Длинный сноп красных и зеленых трассирующих пуль и снарядов летит ему вдогонку, проходит ниже и пропадает. Я вижу это и немедленно беру поправку, как раз такую, какую нужно по теории воздушной стрельбы. Вторая очередь, третья… Слышу бурление пушек и пулеметов. В кабине острый запах пороховой гари. Мои светящиеся трассы, кажется, пронзают врага. Об опасности, что сзади могут сбить, я уже не думаю. Все мысли, все действия только на уничтожение противника.
   С нетерпением ожидаю падения разведчика. Сейчас, ну!.. А он, словно заговоренный от смерти, покачал крыльями и, подзадоривая меня, сделал горку, еще больше себя обезопасив.
   Я не знал в тот момент, что этот японский самолет, недавно выпущенный, имел на высоте большую скорость, чем И-16. Все мои снаряды и патроны были израсходованы. Оружие замолчало. Я перезарядил его и в бессильном отчаянии нажал на спуск, уже не целясь. Сиротливая зеленая нитка протянулась вниз, в темноту. Что такое? Внизу ничто не просматривалось. Слева чуть рдело небо и бледно мерцал горизонт. Впился глазами в остатки зари, будто в моей власти было ее задержать. Она быстро бледнела, растворялась, гасла. Подо мной сплошная тьма. В погоне за разведчиком на большой высоте, где еще светло, я не заметил, как на землю опустилась ночь.
   Где я? Леденящий ужас резанул по сердцу. Почему-то прежде всего вспомнил Сергея Лазо, сожженного японцами в паровозной топке, потом летчика республиканской Испании Владимира Бочарова. Он вынужденно приземлился на вражеской территории. Фашисты его пытали, но не добились ни слова. После этого тело Бочарова разрезали на куски и сбросили в ящике с парашютом прямо на Мадрид…
   Весь пыл бесплодной погони угас. Несколько секунд я летел в полной растерянности, ничего не предпринимая. Вихрь печальных мыслей сковал волю.
   Прибор показывал 7600 метров высоты, но я не ощущал ни кислородного голодания, ни холода: страх японского плена захлестывал все. Слова боевых инструкторов об осмотрительности наполнились новым, физически ощутимым смыслом.
   Я силился припомнить, где летел. Ни времени взлета, ни курса, с каким сломя голову погнался за разведчиком, не запомнил. Да я об этом и не думал. Теперь я не могу определить, хотя бы приблизительно, свое местонахождение.
   Кроме тьмы, укрывшей от меня землю, внизу ничего нельзя было обнаружить. При моем суетливом озирании по сторонам самолет часто накренялся то на одно, то на другое крыло, стрелка компаса разболталась, и я усомнился в правильности ее показаний.
   — Паникуешь! — громко упрекнул я себя. — Компас врать не может: здесь никаких магнитных аномалий нет. — И уже в отчаянии закричал на себя: — Действуй по правилам, как учили!
   Собственный крик и самовнушение подействовали. Засек по часам время. С большим трудом прекратил беспорядочное колебание компаса и отсчитал курс полета.
   Растерянность, парализовавшая волю, под действием двух-трех маленьких, но осмысленных решений исчезла. Мысль заработала четче и яснее. Постарался восстановить схему полета. Припомнив, что помчался за разведчиком на зарю, а потом ринулся за ним вправо, я по карте приближенно взял направление на свой аэродром и стал снижаться.
   Теперь жизнь действительно была поставлена на карту.
   Время шло поразительно медленно. В кабине стало темно. Стрелки приборов и надписи без специальной подсветки различались плохо. Попытался включить освещение кабины — не удалось: самолет не был подготовлен к ночным полетам.
   Две тысячи метров. Нигде ни огонька, словно подо мной и впереди все вымерло. Глаза жадно ищут хотя бы какой-нибудь маячок света — тщетно. Не за что даже зацепиться. Горизонт пропал, и определить свое положение в пространстве не по чему. Управлять самолетом в темноте стало трудно. От саднящего чувства одиночества, полной оторванности от мира нервно дрожат руки. Лететь по прямой мучительно. В стороне, мне кажется, непрерывно мерцают спасительные огоньки. Но это — самообман, какие-то вспышки галлюцинации. И все же то и дело ловлю себя на желании свернуть влево или вправо.
   Во тьме все делается подозрительным, незнакомым. Даже и самолет вроде бы стал другим. В нем появилось какое-то странное своенравие: он будто стал непослушно-враждебным и упрямо несет к врагу.
   Сомнение душит. Неуверенность и мнительность порождают безотчетный страх и суету, слепят глаза и сковывают ум. Хватаешься за первую подвернувшуюся догадку. Все что угодно — только бы не оказаться на вражеской территории. А самолет мчится. Я жду. Жду исхода. Сколько же можно ожидать? Надо куда-то отвернуться. А сознание, хотя и неуверенно, подсказывает: не надо. Не зря говорят, что и разуму иногда нужен усилитель. И я креплюсь.
   Спасение — в спокойствии и выдержке. Но разве в такие минуты можно быть спокойным? И все же креплюсь и жду. Стараюсь зря не дергаться.
   Часы показали, что обратный полет продолжается пятнадцать минут. Всего пятнадцать. В этот момент мне стало ясно, каким будет финал: горючее кончится, мотор остановится, и я провалюсь во тьму.
   Продолжать полет с курсом, взятым мною, можно не более пяти минут. В противном случае я перемахну восточный выступ Монголии и окажусь в Маньчжурии. Надо садиться. Но как? Ночью я никогда этого не делал. Вместо посадки — удар о землю, и всему конец. И никто ничего не узнает обо мне. Комиссар пропал без вести. Пропал? Но меня ждут на аэродроме и наверняка пускают ракеты, чтобы привлечь мое внимание.
   Стоп! Хватит мчаться в неизвестность! Надо встать в вираж и наблюдать, не появится ли спасительный маячок. Однако из опасения привлечь внимание японцев ракеты могут и не давать. Тогда, как только остановится мотор, прыгну с парашютом. Как сузился для меня мир!
   О счастье! Красные, белые и зеленые шарики слева прорезают ночную мглу. Наши! Радость захлестнула меня. Как быстро меняются чувства в полете: то накал ненависти, доведенный до самозабвения, то страх, то беспредельная радость. Равнодушию ни на секунду нет места.
   Внезапно ударила тишина. Она оглушила и ослепила меня. Не пойму, что случилось. Но это только на миг. Мотор остановился, но я дома. Радость снова захлестнула меня. Слышно, как бьется сердце. В небе спокойно сияют звезды. Почему я их раньше не видел? Бесшумно, точно в какой-то безжизненной яме, теряю высоту. Сейчас должна быть земля. Гляжу вниз. Ничего не вижу. Может, выпрыгнуть? Но как оставить самолет? Его легкое посвистывание — как стон живого существа, как жалобный голос о помощи. Будь что будет, попробую сесть, ведь подо мной степь, ровная, гладкая.
   Сел…
   Двадцать второго июня — самая короткая ночь, а нас подняли до зари. В теле сонная вялость, глаза слипаются. Такое чувство, будто забылся ненадолго, а вместо желанного сна — подъем. Пока ехали до самолетов, никто не обронил ни слова. Дремали.
   Ночь прохладная. На траве роса. У своего истребителя я разостлал на земле самолетный чехол, лег и укрылся регланом. Кажется, только задремал, как раздался торопливый голос Васильева:
   — По самолетам!
   Прыжок — и я в кабине. Второе движение — и на мне парашют.
   Через полчаса солнце поднялось над горизонтом и посеребрило росистую степь. Слабый ветерок, слегка пошевеливая траву, делал ее похожей на морскую гладь, поблескивающую мелкой рябью.
   Аэродром застыл в тревожном ожидании. Кругом необыкновенная тишина. Шакал, бежавший по степи, издалека заметил самолеты, навострил уши и, принюхиваясь, немного постоял, потом поджал хвост и скрылся. Звонкие жаворонки, поднявшись высоко, начали славить начавшийся день. Воздух, пока еще не раскаленный, был спокоен. Ясные степные дали сливались с горизонтом.
   На аэродром привезли завтрак. Из кабины вылезать не разрешалось.
   — Есть не хочется, а вот чайку бы не мешало выпить, — сказал я технику.
   Едва я принял из рук Васильева кружку какао, бутерброд с икрой, как в воздух взвились красные ракеты. Аэродром пришел в движение, как потревоженный муравейник. Через минуту эскадрилья в воздухе.
   Вылет оказался холостым. Пока самолеты заправляли бензином, мы позавтракали. И снова дежурство в кабинах.
   Солнце уже поднялось в зенит и так раскалило землю, что на горизонте начался мираж. Волны paскаленного воздуха создавали впечатление, будто вдали занялся пожар и медленно ползет к аэродрому. При более пристальном взгляде огонь и дым исчезали, открывалась картина безбрежного половодья. Куда-то схлынув, оно оставляло после себя огромные аэродромы, насыщенные техникой, потом поднимались нагромождения гор, по ним шли люди, мчались всадники. В дрожащем воздухе можно было увидеть все, что находилось на монгольской земле.
   Неподвижное сидение в кабине становится мучительным. Возникает неодолимое желание размяться, но можно только поерзать на парашюте, так плотно охватили меня привязные ремни, опоясавшие талию и плечи. Птицы и те не щебечут. Уставшие глаза сами начинают закрываться, и мираж нет-нет да и замельтешит в кабине. Понимаю, это уже вспышки галлюцинации, видения от жары и усталости. А дежурству в самолете и конца не видно.
   Сегодня самый длинный день в году. Когда он кончится? Смотрю на часы. Время обеда, но он почему-то задерживается. Тело окончательно задеревенело. Чувствую, что от четырехчасового сидения в таком пекле вот-вот засну или потеряю сознание. Дальше так продолжаться не может. Расстегиваю привязные ремни и, , удлинив их, разминаю затекшие мышцы. В этот момент, словно набат, прозвучали выстрелы из ракетниц. Сигнал означал: всем немедленный вылет.
   Запустив мотор, я увидел, как начался взлет с соседнего аэродрома. Поднялись и мы.

Подвиг летчика

   Шел пятый день воздушной битвы. В монгольском небе состоялось уже несколько крупных и мелких схваток. Японцы, имея численное преимущество в истребительной авиации, поднимали в воздух, как правило, крупные группы. Мы от зари до зари не покидали своих кабин. Большинство летчиков эскадрильи уже получили боевое крещение, и тот, кто еще не успел сразиться с врагом, чувствовал некоторую неловкость перед товарищами. Одни, быстро наращивая боевой опыт, уходили вперед, другие старались от них не отстать. В большинстве же мы пока походили на птенцов, едва вылетевших из гнезда. Однако начинали чувствовать в крылышках упругую прибывающую силу.
   Это утро отличалось от минувших только тем, что появилась наконец желанная определенность в обстановке. До сего дня перелетать государственную границу и преследовать врага на его территории нам не разрешалось. Сидя в кабине под палящим солнцем, мы покорно и терпеливо ждали, пока противник первым совершит нападение. В хорошей маневренности японских истребителей мы уже убедились. Наши И-16 превосходили их по скорости, вооружению и прекрасным качествам на пикировании. Недостаток боевого опыта мы могли компенсировать отвагой, дерзостью, неукротимым желанием победить. Но, занимая позицию пассивного ожидания, мы не могли сбросить со счета серьезный численный перевес противника, не учитывать того, что японские летчики имели немалый опыт боев в Китае.
   Все это тревожило нас и раздражало. Разговоры о том, что японцы своими полетами хотят спровоцировать войну и мы на эту удочку не должны поддаваться, не могли внести ни успокоения, ни ясности. Каждый летчик видел и на себе испытал, что противник имеет самые решительные намерения. Вряд ли в таких условиях наша оборонительная тактика и выжидательная политика уймут японских агрессоров. Их аппетиты, скорее всего, только разгорятся.
   И вот сегодня впервые получен приказ: в случае воздушного боя уничтожать врага и на его территории. Это справедливо. Такая перспектива отвечает нашему духу.
   Только этим и отличалось то июньское утро от других.
   Самолет старшего лейтенанта Холина был неисправен, и я подумал, что это даже к лучшему. У летчика было подавленное состояние, и сейчас есть возможность с ним поговорить.
   Он сидел неподалеку от штабной палатки, задумчиво попыхивая папироской. Как видно, не брился сегодня. Черная, жесткая щетина, охватившая впалые щеки и маленький подбородок, делала землистое лицо еще более изможденным, старила его.
   Я помнил его жену, высокую, молодую, интересную женщину. Красота ее была яркой и ослепительной. Она была на вид скромна и застенчива, но в темных глазах угадывались своенравие и властность. Я познакомился с ней и беседовал незадолго до нашего отъезда в Монголию, когда Холин, бывший в эскадрилье на самом хорошем счету, вдруг запил. «Я его не люблю, бывают моменты, он становится мне ненавистным. Он знает только свой аэродром да штаб. У него даже не находится времени сходить со мной в театр. А толку-то что от его увлеченности своей авиацией? Как был старшим лейтенантом, так и остался им».
   В эскадрилье мало кто знал о семейной трагедии этого маленького, не очень-то общительного человека. Находились охотники пошутить над ним, бросить в его огород камешек.
   На третьи сутки после нашего отъезда из Москвы, когда поезд громыхал по сибирской земле, мы очутились с Павлом Александровичем наедине в пыльном тамбуре вагона. На Холина, что называется, нашло, и этот нелюбим вдруг заговорил, с каждым словом все глубже и глубже уходя в историю своей любви, где один день не был похож на другой, где мгновения сказочного счастья сменялись приступами страданий и горя.
   Утоляя потребность перед кем-то излиться, он говорил без всякой пощады к себе. И тогда мне впервые открылась истинная, сокровенная жизнь этой души, охваченной в острой тоске по жене какой-то отчаяюной решимостью.
   После этой исповеди я мог расценивать лишь как заблуждение слова о Холине как о прирожденном истребителе. От рождения этот человек меньше всего подходил к роли воздушного бойца. В этом хилом, тщедушном теле билось нежное сильное сердце однолюба, охваченное глубокой, если не сказать, великой страстью. Только ради женщины, им боготворимой, добился он перевода из бомбардировочной авиации в истребительную, где можно быстрее проявить себя. Он совершит подвиг, прославится — и она изменится к нему, станет его уважать и не будет от него отворачиваться. Он видел в истребителе средство, верный ключ к сердцу этой своенравной женщины, ставшей его женой словно бы для того, чтобы сделаться для него еще более недоступной. И он терпеливо ждал, когда же наконец наступит его час, представится случай показать в бою отвагу, которая неизменно очаровывает женщин.
   Не много времени надо пробыть на фронтовом, аэродроме, чтобы понять, насколько возрастает здесь потребность в товарищеской заботе, в добром, внимательном слове. Но найти, подобрать это слово порой ничуть не легче, чем в условиях гарнизонного быта. Как подступиться к Холину? Такой разговор, как в поезде, уже не повторится. Но и бесследно он, конечно, не прошел.
   — Ты слышал, Павел, будем бить врага на его территории, — начал я, чтобы завязать разговор.
   — Я и на монгольской не очень-то успел. А дома, говорят, и стены помогают.
   Несколько вылетов, в которых он участвовал, окончились для него безрезультатно. Это могло породить не только досаду. Как ни мал был мой личный опыт, но я твердо усвоил, что первые боевые шаги летчика имеют исключительное значение для всей его судьбы. Существует, должно быть, какая-то грань, за которой вылеты без результата начинают действовать самым отрицательным образом.
   — Тяжело? — спросил я.
   — Тяжело! — отозвался Холин, с доверием поднимая свои усталые глаза. — Тяжело, товарищ комиссар. Думал, ввязну в драку, себя не пощажу, забудусь. И еще прочтет обо мне в газете, еще услышит Павла Холина! Я ничего не забываю. Ничего! И вроде все для меня теперь едино, и нет у меня своего личного тыла…
   Я вспомнил свой отъезд, расставание с женой. Жестокостью было бы говорить сейчас Холину о счастье, которым я владел. Да и не в силах я был передать ему хотя бы сотую долю тепла и нежности, охвативших меня при одной мысли о родном, самом близком мне человеке, проводившем меня в этот путь.
   Что говорить, любовь, семья, как и крепкий тыл армии, не только сообщают бойцу уверенность в победе, но и постоянно питают его душевные силы, придают ему энергию, которая так необходима для борьбы.
   Сигнал на вылет прервал разговор: нас подняли на подмогу истребителям соседнего полка, завязавшим с японцами бой в районе границы.
   Бывает такое состояние, когда человек, прежде чем ступить в холодную воду, весь дрожит: мурашки пробегают по его телу, он колеблется — окунуться или нет? Но вот, собравшись с духом, — воды не миновать! — он проявляет решимость, берет себя в руки — и страха как не бывало. Уже другие чувства владеют им. Так и летчик перед боем. Как только «нырнул» в схватку, и мысли, и воля — все подчиняется борьбе.
   Когда эскадрилья отошла от аэродрома, я с неприязнью глянул на солнце: слепящее, оно могло оказать нам плохую услугу. Загородившись ладонью, я осматривал небосвод. Опасности пока нет. Внизу лежала монгольская степь, но все во мне уже ожидало Халхин-Гола, за которым начинается чужая территория.
   Вот и река, окаймленная зеленой поймой, поросшей редким кустарником. Мы — над Маньчжурией. Зловещий холодок прошел по спине, а все, что было внизу, показалось безжизненным, черным — словно под нами расстилалась не земля, кормилица человека, а притаилась сама смерть. Ухо настороженно прослушивает гудение мотора, случись ему остановиться — и можно оказаться внизу. Но песня мотора ровна, стрелки приборов на своих местах.
   Диск винта, поблескивая на солнце, точно зеркало, мешает смотреть прямо перед собой. Чуть изменяя направление полета, я отворачиваюсь и от неожиданности вздрагиваю: перед глазами — вспышка. Точно такая, как в первом бою, когда по мне откуда-то сверху ударила очередь. В то же самое мгновение я успеваю понять, что за блеск пулеметного огня мною принят безобидный солнечный зайчик, скользнувший по металлическому винту. Строй не нарушен, я продолжаю занимать свое место справа от командира, наблюдаю за воздухом. Моя задача — не допустить внезапного нападения со стороны японцев.
   Нервы натянуты. Глаза шарят по всему небу. Вот появилась еле заметная точка. Враг? Впиваюсь в призрачное маленькое пятнышко, и оно исчезает. Это еще больше настораживает. Солнце мешает, но все же удается разглядеть, что там снова что-то маячит. Птица?! Фу ты, проклятая!
   Я плотнее прижимаюсь к самолету командира. Тот показывает что-то внизу.
   На земле двигаются небольшие группы солдат, отдельные машины, видна линия старых окопов, тлеют черным и белым дымом груды металла, ярко белеют в разных местах шелковистые пятна: воздушный бой закончился, догорают самолеты, валяются парашюты… Сердце сжалось от боли. Ведь среди сбитых на вражеской земле могут быть и наши!
   Я отвлекся только на секунду и теперь лихорадочно начинаю осматриваться. Кроме нас, в воздухе никого. Глаз снова, помимо воли, тянется к земле.
   Бой кончился. Опоздали. Идем домой. Предбоевое возбуждение не нашло себе естественного выхода. Волнение, не смытое боем, продолжает теснить грудь. Костры на черной земле, стоят перед глазами.
   Почему эскадрилья опять не смогла принять участия в бою? Василий Васильевич на этот раз вывел нас быстро и точно в указанный район.
   Значит, поздно подняли.
   Говорят, у доброй славы шаг короче и медленнее, чем у плохой. На войне, однако, молва о хороших делах людей, о ратных подвигах разносится с быстротой молнии, о них узнают моментально, как будто сердца бойцов наделены какой-то удивительной способностью пересылать на любые расстояния весть о. геройском поступке товарища. Трусость же, как и всякая другая подлость, привлекает к себе внимание, как зловоние, только там, где эта мерзость гнездилась.
   Не более десяти минут прошло с того момента, как я зарулил свою машину, а первое, что услышал, появившись на командном пункте, были восторженные слова Василия Васильевича:
   — Комиссар! Ты знаешь, в бою, на который мы сейчас не поспели, был сбит командир полка Забалуев, а майор Грицевец сел на И-16 и вывез его! В Маньчжурии сел, оттуда и вывез!
   В первую минуту это известие о беспримерном в истории авиации подвиге произвело на меня ошеломляющее впечатление. Мне казалось, что такое просто невозможно. Разве кто ни будь имеет право садиться на территории противника? Достаточно малейшей, ничтожной случайности — камера лопнет или мотор заглохнет на малом газу, — и отважившийся на такое дело сам может остаться там, на чужой земле! Кто докажет тогда, что он не сдался добровольно в плен, не изменил Родине? Позор падет не только на него, но и на всю семью, на родственников. Допустим, кончится война, его обменяют как военнопленного. Кто же поверит ему, что он сел к врагу, движимый благородными намерениями?!
   А потом — как можно поместить в истребителе второго человека? Где? В кабине? Но в кабину сам едва втискиваешься. Разве что посадить товарища себе на плечи. Но туловище останется торчать, его вырвет из кабины скоростным напором. Да и самолет, пожалуй, не оторвется от земли — мощности мотора не хватит.
   — Нет, ты что-то путаешь, — нерешительно проговорил я.
   — Да я сам не поверил! — почти кричал Василий. Васильевич. — А все, оказывается, кроме нас с тобой, давно уже об этом знают. Солдатский вестник свое дело сделал! Вон, видишь, люди собираются кучками, только об этом и говорят.
   Прибывший представитель политотдела ВВС посоветовал тут же провести митинг. Это как нельзя лучше отвечало состоянию, охватившему нас. Но все экипажи эскадрильи несли дежурство — в любую минуту мог прозвучать сигнал на вылет. Собирать всех людей при таких обстоятельствах мы не имели права. Собрали только тех, кто не нес боевое дежурство. Я попросил представителя политотдела рассказать нам, как совершил Грицевец свой подвиг, чтобы еще до отбоя организовать беседы по экипажам.
   Суть была в следующем.
   В середине дня у озера Буир-Нур завязался воздушный бой пятидесяти советских истребителей с шестьюдесятью японскими. Противник был разбит и бросился наутек. Японцы над своей территорией сумели зажечь самолет майора Забалуева. Тот выпрыгнул с парашютом и приземлился на вражеской территории. Сергей Грицевец на И-16 сел рядом с Забалуевым и на глазах у японцев, пытавшихся их обоих взять живыми, с трудом втиснул Забалуева к себе в кабину, взлетел и благополучно возвратился на свой аэродром. С воздуха их прикрывал лейтенант Петр Полоз.
   Слушали этот рассказ с затаенным дыханием. Мы, молодые летчики, знавшие много примеров воинской доблести, не сразу могли осмыслить происшедшее. Что побудило Грицевца на столь мужественный поступок? Слава и без того не обошла Сергея. Его имя, занесенное в список Героев Советского Союза, гремело по всей стране. Больше славы и быть не могло (звания дважды и трижды Героев тогда еще установлены не были). Этот человек рисовался нашему воображению как живое и вполне законченное воплощение всех ратных достоинств. И вдруг он раскрылся перед нами с какой-то новой, неожиданной стороны.
   Никогда прежде не приходилось мне испытывать так глубоко заразительную силу геройского поступка. То же самое происходило, видимо, и с другими.
   — Вот это человек! — услыхал я позади себя и обернулся.
   Это сказал Холин. Должно быть, он тоже ставил себя на место героя. Должно быть, тоже задавался вопросом: «А я бы смог?» И должно быть, отвечал про себя: «Да, смог бы…»
   В тот день мне посчастливилось увидеть Сергея Грицевца. Раньше мне не приходилось наблюдать, как держит себя человек, вдруг оказавшийся в центре внимания целого фронта. Ни одним словом, ни одним жестом не выказывал Грицевец своего превосходства перед другими летчиками и был совершенно свободен от благосклонной, всегда унижающей других снисходительности. Немного смущенный повышенным к нему интересом, он охотно говорил о товарищах, и все видели, что делается это не из дешевого кокетства, а потому, во-первых, что он прекрасно их знает, и, во-вторых, потому, что говорить о них — уж коли выпал такой случай — доставляет ему удовольствие. Его суждения о людях были коротки и отличались меткостью. Отзываясь о ком-нибудь из летчиков, он любил подчеркнуть не столько его профессиональные, сколько человеческие качества: «Очень добр душой и не мямля», «Свободно входит в чужие беды, но принципиален…».
   Когда же речь заходила о самом Грицевце, он будто отвечал на вопросы анкеты: «да», «нет», «был», «сделал»…
   Среди нас находился корреспондент армейской газеты. Он спросил Грицевца:
   — О чем вы думали, когда садились в тылу японцев?
   — Спасти человека, — просто ответил Сергей.
   — А если бы что-нибудь случилось с самолетом? Летчик улыбнулся:
   — Помирать вдвоем все легче, чем одному.
   — Разве вам смерть не страшна, что вы так легко говорите о ней? Выражение лица его переменилось.
   — Только ненормальные люди смерти не боятся. Но есть совесть, она сильнее смерти.
   А вот что позже писали литераторы об этом беспримерном подвиге:
   «Навстречу нам, улыбаясь, шел молодой худощавый человек легкой походкой спортсмена.
   Он приветливо помахал рукой, в которой были полевые цветы. Можно подумать, что он возвращается с прогулки. Впрочем, все отлично знали, что после каждой «прогулки» Грицевца японцы недосчитываются нескольких самолетов.