятами, чьих отцов или братьев убили на войне. Все мы были неприкасаемыми, прокаженными — не по своей вине, а потому, что всех нас коснулась рука Смерти.
Вполне можно было бы заставить нас звонить на ходу в колокольчик — так в темные средние века прокаженных заставляли предупреждать о своем приближении.