Страница:
- Ищу разницу, - сказал я, - а нахожу сходство.
- Не представляю себе, как вы могли жить без балета! - думая о своем, воскликнула Галя.
- Я и сам не представлял. Война все перепутала. Вернее, все расставила по своим, военным местам. Но даже война не могла обойтись без балета.
2
Наша батарея стояла на дамбе, отделяющей залив от низкого берега. Орудийные дворики, землянки, командный пункт, артпогребок были вырыты, вернее, выдолблены в теле дамбы. Запорошенный снегом лед залива казался полем, а пустынный берег, белый от снега, был неотличим от залива. И казалось, что наша батарея стоит на пустынном острове, отрезанном от всего мира. И вместе с тем, поднятые на гребень дамбы, мы были на виду у врага. Как старательно прятались мы от глаз врага в часы затишья и как отчаянно выдавали себя в бою грохотом четырех орудий и резким желто-красным пламенем, которое после каждого выстрела отрывалось от дульного среза. Пламя на мгновение застывало в воздухе, словно подавая предательский сигнал: батарея здесь, засекайте ее координаты, бейте.
Я вижу себя стоящим у орудия. Я пятый номер - установщик взрывателя. Мне не положено слышать ни выстрелов, сотрясающих дамбу, ни звона гильз, ни гнетущего, непрерываемого гула "юнкерсов", пролетающих над головой. Я должен слышать только данные - цифры 66, 67, 68. Я сжимаю коленками латунную гильзу, кольцо ключа набрасываю на острую головку снаряда и слушаю команды четвертого номера, который считывает с датчика данные взрывателя:
- 73, 74, 75...
Я не вижу ни летящих самолетов, ни шерстяных клубков разрывов в небе - у меня перед глазами деления.
- 77, 78, 79...
Я впиваюсь глазами в шкалу и медленно поворачиваю ключ. Мне тяжело дышать, а от сильного холода слипаются ресницы, и нет лишней руки, чтобы протереть глаза.
И вот она звучит, долгожданная команда:
- Огонь!
Я быстро, можно сказать, молниеносно снимаю с головки снаряда ключ и легко, словно он невесомый, передаю пудовый артвыстрел заряжающему. Я успеваю сделать два вздоха, и раздается грохот. Орудие вздрагивает. Земля под ногами ходит ходуном. Дымящаяся, стреляная гильза, как из печи, вылетает из патрона орудия, ударяется о стальную лапу крестовины лафета и падает на снег, и снег подтаивает от жара и тут же замерзает, превращаясь в ледяную корку. Резкий запах сгоревшего пороха ударяет в нос...
А у меня в руках уже новый артвыстрел. Он кажется тяжелее предыдущего. Глаза еле видят мелкие деления. Рука с ключом наливается тяжестью.
- 96, 97, 98...
И снова грохот, удар в грудь, всполох плотного огня и запах выстрелов, резкий, как вдох нашатыря. А затем долгожданная, неожиданная команда:
- Не заряжай!.. Нулевые установки!.. В укрытие!
До сих пор во мне живет эхо этих команд. Они означали конец боя. Вспышки гасли, стволы орудий опускались, и батарея сливалась с белизной заснеженной дамбы. Но мир - короткий военный мир - не наступал. Почти сразу после нашего поединка со стервятниками - так во время войны называли фашистские самолеты - на нас обрушивался шквал артиллерийского огня - нас засекала фашистская батарея. Мы едва успевали скатиться со склона дамбы и укрыться в своих похожих на норы землянках, как дамбу начинало трясти и двери ходили ходуном. Потом в месте разрывов на снегу загорались черные от земли и торфа звезды. От этих звезд шел пар.
В тот день, с которого началась эта необычная военная история, все было так же, как и в другие дни. Мы отстрелялись. Опустили стволы орудий угол места "ноль". Даже успели накрыть свои пушечки маскировочными сетями.
И тут дежурный связист крикнул:
- Корбута на КП!
Я побежал вниз, на ходу поправляя ремень.
В командирской землянке горела слабая лампочка от аккумулятора, и со света я не видел командира, только предполагал, где он находится, и в темноту выпалил:
- Товарищ старший лейтенант...
Но командир перебил меня:
- Здесь старший начальник - полковой комиссар.
Я растерялся: на нашу батарею редко заглядывали гости, да еще в таком большом звании. Но я поборол замешательство, приложил руку к виску и снова в темноту произнес:
- Товарищ полковой комиссар...
- Подойдите поближе, - из дальнего угла послышался низкий, немного сдавленный голос. - Здравствуйте.
- Здравствуйте.
Я уже привыкал к полумраку. И постепенно увидел полкового комиссара, сидевшего на топчане: невысокого роста, краснолицый, бритоголовый, с маленькими внимательными глазами, которые испытующе смотрели на меня, словно хотели узнать обо мне нечто такое, о чем я и сам не догадывался.
- Садитесь!
Я опустился рядом с ним на краешек топчана, словно получил не приглашение, а приказ сесть.
- Чем вы занимались до войны? - спросил полковой комиссар.
Вопрос был для меня таким неожиданным, что я замешкался, словно не мог сразу вспомнить, сомневался.
- Работал балетмейстером, - наконец ответил я.
Слово "балетмейстер" прозвучало для меня как позывной далекого, бесконечно дорогого времени. Я сразу вспомнил Аничков мост с четырьмя неукротимыми конями, Дворец пионеров, сцену и "Эх, тачанка-ростовчанка, наша гордость и краса...".
Вот "тачанка"-танец вырывается из-за кулис на необозримый простор сцены. И всем сидящим в зале начинает казаться, что они тоже мчатся следом за тачанкой. Давай, давай! Пулеметная тачанка - все четыре колеса! Нет никаких колес - есть ребячьи ноги, тоненькие, проворные, гулкие. Они и колеса, они и подковы. Четыре коня вразлет. Гей, гей!
Я еще не военный, а уже командую. Я стою за кулисами, рука вытянута, сжата в кулак. Раз-два! Быстрее! Легче! Легче! Раз-два! Я вижу только руки, ноги, плечи, глаза. Из них я создал тачанку, в которую все поверили.
Исчезли канделябры, пропала лепнина дворцового потолка. Кресла превратились в седла. И вот уже синеет окоем. Над головами плывут облака, небольшие, серые, похожие на разрывы снарядов. Ветер гонит поземку пыли, оркестр звучит как бы издалека, отстал от тачанки. А она, моя танцевальная тачанка, оторвалась от земли и летит навстречу облакам, похожим на разрывы...
В это время снаружи грохнуло, и мои воспоминания оборвались. С бревенчатого потолка посыпалась земля, а лампочка, подвешенная над столом с полевым телефоном, закачалась.
- Близко шарахнуло, - произнес комбат.
Однако это не отвлекло полкового комиссара от его мыслей.
- Вы нам нужны, - сказал мне полковой комиссар. - Мы решили создать при политотделе танцевальную группу.
- Разве сейчас до танцев? - тихо спросил я.
Маленькие глаза полкового комиссара впились в меня:
- Люди устали. Им нужна разрядка. Танцы нужны как хлеб, как воздух. Да что я вам говорю, - полковой комиссар ударил себя ладонью по колену, вы же сами это знаете, сидя на вашей дамбе... В блокадном Ленинграде люди ходят на концерты в филармонию. Для забавы? Для развлечения? Для того, чтобы жить!
Взрывной волной распахнуло дверь. Комбат выругался и сам пошел затворять дверь. В другое время это сделал бы дежурный телефонист. Этот телефонист - помню, фамилия его была Афонин - изо всех сил делал вид, что не слушает наш разговор, но время от времени не выдерживал и бросал любопытный взгляд то на полкового комиссара, то на меня и удивленно пожимал плечами.
- Поедете со мной, - решил полковой комиссар. - Разыщите в частях бойцов, умеющих танцевать. Подготовьте программу. Идите собирайтесь...
Он сказал: "Идите собирайтесь", а я продолжал сидеть, ошеломленный таким неожиданным поворотом дела.
- Корбут, ты что! - прикрикнул на меня комбат. - Тебе же приказали...
Да, да, мне приказали. Я балетмейстер, но я и солдат. Я солдат, но и балетмейстер.
Я вскочил. Пробормотал:
- Разрешите идти? - И направился к двери.
Когда артобстрел кончился, мы с полковым комиссаром двинулись в путь. Я впереди, комиссар за мной. Я шел быстро, высоко поднимая ноги, которые вязли в снегу. Комиссар старался не отставать, но я слышал, как тяжело он дышал.
Неожиданно над заливом послышался как бы щелчок и нарастающий вой летящей мины. Я раньше комиссара понял, что это мина, крикнул:
- Ложитесь!
И сам первый бросился в снег.
Мина разорвалась метрах в ста от нас, но осколки прошипели совсем близко.
Нам едва удалось пробежать метров двадцать, как правее нас одна за другой разорвались три мины. Один осколок уткнулся в снег прямо у наших ног.
Мы лежали рядом. Я слышал тяжелое дыхание полкового комиссара. Он повернулся ко мне и вдруг подмигнул. Как-то не по-военному подмигнул. Я воспринял это как установление доверительных отношений, снова подумал о задаче, которую он поставил передо мной, и, повернувшись к нему, заговорил быстро и горячо:
- Товарищ полковой комиссар, ничего не выйдет с танцами... Я твердо усвоил, что на войне все должно быть настоящим. И танцоры нужны настоящие, профессионалы. Не эрзацы. Со школой, с опытом. Иначе не получится передыха...
- Где я возьму вам профессионалов? - глухо спросил комиссар.
Я не знал. Я теперь знал, как выскакивать по тревоге на мороз, как половчей подхватить снаряд, как установить взрыватель, чтобы снаряд разорвался под желтым брюхом фашистского самолета. Знал, где лежит мой обмылок, мой котелок и ложка... Знал, как пыжевать орудие огромным шестом-банником...
Но полковой комиссар ждал ответа, и я, лежа рядом с ним на снегу, сказал:
- Может быть, в Ленинграде поискать... Там много коллективов.
- У вас родные в Ленинграде? - Полковой комиссар внимательно посмотрел на меня.
- Никого у меня нет... И дома нет - разбомбили.
Неподалеку грохнули две мины.
- Простите, - сказал комиссар. И через минуту: - Поедете в Ленинград. Найдете танцоров, каких вам надо.
3
На мне шинель, надетая поверх ватника, стеганые штаны, валенки, подшлемник. В кармане у меня командировочное предписание: пропуск в Ленинград. Я еду туда поездом. Маленьким поездом, удобным, чтобы уходить из-под обстрела. Паровоз и один вагон.
Я не был в родном городе полгода, но мне кажется, что прошла целая вечность. Эпоха! Эта страшная, бесконечно длинная эпоха превратила цветущий город в мертвые, ледяные Помпеи.
Кажется, но снег, а белый остывший пепел занес Невский проспект. Трамваи замерли. Ослепли. Онемели. Стали похожи на ископаемые существа, сохранившиеся в вечной мерзлоте.
Не верилось, что когда-то они пели на поворотах, звонили, издалека светили разноцветными огнями: у каждого маршрута свой цвет.
Наши дорогие "четверки", "девятки", "семерки". "Вы выходите у Пяти углов?", "Следующий Невский", "Кто выходит у Кирочной?". Но это было в ту далекую эпоху, которую теперь называют мирным временем.
Я иду по узкой тропке, проложенной в снежных завалах Невского проспекта. Мимо "Колизея", мимо "Художественного", мимо "Новостей дня", к "Титану". Эти кинотеатры как бы вехи моей жизни, здесь я смотрел "Путевку в жизнь", "Чапаева", "Дети капитана Гранта", выпуски хроники из Испании. Теперь экраны погасли. Нет афиш. Нет огней. А темные залы, вероятно, похожи на огромные склепы.
... - Куда вы шли? - вдруг спросила меня Галя, и ее широко раскрытые глаза взглянули на меня в упор. - Вы шли в Ленконцерт?
Но я покачал головой.
- Я шел к Тамаре. Прямо с вокзала к ней.
- Почему к Тамаре?
- Я любил ее, как младшую сестренку. Понимаешь?
- Понимаю, - отозвалась Галя, но глаза ее смотрели на меня настороженно, они чего-то ждали от меня, Галины глаза.
А я уже двинулся дальше по дороге своих воспоминаний. Временами мне казалось, что Галя не пошла за мной, отстала - слишком труден был этот путь.
По радио звучит метроном. Разрушает тягостное безмолвие. Может быть, это не метроном, а кто-то из ленинградцев приложил микрофон к сердцу и его удары слышит весь город? А может, это мое сердце звучит, сжимаясь от боли?
Мимо меня на санях провезли мертвого. Я не сразу догадался, что он мертвый: просто скуластый мужчина сидел в санях - сани были слишком малы, чтобы он мог лечь, вытянуться. Его неподвижное лицо было подставлено ветру и стуже, но его не страшил мороз. Ему уже ничего не было страшно. Две женщины в черном тащили сани. Их лица были скрыты платками. На ухабах сани подбрасывало, и мертвый вздрагивал. Как живой.
Потом я увидел очередь за хлебом. От холода люди жались друг к другу, жались к стене. Очередь как бы окаменела, и только слабые парки возникали и тут же растворялись в стуже - очередь жила, дышала.
И тут я заметил мальчика. На голове у него был башлык из клетчатого платка, и виднелись только глаза и переносица. Края "смотровой щели" обросли колючими кристалликами мороза. В руке на длинной цепочке мальчик держал часы-"луковицу". Перед ним стоял высокий мужчина в шубе. Уши его были завязаны шарфом, а поверх шарфа была надета каракулевая шапка пирожком. На лице мужчины выделялся нос - крупный, мясистый, весь в щербинках, сизый нос. Мальчик о чем-то просил мужчину и все протягивал часы. Часы раскачивались на цепочке.
И вдруг мужчина ловко поймал их на лету, сгреб цепочку и сунул руку в карман. Из того же кармана он извлек маленький кусочек хлеба и вложил в руку мальчика. Все это он проделал так быстро и ловко, словно показывал фокус.
Мальчик посмотрел на хлеб и простуженным голосом сказал:
- Мало!..
- Хлеб всем нужон, - спокойно ответил ему мужчина. Вместо "нужен" он говорил "нужон" и ставил ударение на последнем слоге.
- Не могу я так! - слабо протестовал мальчик.
Но носатый уже шел прочь. Мальчик бежал рядом и о чем-то просил его, умолял, а тот как бы не слышал.
И тут я понял: обманул мальчика, надул его сизый нос! В два прыжка я очутился рядом. Схватил его за отворот шубы и крикнул:
- Отдай! - В какое-то мгновение мне стало неловко за свое "отдай", и я поправился: - Отдайте!
- Тебе-то что, солдат? - спросил мужчина, уставясь на меня слюдянистыми глазами. - Ты ему больше дашь?
Его спокойный, рассудительный голос обжег меня. Я почувствовал, как у меня на висках напряглись жилы.
- Не рассуждать! - крикнул я, скопировав нашего батарейного старшину. - Верните часы!
Я продолжал крепко держать его за отворот шубы. Он не испугался меня, этот проклятый сизый нос, но, видимо, решил, что лучше не связываться с солдатом, и полез в карман. Я вырвал из его рук серебряную луковицу.
- Я тебе дам хлеба. Верни ему хлеб, - сказал я мальчику.
Тот недоверчиво посмотрел на меня и нехотя разжал пальцы. Сизый нос быстро сгреб хлеб, словно сдул его с ладони. А я уже стянул с плеча вещмешок и непослушными, окоченевшими пальцами развязывал затвердевший на морозе шнур.
- Тебе, солдат, самому хочется иметь часы на серебряной цепочке, ядовито произнес сизый нос и, шаркая черными ботами, зашагал прочь.
Я достал два сухаря, два куска сахара и протянул все это мальчику. И он, не веря своим глазам, принял это блокадное богатство. Я же, чтобы не смущать его, рассматривал часы. На выпуклой серебряной крышке каллиграфическим почерком было написано: "Обер-кондуктору Николаевской железной дороги Ложбинскому А. А. за безупречную службу".
Ложбинский. Знакомая фамилия. Никакого обер-кондуктора я, естественно, не знаю, но фамилия Ложбинский... Ах, да это же фамилия Вадика, лучшего танцора нашего ансамбля при Дворце пионеров. Я оторвал взгляд от часов и увидел, что мальчик уходит.
- Подожди!
Мальчик нехотя остановился.
- Послушай... на часах написано "Ложбинский". Ты, случайно, не знаешь Ложбинского Вадика?
Два глаза напряженно смотрели на меня в "смотровую щель". Мальчик молчал.
- Жаль, - вздохнул я. - Был у меня такой знакомый. Прекрасный танцор...
Мальчик быстро зашагал прочь.
И тут я узнал его, со спины узнал. По легкой походке, по тому, как он на ходу поводил плечами. Это был Вадик. Но почему он не захотел признаться? Не узнал меня!
Я подхватил вещмешок и сорвался с места:
- Ва-адик!
Он не оглянулся. Я нагнал его, схватил за руку.
- Вадик, ты не узнал меня? Правда?
- Узнал. - Мальчик как-то сжался и отвел глаза, спрятал их в глубине своего странного башлыка.
- Что ж ты не признался, чадо мое?
- Не мог я...
И вдруг он откинул башлык, и я увидел его лицо, худое и серое, с посиневшими губами, с глубокими глазницами, с лихорадочным блеском глаз.
- Я съел мамин хлеб, - глухо сказал он. - Не знаю, как это произошло, съел в каком-то бреду, по крошкам...
Но я как бы не расслышал его слов. Я смотрел на Вадика и, чтобы отвлечь его от беды, все говорил, говорил:
- Ты совсем не изменился... немного похудел. Как там наши ребята? Я часто вспоминал о них на фронте. Как Тамара? Как Левушка, Алла Петунина, Леня Иосимов?
- Леня Иосимов погиб, - тихо произнес Вадик. - Он кормил бездомных собак, помните?
Мы шли по улице, и я крепко прижимал к себе мальчика. Вместе с Вадиком в мою военную жизнь ворвался старый, бесконечно родной мир. Дворец пионеров. Художественный корпус. Танцевальный класс с зеркальными стенами...
Я забыл, куда надо было идти, но хотелось поскорее уйти с этого места, с этой улицы, где стоит окаменевшая очередь и бродят носатые мародеры с завязанными ушами. Может быть, они специально завязывают уши, чтобы не слышать молящих человеческих голосов?
Вадик остановился.
- Вот Тамарин дом, - сказал он. - Дверь на одной петле. Квартира тридцать семь.
- Может быть, зайдем? - нерешительно спросил я.
- Зайдем.
- Понимаешь, я с фронта, на несколько дней...
И вдруг:
- Комендантский патруль, предъявите документы!
Эти железные слова вернули меня к действительности.
Передо мной стояли два солдата с автоматами на груди и лейтенант в полушубке.
Их лица были непроницаемы. Они смотрели на меня, как на врага.
4
- Товарищ капитан, нами задержан боец Корбут... подозрительный. Слоняется по городу. Полный мешок продуктов. Похоже, что выменял у мальчишки часы на хлеб.
С этими словами старший патруля положил на стол мои документы.
- Ясно! - сухо сказал капитан и стал внимательно изучать мою красноармейскую книжку и командировочное предписание.
Комендатура была чем-то похожа на милицию, чем-то на воинскую часть. Столы, скамейки, сейф. На стенах плакаты: "Все для фронта, все для победы!", "Родина-мать зовет!". Портреты военных. На окнах решетки.
Посреди комнаты печурка, от которой к окну тянулась длинная труба.
- Кем командирован в Ленинград? - сухо спросил капитан.
- Политотделом. Там все написано, - тихо произнес я.
- Я тебя спрашиваю, а не бумагу, - капитан пальцем ткнул в мои документы, словно хотел их проткнуть. - Цель командировки?
Все это было похоже на допрос, и я растерялся.
- Дело в том, что до войны я был балетмейстером, - пробормотал я.
Капитан оборвал меня:
- Меня не интересует, кем ты был до войны. Что делаешь в Ленинграде? Почему не на фронте? Люди воюют, а он по городу гуляет. Балетмейстер!
- Мне приказано найти артистов.
Капитан не обратил внимания на мои слова.
- Где часы, которые выменял у пацана?
Я забыл про часы.
- Нет у меня никаких часов! - крикнул я отчаянно.
Капитан резко встал, сорвал с моего плеча вещмешок. Развязал его. И высыпал на стол все содержимое: сухари, несколько банок консервов, пакеты концентрата, горсть сахара... Один кусочек сахара упал на пол. Патрульный наклонился, поднял и осторожно положил на стол.
В комендатуре установилась гнетущая тишина.
- Расстреливать спекулянтов надо, - с горечью произнес капитан. И стал сухарь за сухарем, банку за банкой аккуратно, как вещественные доказательства моей вины, класть продукты обратно в мешок.
- Видите ли, это не все мое... Тут паек полкового комиссара, попытался объяснить я коменданту, но он не слушал меня.
В это время дверь отворилась, и в клубах пара возникла девочка-подросток, она была так закутана, что лицо ее невозможно было рассмотреть. Из-под пальто торчал белый халат.
- Я из госпиталя, - простуженным голосом сказала она. - Привезли койки, а разгружать некому.
Комендант поднялся. Посмотрел на гостью. Потом решительно повернулся к лейтенанту и сказал:
- Прыгунов! У нас там двое на гауптвахте. И этого, - он кивнул на меня, - балетмейстера. Пошлете. Надо помочь.
...Я иду по набережной Фонтанки и разглядываю огромные круги, которые образовались на льду от снарядов. Я вспоминаю, как здесь до войны устраивали каток. Играла музыка. Горели цветные лампочки. Звучали веселые голоса. Весной каток таял и расколотый на части уплывал в Неву, чтобы вернуться к новому году. Я вспоминаю и как бы смотрю в перевернутый бинокль - все это неестественно далеко. Невообразимо далеко. Война, блокада удалили, отбросили далеко назад то, что было всего лишь в прошлом году. В прошлом году, как в прошлом веке.
Я иду налегке - без вещмешка, который остался в комендатуре. И без ремня, потому что арестован. А за мной автоматчик.
И вдруг Аничков мост без клодтовских коней. Куда девались дикие кони, которых бронзовые атлеты пытаются укротить? Погибли? Умчались в бой? Или их где-нибудь расстреляли из противотанковых пушек прямой наводкой, бронебойными...
Конвоир привел меня во Дворец пионеров, в родной дом, где я занимался со своими ребятами. Где рождался мой любимый танец "Тачанка". Но почему у главного входа во Дворец стоят санитарные машины? Почему люди в белых халатах выдвигают из машин носилки и торопливо вносят в парадный подъезд?
- Здесь давно госпиталь? - спрашиваю я у конвоира.
- Всегда госпиталь, - сухо отвечает солдат с автоматом.
Мы входим в вестибюль, здесь лежит гора только что привезенных коек. Я беру верхнюю койку, поднимаю и несу по белой мраморной лестнице. Я несу койку и смотрю на родные стены сквозь железные ромбики сетки. Люстры в чехлах. Зеркала завешены, словно в доме покойник. Паркет застелен линолеумом. То ли чтобы сохранить редкий рисунок полов, то ли для гигиены.
Я ставлю койку, куда мне велят, и иду обратно. Но мне кажется, что ромбики остались перед глазами. Что я теперь всегда буду видеть родной Дворец пионеров сквозь ромбики госпитальных коек.
Я подхватываю новую койку и несу ее в комнату сказок - прямо с лестницы налево. Иду не торопясь, чтобы не задеть острым углом койки прекрасные палехские фрески - фрески моей юности. Я разглядываю их сквозь железные ромбики.
И вдруг за спиной слышу знакомый простуженный голос:
- Жили-были старик со старухой.
- Старик ловил неводом рыбу, - отвечаю я и поворачиваюсь.
Передо мной стоит та самая санитарка-подросток, которая приходила в комендатуру.
- Я здесь до войны работал, - объясняю я и опускаю на пол койку.
- Сказки рассказывали?
К нам подходит старая санитарка.
Я смотрю на нее и с трудом узнаю нашу гардеробщицу тетю Валю.
- Тетя Валя! Я вас не сразу узнал, тетя Валя. А Вадика Ложбинского я сегодня узнал по часам...
- Трудное время, - вздыхает тетя Валя. - Люди не узнают друг друга... Я была толстая, а теперь от меня и половины не осталось.
И тут я спохватываюсь, лезу в карман и достаю часы - серебряную луковицу на цепочке. Я же не отдал Вадику часы! Забыл! Как нехорошо получилось.
- Сколько времени? - спрашивает меня молодая санитарка.
Я смотрю на часы невидящими глазами, потом прикладываю их к уху молчат.
- Они не ходят, - говорю. - Старые часы... старинные.
И вот тут появляется лейтенант Прыгунов из комендатуры и говорит:
- Твои дела уладились, Корбут. Все в порядке. Можешь следовать.
Он протягивает документы, ремень, вещмешок.
- Куда следовать? - растерянно спрашиваю я.
- Куда тебе положено... А часики все-таки у тебя? - Он смотрит на меня укоризненно. И от этого взгляда мне становится нестерпимо тошно.
Лейтенант уже спускается по белой мраморной лестнице, а санитарки вопросительно смотрят на меня. И тогда я тоже начинаю спускаться. Я иду медленно, не глядя под ноги, как лунатик. Сам не знаю, куда иду.
И ушел бы, если бы меня не окликнула тетя Валя:
- Ты куда, Боря? Ты живешь на Петроградской?
- Я?.. Я нигде не живу. Нет больше моего дома.
- Где же ты будешь ночевать?
- Не знаю, - признаюсь я. И вдруг осознаю, что в родном городе мне негде ночевать.
- Сейчас поздно, - говорит тетя Валя. - Опять в комендатуру попадешь. Идем со мной.
Я не спрашиваю, куда надо идти. Торопливо надеваю ремень. Вешаю на плечо вещмешок. И иду за тетей Валей.
При свете коптилки комната, где поселилась тетя Валя, казалась таинственной и странной. Потолка не видно, словно над головой было небо. На стенах мерцали золоченые рамы старых картин. Мебель в комнате тоже была дворцовой, с позолотой. И среди этой старой, утратившей всякий смысл роскоши - бесценная блокадная печурка.
Мы с тетей Валей пили кипяток с сухарем. Макали сухарь в кипяток и откусывали по крохотному кусочку.
- А вы почему не эвакуировались, тетя Валя? - спросил я хозяйку дома.
После некоторого раздумья она ответила:
- Если все уедут из города, тогда и защищать будет некого.
- Я об этом не подумал... Когда мама была жива, она писала мне на фронт. Но по ее письмам я не представлял себе, как живут ленинградцы. Мама жалела меня. Даже про елку писала в Новый год.
- Да уж елка! - вздохнула тетя Валя. - А ты все по части танцев?
- До вчерашнего дня был на зенитной батарее. На орудии. Установщиком дистанционного взрывателя... Тетя Валя, вы о Тамаре Самсоновой ничего не слышали?
- Мне Женя Сластная рассказывала, что Тамара на фронт просилась, а ее все не брали.
- А Женя жива-здорова?
- Жива-здорова... круглая сирота. У них в школе что-то вроде коммуны образовалось. Один старичок учитель собрал всех учеников-сирот. Они там и живут в школе.
Какая-то плотина, сдерживавшая мои чувства, прорвалась. И самые дорогие воспоминания хлынули, окружили меня, заставили забыть все остальное. Я вспомнил своих ребят. И все расспрашивал, расспрашивал тетю Валю. Теперь они, чада мои, были где-то близко, в родном городе. И вместе с тем война, блокада резко отделили их от меня, словно все они уехали в какую-то далекую, безрадостную землю. Но я рвался к ним, и теперь уже никакая сила не могла удержать меня.
- Не представляю себе, как вы могли жить без балета! - думая о своем, воскликнула Галя.
- Я и сам не представлял. Война все перепутала. Вернее, все расставила по своим, военным местам. Но даже война не могла обойтись без балета.
2
Наша батарея стояла на дамбе, отделяющей залив от низкого берега. Орудийные дворики, землянки, командный пункт, артпогребок были вырыты, вернее, выдолблены в теле дамбы. Запорошенный снегом лед залива казался полем, а пустынный берег, белый от снега, был неотличим от залива. И казалось, что наша батарея стоит на пустынном острове, отрезанном от всего мира. И вместе с тем, поднятые на гребень дамбы, мы были на виду у врага. Как старательно прятались мы от глаз врага в часы затишья и как отчаянно выдавали себя в бою грохотом четырех орудий и резким желто-красным пламенем, которое после каждого выстрела отрывалось от дульного среза. Пламя на мгновение застывало в воздухе, словно подавая предательский сигнал: батарея здесь, засекайте ее координаты, бейте.
Я вижу себя стоящим у орудия. Я пятый номер - установщик взрывателя. Мне не положено слышать ни выстрелов, сотрясающих дамбу, ни звона гильз, ни гнетущего, непрерываемого гула "юнкерсов", пролетающих над головой. Я должен слышать только данные - цифры 66, 67, 68. Я сжимаю коленками латунную гильзу, кольцо ключа набрасываю на острую головку снаряда и слушаю команды четвертого номера, который считывает с датчика данные взрывателя:
- 73, 74, 75...
Я не вижу ни летящих самолетов, ни шерстяных клубков разрывов в небе - у меня перед глазами деления.
- 77, 78, 79...
Я впиваюсь глазами в шкалу и медленно поворачиваю ключ. Мне тяжело дышать, а от сильного холода слипаются ресницы, и нет лишней руки, чтобы протереть глаза.
И вот она звучит, долгожданная команда:
- Огонь!
Я быстро, можно сказать, молниеносно снимаю с головки снаряда ключ и легко, словно он невесомый, передаю пудовый артвыстрел заряжающему. Я успеваю сделать два вздоха, и раздается грохот. Орудие вздрагивает. Земля под ногами ходит ходуном. Дымящаяся, стреляная гильза, как из печи, вылетает из патрона орудия, ударяется о стальную лапу крестовины лафета и падает на снег, и снег подтаивает от жара и тут же замерзает, превращаясь в ледяную корку. Резкий запах сгоревшего пороха ударяет в нос...
А у меня в руках уже новый артвыстрел. Он кажется тяжелее предыдущего. Глаза еле видят мелкие деления. Рука с ключом наливается тяжестью.
- 96, 97, 98...
И снова грохот, удар в грудь, всполох плотного огня и запах выстрелов, резкий, как вдох нашатыря. А затем долгожданная, неожиданная команда:
- Не заряжай!.. Нулевые установки!.. В укрытие!
До сих пор во мне живет эхо этих команд. Они означали конец боя. Вспышки гасли, стволы орудий опускались, и батарея сливалась с белизной заснеженной дамбы. Но мир - короткий военный мир - не наступал. Почти сразу после нашего поединка со стервятниками - так во время войны называли фашистские самолеты - на нас обрушивался шквал артиллерийского огня - нас засекала фашистская батарея. Мы едва успевали скатиться со склона дамбы и укрыться в своих похожих на норы землянках, как дамбу начинало трясти и двери ходили ходуном. Потом в месте разрывов на снегу загорались черные от земли и торфа звезды. От этих звезд шел пар.
В тот день, с которого началась эта необычная военная история, все было так же, как и в другие дни. Мы отстрелялись. Опустили стволы орудий угол места "ноль". Даже успели накрыть свои пушечки маскировочными сетями.
И тут дежурный связист крикнул:
- Корбута на КП!
Я побежал вниз, на ходу поправляя ремень.
В командирской землянке горела слабая лампочка от аккумулятора, и со света я не видел командира, только предполагал, где он находится, и в темноту выпалил:
- Товарищ старший лейтенант...
Но командир перебил меня:
- Здесь старший начальник - полковой комиссар.
Я растерялся: на нашу батарею редко заглядывали гости, да еще в таком большом звании. Но я поборол замешательство, приложил руку к виску и снова в темноту произнес:
- Товарищ полковой комиссар...
- Подойдите поближе, - из дальнего угла послышался низкий, немного сдавленный голос. - Здравствуйте.
- Здравствуйте.
Я уже привыкал к полумраку. И постепенно увидел полкового комиссара, сидевшего на топчане: невысокого роста, краснолицый, бритоголовый, с маленькими внимательными глазами, которые испытующе смотрели на меня, словно хотели узнать обо мне нечто такое, о чем я и сам не догадывался.
- Садитесь!
Я опустился рядом с ним на краешек топчана, словно получил не приглашение, а приказ сесть.
- Чем вы занимались до войны? - спросил полковой комиссар.
Вопрос был для меня таким неожиданным, что я замешкался, словно не мог сразу вспомнить, сомневался.
- Работал балетмейстером, - наконец ответил я.
Слово "балетмейстер" прозвучало для меня как позывной далекого, бесконечно дорогого времени. Я сразу вспомнил Аничков мост с четырьмя неукротимыми конями, Дворец пионеров, сцену и "Эх, тачанка-ростовчанка, наша гордость и краса...".
Вот "тачанка"-танец вырывается из-за кулис на необозримый простор сцены. И всем сидящим в зале начинает казаться, что они тоже мчатся следом за тачанкой. Давай, давай! Пулеметная тачанка - все четыре колеса! Нет никаких колес - есть ребячьи ноги, тоненькие, проворные, гулкие. Они и колеса, они и подковы. Четыре коня вразлет. Гей, гей!
Я еще не военный, а уже командую. Я стою за кулисами, рука вытянута, сжата в кулак. Раз-два! Быстрее! Легче! Легче! Раз-два! Я вижу только руки, ноги, плечи, глаза. Из них я создал тачанку, в которую все поверили.
Исчезли канделябры, пропала лепнина дворцового потолка. Кресла превратились в седла. И вот уже синеет окоем. Над головами плывут облака, небольшие, серые, похожие на разрывы снарядов. Ветер гонит поземку пыли, оркестр звучит как бы издалека, отстал от тачанки. А она, моя танцевальная тачанка, оторвалась от земли и летит навстречу облакам, похожим на разрывы...
В это время снаружи грохнуло, и мои воспоминания оборвались. С бревенчатого потолка посыпалась земля, а лампочка, подвешенная над столом с полевым телефоном, закачалась.
- Близко шарахнуло, - произнес комбат.
Однако это не отвлекло полкового комиссара от его мыслей.
- Вы нам нужны, - сказал мне полковой комиссар. - Мы решили создать при политотделе танцевальную группу.
- Разве сейчас до танцев? - тихо спросил я.
Маленькие глаза полкового комиссара впились в меня:
- Люди устали. Им нужна разрядка. Танцы нужны как хлеб, как воздух. Да что я вам говорю, - полковой комиссар ударил себя ладонью по колену, вы же сами это знаете, сидя на вашей дамбе... В блокадном Ленинграде люди ходят на концерты в филармонию. Для забавы? Для развлечения? Для того, чтобы жить!
Взрывной волной распахнуло дверь. Комбат выругался и сам пошел затворять дверь. В другое время это сделал бы дежурный телефонист. Этот телефонист - помню, фамилия его была Афонин - изо всех сил делал вид, что не слушает наш разговор, но время от времени не выдерживал и бросал любопытный взгляд то на полкового комиссара, то на меня и удивленно пожимал плечами.
- Поедете со мной, - решил полковой комиссар. - Разыщите в частях бойцов, умеющих танцевать. Подготовьте программу. Идите собирайтесь...
Он сказал: "Идите собирайтесь", а я продолжал сидеть, ошеломленный таким неожиданным поворотом дела.
- Корбут, ты что! - прикрикнул на меня комбат. - Тебе же приказали...
Да, да, мне приказали. Я балетмейстер, но я и солдат. Я солдат, но и балетмейстер.
Я вскочил. Пробормотал:
- Разрешите идти? - И направился к двери.
Когда артобстрел кончился, мы с полковым комиссаром двинулись в путь. Я впереди, комиссар за мной. Я шел быстро, высоко поднимая ноги, которые вязли в снегу. Комиссар старался не отставать, но я слышал, как тяжело он дышал.
Неожиданно над заливом послышался как бы щелчок и нарастающий вой летящей мины. Я раньше комиссара понял, что это мина, крикнул:
- Ложитесь!
И сам первый бросился в снег.
Мина разорвалась метрах в ста от нас, но осколки прошипели совсем близко.
Нам едва удалось пробежать метров двадцать, как правее нас одна за другой разорвались три мины. Один осколок уткнулся в снег прямо у наших ног.
Мы лежали рядом. Я слышал тяжелое дыхание полкового комиссара. Он повернулся ко мне и вдруг подмигнул. Как-то не по-военному подмигнул. Я воспринял это как установление доверительных отношений, снова подумал о задаче, которую он поставил передо мной, и, повернувшись к нему, заговорил быстро и горячо:
- Товарищ полковой комиссар, ничего не выйдет с танцами... Я твердо усвоил, что на войне все должно быть настоящим. И танцоры нужны настоящие, профессионалы. Не эрзацы. Со школой, с опытом. Иначе не получится передыха...
- Где я возьму вам профессионалов? - глухо спросил комиссар.
Я не знал. Я теперь знал, как выскакивать по тревоге на мороз, как половчей подхватить снаряд, как установить взрыватель, чтобы снаряд разорвался под желтым брюхом фашистского самолета. Знал, где лежит мой обмылок, мой котелок и ложка... Знал, как пыжевать орудие огромным шестом-банником...
Но полковой комиссар ждал ответа, и я, лежа рядом с ним на снегу, сказал:
- Может быть, в Ленинграде поискать... Там много коллективов.
- У вас родные в Ленинграде? - Полковой комиссар внимательно посмотрел на меня.
- Никого у меня нет... И дома нет - разбомбили.
Неподалеку грохнули две мины.
- Простите, - сказал комиссар. И через минуту: - Поедете в Ленинград. Найдете танцоров, каких вам надо.
3
На мне шинель, надетая поверх ватника, стеганые штаны, валенки, подшлемник. В кармане у меня командировочное предписание: пропуск в Ленинград. Я еду туда поездом. Маленьким поездом, удобным, чтобы уходить из-под обстрела. Паровоз и один вагон.
Я не был в родном городе полгода, но мне кажется, что прошла целая вечность. Эпоха! Эта страшная, бесконечно длинная эпоха превратила цветущий город в мертвые, ледяные Помпеи.
Кажется, но снег, а белый остывший пепел занес Невский проспект. Трамваи замерли. Ослепли. Онемели. Стали похожи на ископаемые существа, сохранившиеся в вечной мерзлоте.
Не верилось, что когда-то они пели на поворотах, звонили, издалека светили разноцветными огнями: у каждого маршрута свой цвет.
Наши дорогие "четверки", "девятки", "семерки". "Вы выходите у Пяти углов?", "Следующий Невский", "Кто выходит у Кирочной?". Но это было в ту далекую эпоху, которую теперь называют мирным временем.
Я иду по узкой тропке, проложенной в снежных завалах Невского проспекта. Мимо "Колизея", мимо "Художественного", мимо "Новостей дня", к "Титану". Эти кинотеатры как бы вехи моей жизни, здесь я смотрел "Путевку в жизнь", "Чапаева", "Дети капитана Гранта", выпуски хроники из Испании. Теперь экраны погасли. Нет афиш. Нет огней. А темные залы, вероятно, похожи на огромные склепы.
... - Куда вы шли? - вдруг спросила меня Галя, и ее широко раскрытые глаза взглянули на меня в упор. - Вы шли в Ленконцерт?
Но я покачал головой.
- Я шел к Тамаре. Прямо с вокзала к ней.
- Почему к Тамаре?
- Я любил ее, как младшую сестренку. Понимаешь?
- Понимаю, - отозвалась Галя, но глаза ее смотрели на меня настороженно, они чего-то ждали от меня, Галины глаза.
А я уже двинулся дальше по дороге своих воспоминаний. Временами мне казалось, что Галя не пошла за мной, отстала - слишком труден был этот путь.
По радио звучит метроном. Разрушает тягостное безмолвие. Может быть, это не метроном, а кто-то из ленинградцев приложил микрофон к сердцу и его удары слышит весь город? А может, это мое сердце звучит, сжимаясь от боли?
Мимо меня на санях провезли мертвого. Я не сразу догадался, что он мертвый: просто скуластый мужчина сидел в санях - сани были слишком малы, чтобы он мог лечь, вытянуться. Его неподвижное лицо было подставлено ветру и стуже, но его не страшил мороз. Ему уже ничего не было страшно. Две женщины в черном тащили сани. Их лица были скрыты платками. На ухабах сани подбрасывало, и мертвый вздрагивал. Как живой.
Потом я увидел очередь за хлебом. От холода люди жались друг к другу, жались к стене. Очередь как бы окаменела, и только слабые парки возникали и тут же растворялись в стуже - очередь жила, дышала.
И тут я заметил мальчика. На голове у него был башлык из клетчатого платка, и виднелись только глаза и переносица. Края "смотровой щели" обросли колючими кристалликами мороза. В руке на длинной цепочке мальчик держал часы-"луковицу". Перед ним стоял высокий мужчина в шубе. Уши его были завязаны шарфом, а поверх шарфа была надета каракулевая шапка пирожком. На лице мужчины выделялся нос - крупный, мясистый, весь в щербинках, сизый нос. Мальчик о чем-то просил мужчину и все протягивал часы. Часы раскачивались на цепочке.
И вдруг мужчина ловко поймал их на лету, сгреб цепочку и сунул руку в карман. Из того же кармана он извлек маленький кусочек хлеба и вложил в руку мальчика. Все это он проделал так быстро и ловко, словно показывал фокус.
Мальчик посмотрел на хлеб и простуженным голосом сказал:
- Мало!..
- Хлеб всем нужон, - спокойно ответил ему мужчина. Вместо "нужен" он говорил "нужон" и ставил ударение на последнем слоге.
- Не могу я так! - слабо протестовал мальчик.
Но носатый уже шел прочь. Мальчик бежал рядом и о чем-то просил его, умолял, а тот как бы не слышал.
И тут я понял: обманул мальчика, надул его сизый нос! В два прыжка я очутился рядом. Схватил его за отворот шубы и крикнул:
- Отдай! - В какое-то мгновение мне стало неловко за свое "отдай", и я поправился: - Отдайте!
- Тебе-то что, солдат? - спросил мужчина, уставясь на меня слюдянистыми глазами. - Ты ему больше дашь?
Его спокойный, рассудительный голос обжег меня. Я почувствовал, как у меня на висках напряглись жилы.
- Не рассуждать! - крикнул я, скопировав нашего батарейного старшину. - Верните часы!
Я продолжал крепко держать его за отворот шубы. Он не испугался меня, этот проклятый сизый нос, но, видимо, решил, что лучше не связываться с солдатом, и полез в карман. Я вырвал из его рук серебряную луковицу.
- Я тебе дам хлеба. Верни ему хлеб, - сказал я мальчику.
Тот недоверчиво посмотрел на меня и нехотя разжал пальцы. Сизый нос быстро сгреб хлеб, словно сдул его с ладони. А я уже стянул с плеча вещмешок и непослушными, окоченевшими пальцами развязывал затвердевший на морозе шнур.
- Тебе, солдат, самому хочется иметь часы на серебряной цепочке, ядовито произнес сизый нос и, шаркая черными ботами, зашагал прочь.
Я достал два сухаря, два куска сахара и протянул все это мальчику. И он, не веря своим глазам, принял это блокадное богатство. Я же, чтобы не смущать его, рассматривал часы. На выпуклой серебряной крышке каллиграфическим почерком было написано: "Обер-кондуктору Николаевской железной дороги Ложбинскому А. А. за безупречную службу".
Ложбинский. Знакомая фамилия. Никакого обер-кондуктора я, естественно, не знаю, но фамилия Ложбинский... Ах, да это же фамилия Вадика, лучшего танцора нашего ансамбля при Дворце пионеров. Я оторвал взгляд от часов и увидел, что мальчик уходит.
- Подожди!
Мальчик нехотя остановился.
- Послушай... на часах написано "Ложбинский". Ты, случайно, не знаешь Ложбинского Вадика?
Два глаза напряженно смотрели на меня в "смотровую щель". Мальчик молчал.
- Жаль, - вздохнул я. - Был у меня такой знакомый. Прекрасный танцор...
Мальчик быстро зашагал прочь.
И тут я узнал его, со спины узнал. По легкой походке, по тому, как он на ходу поводил плечами. Это был Вадик. Но почему он не захотел признаться? Не узнал меня!
Я подхватил вещмешок и сорвался с места:
- Ва-адик!
Он не оглянулся. Я нагнал его, схватил за руку.
- Вадик, ты не узнал меня? Правда?
- Узнал. - Мальчик как-то сжался и отвел глаза, спрятал их в глубине своего странного башлыка.
- Что ж ты не признался, чадо мое?
- Не мог я...
И вдруг он откинул башлык, и я увидел его лицо, худое и серое, с посиневшими губами, с глубокими глазницами, с лихорадочным блеском глаз.
- Я съел мамин хлеб, - глухо сказал он. - Не знаю, как это произошло, съел в каком-то бреду, по крошкам...
Но я как бы не расслышал его слов. Я смотрел на Вадика и, чтобы отвлечь его от беды, все говорил, говорил:
- Ты совсем не изменился... немного похудел. Как там наши ребята? Я часто вспоминал о них на фронте. Как Тамара? Как Левушка, Алла Петунина, Леня Иосимов?
- Леня Иосимов погиб, - тихо произнес Вадик. - Он кормил бездомных собак, помните?
Мы шли по улице, и я крепко прижимал к себе мальчика. Вместе с Вадиком в мою военную жизнь ворвался старый, бесконечно родной мир. Дворец пионеров. Художественный корпус. Танцевальный класс с зеркальными стенами...
Я забыл, куда надо было идти, но хотелось поскорее уйти с этого места, с этой улицы, где стоит окаменевшая очередь и бродят носатые мародеры с завязанными ушами. Может быть, они специально завязывают уши, чтобы не слышать молящих человеческих голосов?
Вадик остановился.
- Вот Тамарин дом, - сказал он. - Дверь на одной петле. Квартира тридцать семь.
- Может быть, зайдем? - нерешительно спросил я.
- Зайдем.
- Понимаешь, я с фронта, на несколько дней...
И вдруг:
- Комендантский патруль, предъявите документы!
Эти железные слова вернули меня к действительности.
Передо мной стояли два солдата с автоматами на груди и лейтенант в полушубке.
Их лица были непроницаемы. Они смотрели на меня, как на врага.
4
- Товарищ капитан, нами задержан боец Корбут... подозрительный. Слоняется по городу. Полный мешок продуктов. Похоже, что выменял у мальчишки часы на хлеб.
С этими словами старший патруля положил на стол мои документы.
- Ясно! - сухо сказал капитан и стал внимательно изучать мою красноармейскую книжку и командировочное предписание.
Комендатура была чем-то похожа на милицию, чем-то на воинскую часть. Столы, скамейки, сейф. На стенах плакаты: "Все для фронта, все для победы!", "Родина-мать зовет!". Портреты военных. На окнах решетки.
Посреди комнаты печурка, от которой к окну тянулась длинная труба.
- Кем командирован в Ленинград? - сухо спросил капитан.
- Политотделом. Там все написано, - тихо произнес я.
- Я тебя спрашиваю, а не бумагу, - капитан пальцем ткнул в мои документы, словно хотел их проткнуть. - Цель командировки?
Все это было похоже на допрос, и я растерялся.
- Дело в том, что до войны я был балетмейстером, - пробормотал я.
Капитан оборвал меня:
- Меня не интересует, кем ты был до войны. Что делаешь в Ленинграде? Почему не на фронте? Люди воюют, а он по городу гуляет. Балетмейстер!
- Мне приказано найти артистов.
Капитан не обратил внимания на мои слова.
- Где часы, которые выменял у пацана?
Я забыл про часы.
- Нет у меня никаких часов! - крикнул я отчаянно.
Капитан резко встал, сорвал с моего плеча вещмешок. Развязал его. И высыпал на стол все содержимое: сухари, несколько банок консервов, пакеты концентрата, горсть сахара... Один кусочек сахара упал на пол. Патрульный наклонился, поднял и осторожно положил на стол.
В комендатуре установилась гнетущая тишина.
- Расстреливать спекулянтов надо, - с горечью произнес капитан. И стал сухарь за сухарем, банку за банкой аккуратно, как вещественные доказательства моей вины, класть продукты обратно в мешок.
- Видите ли, это не все мое... Тут паек полкового комиссара, попытался объяснить я коменданту, но он не слушал меня.
В это время дверь отворилась, и в клубах пара возникла девочка-подросток, она была так закутана, что лицо ее невозможно было рассмотреть. Из-под пальто торчал белый халат.
- Я из госпиталя, - простуженным голосом сказала она. - Привезли койки, а разгружать некому.
Комендант поднялся. Посмотрел на гостью. Потом решительно повернулся к лейтенанту и сказал:
- Прыгунов! У нас там двое на гауптвахте. И этого, - он кивнул на меня, - балетмейстера. Пошлете. Надо помочь.
...Я иду по набережной Фонтанки и разглядываю огромные круги, которые образовались на льду от снарядов. Я вспоминаю, как здесь до войны устраивали каток. Играла музыка. Горели цветные лампочки. Звучали веселые голоса. Весной каток таял и расколотый на части уплывал в Неву, чтобы вернуться к новому году. Я вспоминаю и как бы смотрю в перевернутый бинокль - все это неестественно далеко. Невообразимо далеко. Война, блокада удалили, отбросили далеко назад то, что было всего лишь в прошлом году. В прошлом году, как в прошлом веке.
Я иду налегке - без вещмешка, который остался в комендатуре. И без ремня, потому что арестован. А за мной автоматчик.
И вдруг Аничков мост без клодтовских коней. Куда девались дикие кони, которых бронзовые атлеты пытаются укротить? Погибли? Умчались в бой? Или их где-нибудь расстреляли из противотанковых пушек прямой наводкой, бронебойными...
Конвоир привел меня во Дворец пионеров, в родной дом, где я занимался со своими ребятами. Где рождался мой любимый танец "Тачанка". Но почему у главного входа во Дворец стоят санитарные машины? Почему люди в белых халатах выдвигают из машин носилки и торопливо вносят в парадный подъезд?
- Здесь давно госпиталь? - спрашиваю я у конвоира.
- Всегда госпиталь, - сухо отвечает солдат с автоматом.
Мы входим в вестибюль, здесь лежит гора только что привезенных коек. Я беру верхнюю койку, поднимаю и несу по белой мраморной лестнице. Я несу койку и смотрю на родные стены сквозь железные ромбики сетки. Люстры в чехлах. Зеркала завешены, словно в доме покойник. Паркет застелен линолеумом. То ли чтобы сохранить редкий рисунок полов, то ли для гигиены.
Я ставлю койку, куда мне велят, и иду обратно. Но мне кажется, что ромбики остались перед глазами. Что я теперь всегда буду видеть родной Дворец пионеров сквозь ромбики госпитальных коек.
Я подхватываю новую койку и несу ее в комнату сказок - прямо с лестницы налево. Иду не торопясь, чтобы не задеть острым углом койки прекрасные палехские фрески - фрески моей юности. Я разглядываю их сквозь железные ромбики.
И вдруг за спиной слышу знакомый простуженный голос:
- Жили-были старик со старухой.
- Старик ловил неводом рыбу, - отвечаю я и поворачиваюсь.
Передо мной стоит та самая санитарка-подросток, которая приходила в комендатуру.
- Я здесь до войны работал, - объясняю я и опускаю на пол койку.
- Сказки рассказывали?
К нам подходит старая санитарка.
Я смотрю на нее и с трудом узнаю нашу гардеробщицу тетю Валю.
- Тетя Валя! Я вас не сразу узнал, тетя Валя. А Вадика Ложбинского я сегодня узнал по часам...
- Трудное время, - вздыхает тетя Валя. - Люди не узнают друг друга... Я была толстая, а теперь от меня и половины не осталось.
И тут я спохватываюсь, лезу в карман и достаю часы - серебряную луковицу на цепочке. Я же не отдал Вадику часы! Забыл! Как нехорошо получилось.
- Сколько времени? - спрашивает меня молодая санитарка.
Я смотрю на часы невидящими глазами, потом прикладываю их к уху молчат.
- Они не ходят, - говорю. - Старые часы... старинные.
И вот тут появляется лейтенант Прыгунов из комендатуры и говорит:
- Твои дела уладились, Корбут. Все в порядке. Можешь следовать.
Он протягивает документы, ремень, вещмешок.
- Куда следовать? - растерянно спрашиваю я.
- Куда тебе положено... А часики все-таки у тебя? - Он смотрит на меня укоризненно. И от этого взгляда мне становится нестерпимо тошно.
Лейтенант уже спускается по белой мраморной лестнице, а санитарки вопросительно смотрят на меня. И тогда я тоже начинаю спускаться. Я иду медленно, не глядя под ноги, как лунатик. Сам не знаю, куда иду.
И ушел бы, если бы меня не окликнула тетя Валя:
- Ты куда, Боря? Ты живешь на Петроградской?
- Я?.. Я нигде не живу. Нет больше моего дома.
- Где же ты будешь ночевать?
- Не знаю, - признаюсь я. И вдруг осознаю, что в родном городе мне негде ночевать.
- Сейчас поздно, - говорит тетя Валя. - Опять в комендатуру попадешь. Идем со мной.
Я не спрашиваю, куда надо идти. Торопливо надеваю ремень. Вешаю на плечо вещмешок. И иду за тетей Валей.
При свете коптилки комната, где поселилась тетя Валя, казалась таинственной и странной. Потолка не видно, словно над головой было небо. На стенах мерцали золоченые рамы старых картин. Мебель в комнате тоже была дворцовой, с позолотой. И среди этой старой, утратившей всякий смысл роскоши - бесценная блокадная печурка.
Мы с тетей Валей пили кипяток с сухарем. Макали сухарь в кипяток и откусывали по крохотному кусочку.
- А вы почему не эвакуировались, тетя Валя? - спросил я хозяйку дома.
После некоторого раздумья она ответила:
- Если все уедут из города, тогда и защищать будет некого.
- Я об этом не подумал... Когда мама была жива, она писала мне на фронт. Но по ее письмам я не представлял себе, как живут ленинградцы. Мама жалела меня. Даже про елку писала в Новый год.
- Да уж елка! - вздохнула тетя Валя. - А ты все по части танцев?
- До вчерашнего дня был на зенитной батарее. На орудии. Установщиком дистанционного взрывателя... Тетя Валя, вы о Тамаре Самсоновой ничего не слышали?
- Мне Женя Сластная рассказывала, что Тамара на фронт просилась, а ее все не брали.
- А Женя жива-здорова?
- Жива-здорова... круглая сирота. У них в школе что-то вроде коммуны образовалось. Один старичок учитель собрал всех учеников-сирот. Они там и живут в школе.
Какая-то плотина, сдерживавшая мои чувства, прорвалась. И самые дорогие воспоминания хлынули, окружили меня, заставили забыть все остальное. Я вспомнил своих ребят. И все расспрашивал, расспрашивал тетю Валю. Теперь они, чада мои, были где-то близко, в родном городе. И вместе с тем война, блокада резко отделили их от меня, словно все они уехали в какую-то далекую, безрадостную землю. Но я рвался к ним, и теперь уже никакая сила не могла удержать меня.