Страница:
Мне показалось странным, что он - в этом возрасте и без средств - так быстро нашел себе другую даму, к литературе непричастную. Фельзен, считавшийся тогда специалистом по психоло-гическому роману, объяснял нам, что есть такой тип мужчин: они наедине с женщиной становятся вдруг очаровательными, и тут ни наружность, ни возраст, ни положение или капитал роли не играют.
Оставалось только преклониться перед таким типом кавалера. А я в те годы, не имея лишней пятерки в кармане, почитал бесчестным ответно улыбнуться самой эфирной и бескомпромиссно-возвышенной девице у Люксембургского сада.
Я Ходасевичу особенно благодарен за один эпизод в моей литературной карьере. Случилось так, что рассказ "Двойной нельсон", забракованный "Современными записками", вышел наконец в "Русских записках". Номер этот печатался еще в Харбине (или Шанхае) - после редакция перешла к Милюкову в Париже.
Однажды, в субботу вечером, на собрании поэтов в "Мефисто", меня неожиданно вызвал гарсон к телефону: оказалось - Ходасевич! Ему понравился "Двойной нельсон", но одно место для него не ясно; он готовит статью для "Возрождения" - не могу ли я завтра заехать к нему, объяснить... Это спешно и важно.
Чувство от этого телефонного разговора осталось у меня вроде как у Достоевского, когда к нему на рассвете явились Некрасов и Белинский, только что прочитавшие рукопись "Бедные люди". (На такое, разумеется, Адамович не был способен, ибо есть вещи гораздо важнее, чем литература.) И этот субботний вечер в подвале "Мефисто" занял в моем неуютном прошлом эмигрантского писателя место классического монумента.
Поэт жил в тесной квартирке в Пасси; он принял меня торжественно, с подчеркнутым уваже-нием, точно участвуя в определенной, веками освященной мистерии. По-видимому, он догадывал-ся, какое значение это имеет для меня, и радовался как старший мастер, уже прошедший искус.
Не помню, была ли его супруга там; вообще, в литературную жизнь она не вмешивалась или вмешивалась неудачно. Так, после смерти Горького Ходасевич целый вечер прождал на Монпар-насе Берберову, желая поделить с нею их общие воспоминания о Сорренто (согласовать, что ли). На кроткое замечание жены, что, в конце концов, можно обойтись без этого, он только оскорби-тельно отмахнулся.
Выяснив все, что ему было нужно в моем рассказе, Ходасевич добродушно заявил, что если бы я поставил в нужном месте многоточие, то никаких сомнений не возникло бы:
- Это вас Джойсы и Прусты сбили с толку! - не без горечи пожаловался он, - ничего постыдного или мещанского в многоточии нет.
Западную, современную литературу Ходасевич не знал, главным образом потому, быть может, что иностранные языки ему давались, - как всем! - с большим трудом.
Вообще, легенда, что русские отлично владеют многими языками, доживает, надеюсь, после-дние годы. Было время, когда во Францию устремлялись аристократы и эмигранты, типа Герцена или Ковалевской: они владели французским не хуже, а подчас лучше родного, русского. Отсюда возник этот миф, сохранившийся по сей день у булочников, несмотря на то, что последующие волны эмиграции - вранжель и дипи - десятилетиями заикались, объясняясь с полицией. Бунин, через год после Нобелевской премии, поехал раз поездом "кукушкой" на юг Франции; он не успел запастись билетом и, будучи задержан кондуктором, не смог толком объясниться, а только нелепо кричал, тыча себя пальцем в грудь:
- Prix Nobel! Prix Nobel!*
Из всей французской литературы он по-настоящему усвоил только Мопассана, да и того предпочитал в русском переводе.
Мы преклоняемся перед гением Толстого и его вегетарианством, забывая, что, кроме всего прочего, он еще был самым образованным членом своего круга - и не переставал учиться, совер-шенствоваться до последнего дня.
* Нобелевский лауреат! Нобелевский лауреат! (франц.).
За чаем я сообщил Ходасевичу, что года два тому назад "Современные записки" мне вернули назад "Двойной нельсон". Ходасевича передернуло, как от острой боли.
- Ну зачем они берутся не за свое дело, - страдальчески повторял он. Ну зачем?
Я тогда получил свой первый аванс в тысячу франков под роман "Портативное бессмертие" - еще от Фондаминского, первоначально редактировавшего "Русские записки". И очень этим гордился. Ходасевич, неодобрительно покачивая маленькой головкой, меня просвещал:
- Вы работаете, создаете продукт, и все, что вам раз в десятилетие перепадает, - это тысчонка франков. А Вишняк ничего там не производит, только мешает и получает ежемесячный оклад! Ежемесячное! - он заскрежетал зубами, - жалование.
(Впервые в жизни эмигрантского писателя ему сообщили, что его занятия кому-то нужны и достойны большей награды.)
Успокоенный и подобревший Ходасевич вдруг начал мне передавать содержание давно заду-манной им повести; рассказ этот исходил из каких-то интимных глубин поэта и, поскольку мне известно, не был написан.
К сожалению, в моем тогдашнем состоянии я не мог обратить большого внимания на это про-изведение, да и передавал он его урывками. Насколько помню, речь шла о знакомом нам всем типе интеллигента, горожанина, который внезапно порывает с прежней жизнью и селится в курной избе, где-то в глухих лесах. Когда, несколько лет спустя, друзья его навестили, то нашли на поляне заросшего волосом анахорета, а у ног его покорно лежал огромный, серый медведь. Что-то в этом духе - во всяком случае, для Ходасевича совсем неожиданное.
Затем он мне почему-то сообщил, как однажды навестил товарища по гимназии, родители которого содержали мелочную лавку... Из-за прилавка вышла красавица девушка, сестра гимнази-ста: будущая Мария Самойловна Авксентьева-Цетлин (Розанов о ней отозвался в одном фелье-тоне: эсеровская мадонна). Я ее, к сожалению, уже встречал только в образе "Пиковой дамы".
Ходасевич вообще знал много подробностей из прошлого эмигрантских бонз и любил позло-словить. По существу, это был консерватор, и прогресс его отнюдь не увлекал. О своем отце - кажется, поляке, католике - он говорил с большой нежностью и какой-то детской беспомощ-ностью.
В день его юбилея друзья устроили обед по подписке. Я не присутствовал на трапезе, но при-шел в ресторан позже, с кем-то из молодых. Ходасевич был определенно нам рад; мы все пошли на Монпарнас и засели - в бридж. Не помню, по какому поводу зашел разговор о теореме "сумма углов в треугольнике равна 2d". Ходасевич усомнился, что кто-нибудь из взрослых способен еще доказать такую теорему. Я вытащил из его кармана блокнот, подаренный ему Цветаевой с пожеланием писать стихи, и тут же, уверенно, начертил простое доказательство; а снизу страницы я приписал: "Пора, пора, покоя сердце просит..."
Закончив свои четыре пики, Ходасевич заглянул в записную книжку и сердито обратился к Адамовичу:
- Молодежь не умеет себя вести! Вот Яновский, не спросясь, пишет в чужом блокноте, и если геометрия еще имеет какое-то отношение к разговору, то остальное совершенно неуместно.
- А что он написал? - живо спросил Адамович, человек любопытный и ревнивый.
Ходасевич прочитал вслух мою строку и добавил:
- А ведь он думает, что цитирует Пушкина...
Ходасевич страдал от люмбаго, и я его направил к доктору З., который ему вспрыснул что-то вдоль крестца, боль мгновенно прошла.
- Я спрашиваю, - обиженно рассказывал мне потом поэт, любивший поговорить о болез-нях, - скажите, доктор, откровенно, это паллиатив или настоящее лечение? Господи, я ведь, слава Богу, знаю, не в первый раз имею дело с лекарями. А он отвечает: "Забудьте люмбаго навеки". И мы отправились немедленно в гости. А через два часа меня на руках снесли с лестницы и отвезли домой. Ну зачем это нужно? Говори правду, ведь я же знаю, слава Богу...
Думаю, что о слабостях профессионалов, мастеров, адвокатов, художников он действительно многое знал и готов был простить все грехи людям, вполне овладевшим своим ремеслом.
Умер Ходасевич как-то легко, быстро, неожиданно. Незадолго до того вышла его книга "Нек-рополь". Я вел тогда критический отдел в "Иллюстрированной России". В его книге воспомина-ний были отличные главы о Брюсове, но попадались и условные, попросту серые страницы. Я так и написал в своем отчете: ведь никто не догадывался, что Ходасевич умирает.
Через несколько дней его хоронили; желчные камни обернулись чем-то гораздо более серьез-ным.
Его отпевали в невзрачной протестантской церкви. Когда выносили гроб, я подошел к Рудне-ву, решив воспользоваться случаем и спросить о судьбе своей затерянной рукописи. Но Руднев, бледный, взволнованный, печальный, мягко улыбнулся и решительно заявил:
- Не сегодня, Василий Семенович, не сегодня, когда-нибудь в другой раз.
И мне почудилось, что Ходасевич опять мучительно кривится от острой боли и вскрикивает: "Ну зачем они берутся не за свое дело! Ну зачем..."
На кладбище, уже после стука осыпающихся комьев глины, по дороге назад, у ворот ко мне проворно подошел худощавый тогда и в спортивных брюках "гольф" Сирин; очень взволнованно он сказал:
- Так нельзя писать о Ходасевиче! О Ходасевиче нельзя так писать...
Я сослался на то, что никто не предвидел его близкой смерти.
- Все равно, так нельзя писать о Ходасевиче! - упрямо повторял он.
Фельзен, шедший рядом, тихо что-то сказал, примирительно-рассудительное, и мы смолкли. Но мне поведение Сирина очень запомнилось и понравилось. Существовала легенда, что он совершенно антисоциален, ни в каких общественных делах не участвует и вообще интересуется только собой и своей графологией. Очевидно, это не совсем так. В данном случае, например, он выполнил то, что почитал своим общественным долгом.
С кладбища я, Фельзен и, кажется, Р.Н. Гринберг поехали назад в кафе "Мюрат"; там, на террасе, под тентом, мы пили коньяк и наслаждались небом Парижа, особенно прекрасным после очередных похорон. (У меня дома хранился огарок церковной свечки, которую я в первый раз зажег при отпевании Поплавского.) Думаю, что друзья после похорон должны выпить в память усопшего. Старинный обычай справлять тризну - есть блины, пить водку, петь и играть на могиле покойного мне кажется мудрым и достойным подражания.
Ходасевича-поэта я любил давно, но с годами мне стало понятным, что и в критических статьях своих он занимал особое, героическое место, ни разу в жизни, кажется, не похвалив заведомой дряни, всегда спеша первым с радостью отметить то новое, что он считал хорошим, даже если это исходило из враждебного ему лагеря. А это не о всяком русском критике скажешь.
Он первый, если не единственный, недвусмысленно отметил Сирина, назвав его труд подви-гом. Это когда "Числа" во главе с Ивановым травили автора "Подвига" самым неприличным образом.
Ходасевич единственный в эмиграции критик (не считая В. Мирного) разругал так называе-мые романы Алданова. Статья в "Возрождении", посвященная главам "Начала конца", где Хода-севич заявляет, что такому писателю нет пути в русскую литературу, наделала в свое время много шума в эмигрантском корале. Фондаминский на очередном собрании "Круга", разливая чай, оживленно осведомлялся:
- Как вы думаете, кого имел в виду Ходасевич в своей статье, героя романа или самого Алданова?
На что Зензинов в сердцах отвечал:
- Вот видишь, ты сам способствуешь распространению сплетен.
В этот вечер Алданов зачем-то забежал к Фондаминскому до начала нашего собрания: может быть, чтобы поздороваться с приехавшим из Берлина Сириным. Пожимая его руку, Марк Алекса-ндрович похвалил начало "Дара", появившегося в той же книге "Современных записок".
- Замечательно, замечательно, и читаете вы замечательно! - повторял он часто и быстро, опасливо озираясь, точно ожидая погони.
Моя повесть "Вольно-Американская" тоже печаталась в этой книге журнала, и в другое время Алданов не преминул бы обратиться ко мне с прохладным комплиментом. Но теперь, после статьи Ходасевича, ему было не до западноевропейских тонкостей.
Этот сбитый с толку, раненый, неуверенный в себе, страдающий одышкою, пухлый господин в котелке, всю жизнь занимавшийся не своим делом, я разумею его романы-кирпичи типа "Ключ", напомнил мне эпизод из "Анны Карениной", когда дворяне собираются забаллотировать своего старого предводителя, а он в панталонах с галунами, похожий на травимого зверя, мечется по залу и с надеждою взглядывает на Левина, не разбирая, враг это или друг.
В этом победа писателя. Пруста или Толстого вспоминаешь почти ежечасно - в постели, на службе, в клубе... Они постепенно "перекрывают" всю жизнь.
- Почему вы так дурно отзываетесь об Алданове? - спросил меня раз Фондаминский.
Я объяснил, потом добавил:
- Через двадцать лет после смерти автора никто серьезно не вспомнит про его романы.
Фондаминский отрицательно покачал головой:
- Вы ошибаетесь. Не через двадцать лет, а гораздо раньше! - и рассмеялся.
Тут, конечно, для многих все было ясно. Но Ходасевич находил справедливым про это внятно сказать, не считаясь с "тонкой" литературной политикой. В чем она заключалась, я никогда не мог понять... Утверждали, что Алданов масон и потому его надо хвалить. Но это вздор, в литературе было много масонов и их позволялось поругивать. Хотя бы Осоргина.
Когда Адамович хвалил Алданова, ему, вероятно, казалось, что большого греха в этом нет, через пятьдесят лет все равно лопух вырастет... Для Ходасевича в литературе не было важного и неважного, большего и меньшего. Здесь все одинаково значительно. А забавляться мы будем вече-ром за бриджем!
Часто во время игры, когда я следил за его зелеными пальчиками-червячками, перебиравши-ми бубны и трефы, я невольно шептал.
Друзья, друзья, быть может, скоро
И не во сне, а наяву,
Я нить пустого разговора
Для всех нежданно оборву...
Он оборачивался ко мне и сердито бросал:
- Ну что это за игра, только шлепание картами!
В конце 1971 года Адамович прилетел в Нью-Йорк, где я с ним встречался. Он несколько раз обедал у нас вместе с Оденом. По-видимому, они понравились друг другу, что меня и обрадовало, и удивило. В один из этих вечеров, уже в январе 1972 года, жена сфотографировала нас. Вероятно, это последний снимок Адамовича: он умер 22 февраля.
VI
Георгия Иванова, несмотря на его нравственное уродство, я считал самым умным человеком на Монпарнасе.
Трудно сообразить, в чем заключался шарм этого демонического существа, похожего на кари-катуру старомодного призрака... Худое, синее или серое лицо утопленника с мертвыми раскрыты-ми глазами, горбатый нос, отвисшая красная нижняя губа. Подчеркнуто подобранный, сухой, побритый, с неизменным стеком, котелком и мундштуком для папиросы. Кривая, холодная, цини-чная усмешка, очень умная и как бы доверительная: исключительно для вас!
Понимал он почти "все" (в разговоры теологические никогда не ввязывался). А главное, допускал "все". Сказать, что он прощал все - нельзя. Ибо существо его, насквозь эгоистическое, было совершенно безразлично к любому визави. Кроме того, простить - значит, признать реаль-ность вины, преступления, греха. Этого Иванов не мог разглядеть, как слепой - краски. Но стихи он любил и для них, пожалуй, жертвовал многим (indirectement).
Такого сорта монстры встречаются на каждом шагу в искусстве; в Париже того времени Иванов не являлся исключением; он становился чем-то единственным только благодаря высокому классу своих стихов. Смоленский, Злобин принадлежали к той же "аморальной" семье.
Иванов - человек беспринципный, лишенный основных органов, которыми дурное и хоро-шее распознаются, - Георгий Иванов был членом "Круга" и даже пользовался там влиянием. Чем он это достигал, трудно сказать. В те годы многие считали, что поэтически он вышел из двух-трех строф Фета и ловко жонглирует ими (Ходасевич). Но молодежь его боялась, слушалась и любила.
Монпарнас, несмотря на внешнюю неряшливость, все же ценил "мораль", в отличие от пре-словутого Серебряного века. Мы пытались мистику слить со здравым смыслом; Толстого со святым Иоанном Креста... Этим, пожалуй, определялась наша квадратура круга. Ибо каждая выдающаяся эпоха бьется над своей собственной квадратурой круга, и это решает ее стиль и дух.
Так, Мережковский смущенно заметался, когда я неожиданно ему сообщил, что деяния человека свидетельствуют о его духовном состоянии: как сыпь на коже от внутренней болезни... "Ну, это очень трудно так прямо сказать", мямлил он неуверенно.
Влияние Иванова на молодых поэтов объяснялось не только его стихами. Тут роль играл шарм и ловкость его литературной кухни. Он был умницей, поскольку можно считать умным человека, ставившего на бракованную лошадку. Лаской и таской он упорно добивался своего. Так, Варшавский, заслуживший репутацию "честного" писателя, по требованию Иванова пишет руга-тельную статью о Сирине (Набокове) в "Числах". ("И зачем я это сделал? - наивно сокрушался он двадцать лет спустя, в беседе со мною. - Не понимаю".)
Иванов обходит богатых евреев и занимает у них деньги. Потом он проделывает почти то же самое с немцами. И все-таки ему подают руку. Иванов ходит в Национальный Союз Трудового (или Молодого, не помню уже) Поколения в те годы откровенно погромная организация... По-том на Монпарнасе он мило рассказывал, что там Достоевского называют жемчужИной русской литературы. Всякий раз, отправляясь к ним, Иванов объяснял: "Нет, сегодня я иду к жемчужИ-нам". Там на открытом собрании, устроенном по инициативе Иванова, называют Адамовича Смердяковым. Но Иванову все же удается сохранить дружеские отношения с "Жоржем". Только последний, вероятно, знал всю степень духовной беспомощности Иванова.
И опять Иванов отделывается каламбуром, а назавтра распространяет злейшую сплетню и снова прибегает мириться с Адамовичем.
В жизни всякого писателя, ученого, трибуна наступает время, когда ему хочется подлинной славы: учеников, аудитории, даже памятника на площади в родном краю. Причем это не только голос честолюбия, гордыни, а некая нормальная потребность роста.
Такого признания захотелось наконец Иванову - всенародного, великодержавного. В сущ-ности, нам всем в разное время нужна тысяча студентов и студенток, рукоплещущих, выпрягаю-щих лошадей из коляски, несущих орхидеи на эстраду...
- Во второй раз эмигрантом я не буду! - угрожающе предупреждал он. - А в Москву я готов вернуться даже в обозе Гитлера.
Вот немцы наконец во Франции; многие друзья Иванова бедствуют, а он старается исполь-зовать новых знакомых по старому рецепту. Когда они разбиты (это ли не скверная лошадка) и бегут из Парижа, Иванов собирается немедленно записаться в Союз Советских Патриотов. Его отговаривает писательница Б.
А там он опять ведущий поэт, почти идеолог - на этот раз дипийцев! Иванов шармер, несмотря на свое внешнее и внутреннее безобразие, его обаяние привлекало людей...
- Вот вы написали в рассказе про человека, у которого синее лицо утопленника, - говорил он конфиденциально, вполголоса. - Сумели же вы такое увидеть.
В другой раз:
- Вы великодержавный писатель, не то что эта мразь.
По каким-то соображениям он тогда считал нужным мне польстить. А такого рода похвала пленяла и помогала многое прощать. Кстати, Иванов уверял, что лесть всегда действует положи-тельно, даже если ей не поверят! (Польсти, польсти! - по Достоевскому.)
В связи со скандалом Иванов-Буров я был вовлечен в грязную склоку. Я тогда встречал Бурова и знал, где он по утрам гуляет в одиночестве. Когда последний в ответ на требования денег разослал всем циркулярное письмо касательно коммерческих операций Г. Иванова, Георгий Вла-димирович решил встретиться с ним и наградить его оплеухой. Но я отказался выдать доверенный мне секрет, то есть место его ежедневных прогулок. Это очень удивило наших честных молодых писателей, только Адамович заявил, что я совершенно прав.
Передаю эти подробности, чтобы показать, как легко, в сущности, было сохранить хорошие отношения с Ивановым, не идя на особые компромиссы с совестью. Но "недуг" Поплавского "перехамил или перекланялся"... оставался очень распространенным.
Иванов не играл ни в какие игры, азартные или коммерческие; его сексуальная жизнь дово-льно сумрачная картина.
В "Круге", явно враждебном морально-политическому облику Иванова, поэт все-таки пользовался и уважением, и вниманием. Показательно, что Ходасевича мы не пригласили, хотя печатали его в нашем альманахе.
Перелистывая Фета, я всегда вспоминаю Иванова; по сей день не могу понять, почему последний так пришелся по вкусу изголодавшейся новой эмиграции... Разумеется, это настоящий поэт, но были же у нас Ходасевич, Цветаева - не меньшего размаха! Думаю, что не в одной поэзии тут дело; читая Иванова, бессознательно чувствуешь, что все трын-трава: можно в одну контрразведку заглянуть, затем в другую, противоположную, позволительно ошельмовать кулака отца, у еврея денег перехватить, затем у немецкого полковника, в Национально-Трудовой Союз записаться, потом к советским патриотам примкнуть. Все извинительно...
Только в мире и есть, что тенистый
Дремлющих кленов шатер!
Только в мире и есть, что лучистый
Детски-задумчивый взор!
Это строки Фета, а не Иванова. И еще:
Люди спят, - мой друг, пойдем в душистый сад:
Люди спят, одни лишь звезды к нам глядят,
Да и те не видят нас среди ветвей
И не слышат, - слышит только соловей,
Да и тот не слышит: песнь его громка,
Разве слышат только сердце и рука...
Проза Иванова - трехмерная, на редкость безблагодатная ("Петербургские зимы" в стороне, я разумею "романы" Иванова). "Распад атома" любопытен, пожалуй, с точки зрения автобиогра-фической.
Тяготел он всегда скорее к "реакционному" сектору в своих взглядах, хотя убеждений, принципов у Иванова почти не было. Бессознательно любил и уважал только сильную власть и великую державу; требовал порядка и, главное, иерархии, при условии, что он, Иванов, будет причислен к элите.
После благополучного завершения войны я получил письмо от Иванова с юга Франции. Тогда печатался в "Новом журнале" "Американский опыт", и Г. Иванов похвалил его: "вот такие имен-но писатели нам нужны..." Затем что-то намекал насчет возможного (при его связях) устройства французского перевода. И в заключение просил послать отрез серого сукна на костюм. Это все типичный Иванов; надо только помнить, что если бы я ему отправил подарок, он бы мне обязате-льно, немедленно отплатил гадостью.
- О костюмчике не может быть и речи! - отвечал я ему.
Это был любимый анекдот одессита Ставрова... Гражданин высовывается из окна горящего здания и зовет на помощь. Ему кричат снизу, прыгай! Но он отвечает: "О том, чтобы прыгать, не может быть и речи". На Монпарнасе очень ценили эту шутку.
Вот я стараюсь, по-видимому, честно рассказать о человеке, которого знал, и чувствую, как сущность этой души, секрет ее ускользает. Неправда, что только Пушкин (Ленский) унес в могилу тайну своей личности. Мы все, и особенно такие искаженные образы, как Ивановы, храним и лелеем скрытую рану (язву), о которой можно догадаться только благодаря усердию, с которым мы толкаем посторонних, друзей и врагов, на ложный след.
Я назвал Иванова совершенно аморальным; но это неверно по отношению к его труду. Для стихов своих он, вероятно, многим жертвовал и, пожалуй, признавал некоторые, хотя бы им самим установленные, правила и законы. Возможно, что всю остальную жизнь он почитал вздором, скрашиваемым только комфортом, и поэтому ничего не стоило врать, шантажировать, предавать. Единственно, стихи свои он воспринимал как настоящую реальность и тут не жалел себя.
К концу 30-х годов, когда тень Гитлера падала уже за Рейн на французский пейзаж, наши нервы понемногу начали сдавать. В воздухе запахло кровью, быть может, кровью близких, и шуточки Иванова становились опасными; кроме того, полиция тоже вдруг, казалось, проснулась. Тогда он повел себя осторожнее; то ли дело во времена "народного фронта" - сколько язвитель-ных, пророческих анекдотов порождал Иванов.
В "Круге" последний год Иванов сидел молча, с каменным лицом. Только изредка подталки-вал к несдержанным рейдам нашего единственного (платонического) гитлеровца - Лазаря Кель-берина... Сей последний вообразил себя, временно, помесью Паскаля с Розановым.
Вот к выкрикам Кельберина обычно тихохонько примазывался Иванов, покровительствавший ему.
Раз, придя на заседание правления "Круга", я узнал, что будет обсуждаться кандидатура нового члена - Злобина. Каким образом Иванов убедил Фондаминского и кто еще участвовал в этом заговоре, не помню; но возражать пришлось только мне, даже Федотов только брезгливо отмалчивался.
- Помилуйте, - возмущался я. - Мы не пригласили Мережковских, у которых могли бы все-таки чему-то научиться. А тут вы предлагаете кандидата со всеми пороками Мережковских, но без их заслуг...
- Вы боитесь Злобина? - победоносно спрашивал Фондаминский, зная что я отвечу. - Ну вот. Значит, пускай себе сидит и слушает. Может, даже мы на него повлияем. А Мережковские сильные противники. Кому охота теперь с ними спорить о самых элементарных началах и терять время. Только Кельберин еще соблазнится их речами да еще кое-кто. Нет, Мережковских я не хочу здесь. А Злобин не опасен.
Его настойчивость, а главное, аккуратность, с какой он начинал опять спор именно с того места, на котором давеча прервал, действовали на многих из нас парализующе, и мы уступили.
Оставалось только преклониться перед таким типом кавалера. А я в те годы, не имея лишней пятерки в кармане, почитал бесчестным ответно улыбнуться самой эфирной и бескомпромиссно-возвышенной девице у Люксембургского сада.
Я Ходасевичу особенно благодарен за один эпизод в моей литературной карьере. Случилось так, что рассказ "Двойной нельсон", забракованный "Современными записками", вышел наконец в "Русских записках". Номер этот печатался еще в Харбине (или Шанхае) - после редакция перешла к Милюкову в Париже.
Однажды, в субботу вечером, на собрании поэтов в "Мефисто", меня неожиданно вызвал гарсон к телефону: оказалось - Ходасевич! Ему понравился "Двойной нельсон", но одно место для него не ясно; он готовит статью для "Возрождения" - не могу ли я завтра заехать к нему, объяснить... Это спешно и важно.
Чувство от этого телефонного разговора осталось у меня вроде как у Достоевского, когда к нему на рассвете явились Некрасов и Белинский, только что прочитавшие рукопись "Бедные люди". (На такое, разумеется, Адамович не был способен, ибо есть вещи гораздо важнее, чем литература.) И этот субботний вечер в подвале "Мефисто" занял в моем неуютном прошлом эмигрантского писателя место классического монумента.
Поэт жил в тесной квартирке в Пасси; он принял меня торжественно, с подчеркнутым уваже-нием, точно участвуя в определенной, веками освященной мистерии. По-видимому, он догадывал-ся, какое значение это имеет для меня, и радовался как старший мастер, уже прошедший искус.
Не помню, была ли его супруга там; вообще, в литературную жизнь она не вмешивалась или вмешивалась неудачно. Так, после смерти Горького Ходасевич целый вечер прождал на Монпар-насе Берберову, желая поделить с нею их общие воспоминания о Сорренто (согласовать, что ли). На кроткое замечание жены, что, в конце концов, можно обойтись без этого, он только оскорби-тельно отмахнулся.
Выяснив все, что ему было нужно в моем рассказе, Ходасевич добродушно заявил, что если бы я поставил в нужном месте многоточие, то никаких сомнений не возникло бы:
- Это вас Джойсы и Прусты сбили с толку! - не без горечи пожаловался он, - ничего постыдного или мещанского в многоточии нет.
Западную, современную литературу Ходасевич не знал, главным образом потому, быть может, что иностранные языки ему давались, - как всем! - с большим трудом.
Вообще, легенда, что русские отлично владеют многими языками, доживает, надеюсь, после-дние годы. Было время, когда во Францию устремлялись аристократы и эмигранты, типа Герцена или Ковалевской: они владели французским не хуже, а подчас лучше родного, русского. Отсюда возник этот миф, сохранившийся по сей день у булочников, несмотря на то, что последующие волны эмиграции - вранжель и дипи - десятилетиями заикались, объясняясь с полицией. Бунин, через год после Нобелевской премии, поехал раз поездом "кукушкой" на юг Франции; он не успел запастись билетом и, будучи задержан кондуктором, не смог толком объясниться, а только нелепо кричал, тыча себя пальцем в грудь:
- Prix Nobel! Prix Nobel!*
Из всей французской литературы он по-настоящему усвоил только Мопассана, да и того предпочитал в русском переводе.
Мы преклоняемся перед гением Толстого и его вегетарианством, забывая, что, кроме всего прочего, он еще был самым образованным членом своего круга - и не переставал учиться, совер-шенствоваться до последнего дня.
* Нобелевский лауреат! Нобелевский лауреат! (франц.).
За чаем я сообщил Ходасевичу, что года два тому назад "Современные записки" мне вернули назад "Двойной нельсон". Ходасевича передернуло, как от острой боли.
- Ну зачем они берутся не за свое дело, - страдальчески повторял он. Ну зачем?
Я тогда получил свой первый аванс в тысячу франков под роман "Портативное бессмертие" - еще от Фондаминского, первоначально редактировавшего "Русские записки". И очень этим гордился. Ходасевич, неодобрительно покачивая маленькой головкой, меня просвещал:
- Вы работаете, создаете продукт, и все, что вам раз в десятилетие перепадает, - это тысчонка франков. А Вишняк ничего там не производит, только мешает и получает ежемесячный оклад! Ежемесячное! - он заскрежетал зубами, - жалование.
(Впервые в жизни эмигрантского писателя ему сообщили, что его занятия кому-то нужны и достойны большей награды.)
Успокоенный и подобревший Ходасевич вдруг начал мне передавать содержание давно заду-манной им повести; рассказ этот исходил из каких-то интимных глубин поэта и, поскольку мне известно, не был написан.
К сожалению, в моем тогдашнем состоянии я не мог обратить большого внимания на это про-изведение, да и передавал он его урывками. Насколько помню, речь шла о знакомом нам всем типе интеллигента, горожанина, который внезапно порывает с прежней жизнью и селится в курной избе, где-то в глухих лесах. Когда, несколько лет спустя, друзья его навестили, то нашли на поляне заросшего волосом анахорета, а у ног его покорно лежал огромный, серый медведь. Что-то в этом духе - во всяком случае, для Ходасевича совсем неожиданное.
Затем он мне почему-то сообщил, как однажды навестил товарища по гимназии, родители которого содержали мелочную лавку... Из-за прилавка вышла красавица девушка, сестра гимнази-ста: будущая Мария Самойловна Авксентьева-Цетлин (Розанов о ней отозвался в одном фелье-тоне: эсеровская мадонна). Я ее, к сожалению, уже встречал только в образе "Пиковой дамы".
Ходасевич вообще знал много подробностей из прошлого эмигрантских бонз и любил позло-словить. По существу, это был консерватор, и прогресс его отнюдь не увлекал. О своем отце - кажется, поляке, католике - он говорил с большой нежностью и какой-то детской беспомощ-ностью.
В день его юбилея друзья устроили обед по подписке. Я не присутствовал на трапезе, но при-шел в ресторан позже, с кем-то из молодых. Ходасевич был определенно нам рад; мы все пошли на Монпарнас и засели - в бридж. Не помню, по какому поводу зашел разговор о теореме "сумма углов в треугольнике равна 2d". Ходасевич усомнился, что кто-нибудь из взрослых способен еще доказать такую теорему. Я вытащил из его кармана блокнот, подаренный ему Цветаевой с пожеланием писать стихи, и тут же, уверенно, начертил простое доказательство; а снизу страницы я приписал: "Пора, пора, покоя сердце просит..."
Закончив свои четыре пики, Ходасевич заглянул в записную книжку и сердито обратился к Адамовичу:
- Молодежь не умеет себя вести! Вот Яновский, не спросясь, пишет в чужом блокноте, и если геометрия еще имеет какое-то отношение к разговору, то остальное совершенно неуместно.
- А что он написал? - живо спросил Адамович, человек любопытный и ревнивый.
Ходасевич прочитал вслух мою строку и добавил:
- А ведь он думает, что цитирует Пушкина...
Ходасевич страдал от люмбаго, и я его направил к доктору З., который ему вспрыснул что-то вдоль крестца, боль мгновенно прошла.
- Я спрашиваю, - обиженно рассказывал мне потом поэт, любивший поговорить о болез-нях, - скажите, доктор, откровенно, это паллиатив или настоящее лечение? Господи, я ведь, слава Богу, знаю, не в первый раз имею дело с лекарями. А он отвечает: "Забудьте люмбаго навеки". И мы отправились немедленно в гости. А через два часа меня на руках снесли с лестницы и отвезли домой. Ну зачем это нужно? Говори правду, ведь я же знаю, слава Богу...
Думаю, что о слабостях профессионалов, мастеров, адвокатов, художников он действительно многое знал и готов был простить все грехи людям, вполне овладевшим своим ремеслом.
Умер Ходасевич как-то легко, быстро, неожиданно. Незадолго до того вышла его книга "Нек-рополь". Я вел тогда критический отдел в "Иллюстрированной России". В его книге воспомина-ний были отличные главы о Брюсове, но попадались и условные, попросту серые страницы. Я так и написал в своем отчете: ведь никто не догадывался, что Ходасевич умирает.
Через несколько дней его хоронили; желчные камни обернулись чем-то гораздо более серьез-ным.
Его отпевали в невзрачной протестантской церкви. Когда выносили гроб, я подошел к Рудне-ву, решив воспользоваться случаем и спросить о судьбе своей затерянной рукописи. Но Руднев, бледный, взволнованный, печальный, мягко улыбнулся и решительно заявил:
- Не сегодня, Василий Семенович, не сегодня, когда-нибудь в другой раз.
И мне почудилось, что Ходасевич опять мучительно кривится от острой боли и вскрикивает: "Ну зачем они берутся не за свое дело! Ну зачем..."
На кладбище, уже после стука осыпающихся комьев глины, по дороге назад, у ворот ко мне проворно подошел худощавый тогда и в спортивных брюках "гольф" Сирин; очень взволнованно он сказал:
- Так нельзя писать о Ходасевиче! О Ходасевиче нельзя так писать...
Я сослался на то, что никто не предвидел его близкой смерти.
- Все равно, так нельзя писать о Ходасевиче! - упрямо повторял он.
Фельзен, шедший рядом, тихо что-то сказал, примирительно-рассудительное, и мы смолкли. Но мне поведение Сирина очень запомнилось и понравилось. Существовала легенда, что он совершенно антисоциален, ни в каких общественных делах не участвует и вообще интересуется только собой и своей графологией. Очевидно, это не совсем так. В данном случае, например, он выполнил то, что почитал своим общественным долгом.
С кладбища я, Фельзен и, кажется, Р.Н. Гринберг поехали назад в кафе "Мюрат"; там, на террасе, под тентом, мы пили коньяк и наслаждались небом Парижа, особенно прекрасным после очередных похорон. (У меня дома хранился огарок церковной свечки, которую я в первый раз зажег при отпевании Поплавского.) Думаю, что друзья после похорон должны выпить в память усопшего. Старинный обычай справлять тризну - есть блины, пить водку, петь и играть на могиле покойного мне кажется мудрым и достойным подражания.
Ходасевича-поэта я любил давно, но с годами мне стало понятным, что и в критических статьях своих он занимал особое, героическое место, ни разу в жизни, кажется, не похвалив заведомой дряни, всегда спеша первым с радостью отметить то новое, что он считал хорошим, даже если это исходило из враждебного ему лагеря. А это не о всяком русском критике скажешь.
Он первый, если не единственный, недвусмысленно отметил Сирина, назвав его труд подви-гом. Это когда "Числа" во главе с Ивановым травили автора "Подвига" самым неприличным образом.
Ходасевич единственный в эмиграции критик (не считая В. Мирного) разругал так называе-мые романы Алданова. Статья в "Возрождении", посвященная главам "Начала конца", где Хода-севич заявляет, что такому писателю нет пути в русскую литературу, наделала в свое время много шума в эмигрантском корале. Фондаминский на очередном собрании "Круга", разливая чай, оживленно осведомлялся:
- Как вы думаете, кого имел в виду Ходасевич в своей статье, героя романа или самого Алданова?
На что Зензинов в сердцах отвечал:
- Вот видишь, ты сам способствуешь распространению сплетен.
В этот вечер Алданов зачем-то забежал к Фондаминскому до начала нашего собрания: может быть, чтобы поздороваться с приехавшим из Берлина Сириным. Пожимая его руку, Марк Алекса-ндрович похвалил начало "Дара", появившегося в той же книге "Современных записок".
- Замечательно, замечательно, и читаете вы замечательно! - повторял он часто и быстро, опасливо озираясь, точно ожидая погони.
Моя повесть "Вольно-Американская" тоже печаталась в этой книге журнала, и в другое время Алданов не преминул бы обратиться ко мне с прохладным комплиментом. Но теперь, после статьи Ходасевича, ему было не до западноевропейских тонкостей.
Этот сбитый с толку, раненый, неуверенный в себе, страдающий одышкою, пухлый господин в котелке, всю жизнь занимавшийся не своим делом, я разумею его романы-кирпичи типа "Ключ", напомнил мне эпизод из "Анны Карениной", когда дворяне собираются забаллотировать своего старого предводителя, а он в панталонах с галунами, похожий на травимого зверя, мечется по залу и с надеждою взглядывает на Левина, не разбирая, враг это или друг.
В этом победа писателя. Пруста или Толстого вспоминаешь почти ежечасно - в постели, на службе, в клубе... Они постепенно "перекрывают" всю жизнь.
- Почему вы так дурно отзываетесь об Алданове? - спросил меня раз Фондаминский.
Я объяснил, потом добавил:
- Через двадцать лет после смерти автора никто серьезно не вспомнит про его романы.
Фондаминский отрицательно покачал головой:
- Вы ошибаетесь. Не через двадцать лет, а гораздо раньше! - и рассмеялся.
Тут, конечно, для многих все было ясно. Но Ходасевич находил справедливым про это внятно сказать, не считаясь с "тонкой" литературной политикой. В чем она заключалась, я никогда не мог понять... Утверждали, что Алданов масон и потому его надо хвалить. Но это вздор, в литературе было много масонов и их позволялось поругивать. Хотя бы Осоргина.
Когда Адамович хвалил Алданова, ему, вероятно, казалось, что большого греха в этом нет, через пятьдесят лет все равно лопух вырастет... Для Ходасевича в литературе не было важного и неважного, большего и меньшего. Здесь все одинаково значительно. А забавляться мы будем вече-ром за бриджем!
Часто во время игры, когда я следил за его зелеными пальчиками-червячками, перебиравши-ми бубны и трефы, я невольно шептал.
Друзья, друзья, быть может, скоро
И не во сне, а наяву,
Я нить пустого разговора
Для всех нежданно оборву...
Он оборачивался ко мне и сердито бросал:
- Ну что это за игра, только шлепание картами!
В конце 1971 года Адамович прилетел в Нью-Йорк, где я с ним встречался. Он несколько раз обедал у нас вместе с Оденом. По-видимому, они понравились друг другу, что меня и обрадовало, и удивило. В один из этих вечеров, уже в январе 1972 года, жена сфотографировала нас. Вероятно, это последний снимок Адамовича: он умер 22 февраля.
VI
Георгия Иванова, несмотря на его нравственное уродство, я считал самым умным человеком на Монпарнасе.
Трудно сообразить, в чем заключался шарм этого демонического существа, похожего на кари-катуру старомодного призрака... Худое, синее или серое лицо утопленника с мертвыми раскрыты-ми глазами, горбатый нос, отвисшая красная нижняя губа. Подчеркнуто подобранный, сухой, побритый, с неизменным стеком, котелком и мундштуком для папиросы. Кривая, холодная, цини-чная усмешка, очень умная и как бы доверительная: исключительно для вас!
Понимал он почти "все" (в разговоры теологические никогда не ввязывался). А главное, допускал "все". Сказать, что он прощал все - нельзя. Ибо существо его, насквозь эгоистическое, было совершенно безразлично к любому визави. Кроме того, простить - значит, признать реаль-ность вины, преступления, греха. Этого Иванов не мог разглядеть, как слепой - краски. Но стихи он любил и для них, пожалуй, жертвовал многим (indirectement).
Такого сорта монстры встречаются на каждом шагу в искусстве; в Париже того времени Иванов не являлся исключением; он становился чем-то единственным только благодаря высокому классу своих стихов. Смоленский, Злобин принадлежали к той же "аморальной" семье.
Иванов - человек беспринципный, лишенный основных органов, которыми дурное и хоро-шее распознаются, - Георгий Иванов был членом "Круга" и даже пользовался там влиянием. Чем он это достигал, трудно сказать. В те годы многие считали, что поэтически он вышел из двух-трех строф Фета и ловко жонглирует ими (Ходасевич). Но молодежь его боялась, слушалась и любила.
Монпарнас, несмотря на внешнюю неряшливость, все же ценил "мораль", в отличие от пре-словутого Серебряного века. Мы пытались мистику слить со здравым смыслом; Толстого со святым Иоанном Креста... Этим, пожалуй, определялась наша квадратура круга. Ибо каждая выдающаяся эпоха бьется над своей собственной квадратурой круга, и это решает ее стиль и дух.
Так, Мережковский смущенно заметался, когда я неожиданно ему сообщил, что деяния человека свидетельствуют о его духовном состоянии: как сыпь на коже от внутренней болезни... "Ну, это очень трудно так прямо сказать", мямлил он неуверенно.
Влияние Иванова на молодых поэтов объяснялось не только его стихами. Тут роль играл шарм и ловкость его литературной кухни. Он был умницей, поскольку можно считать умным человека, ставившего на бракованную лошадку. Лаской и таской он упорно добивался своего. Так, Варшавский, заслуживший репутацию "честного" писателя, по требованию Иванова пишет руга-тельную статью о Сирине (Набокове) в "Числах". ("И зачем я это сделал? - наивно сокрушался он двадцать лет спустя, в беседе со мною. - Не понимаю".)
Иванов обходит богатых евреев и занимает у них деньги. Потом он проделывает почти то же самое с немцами. И все-таки ему подают руку. Иванов ходит в Национальный Союз Трудового (или Молодого, не помню уже) Поколения в те годы откровенно погромная организация... По-том на Монпарнасе он мило рассказывал, что там Достоевского называют жемчужИной русской литературы. Всякий раз, отправляясь к ним, Иванов объяснял: "Нет, сегодня я иду к жемчужИ-нам". Там на открытом собрании, устроенном по инициативе Иванова, называют Адамовича Смердяковым. Но Иванову все же удается сохранить дружеские отношения с "Жоржем". Только последний, вероятно, знал всю степень духовной беспомощности Иванова.
И опять Иванов отделывается каламбуром, а назавтра распространяет злейшую сплетню и снова прибегает мириться с Адамовичем.
В жизни всякого писателя, ученого, трибуна наступает время, когда ему хочется подлинной славы: учеников, аудитории, даже памятника на площади в родном краю. Причем это не только голос честолюбия, гордыни, а некая нормальная потребность роста.
Такого признания захотелось наконец Иванову - всенародного, великодержавного. В сущ-ности, нам всем в разное время нужна тысяча студентов и студенток, рукоплещущих, выпрягаю-щих лошадей из коляски, несущих орхидеи на эстраду...
- Во второй раз эмигрантом я не буду! - угрожающе предупреждал он. - А в Москву я готов вернуться даже в обозе Гитлера.
Вот немцы наконец во Франции; многие друзья Иванова бедствуют, а он старается исполь-зовать новых знакомых по старому рецепту. Когда они разбиты (это ли не скверная лошадка) и бегут из Парижа, Иванов собирается немедленно записаться в Союз Советских Патриотов. Его отговаривает писательница Б.
А там он опять ведущий поэт, почти идеолог - на этот раз дипийцев! Иванов шармер, несмотря на свое внешнее и внутреннее безобразие, его обаяние привлекало людей...
- Вот вы написали в рассказе про человека, у которого синее лицо утопленника, - говорил он конфиденциально, вполголоса. - Сумели же вы такое увидеть.
В другой раз:
- Вы великодержавный писатель, не то что эта мразь.
По каким-то соображениям он тогда считал нужным мне польстить. А такого рода похвала пленяла и помогала многое прощать. Кстати, Иванов уверял, что лесть всегда действует положи-тельно, даже если ей не поверят! (Польсти, польсти! - по Достоевскому.)
В связи со скандалом Иванов-Буров я был вовлечен в грязную склоку. Я тогда встречал Бурова и знал, где он по утрам гуляет в одиночестве. Когда последний в ответ на требования денег разослал всем циркулярное письмо касательно коммерческих операций Г. Иванова, Георгий Вла-димирович решил встретиться с ним и наградить его оплеухой. Но я отказался выдать доверенный мне секрет, то есть место его ежедневных прогулок. Это очень удивило наших честных молодых писателей, только Адамович заявил, что я совершенно прав.
Передаю эти подробности, чтобы показать, как легко, в сущности, было сохранить хорошие отношения с Ивановым, не идя на особые компромиссы с совестью. Но "недуг" Поплавского "перехамил или перекланялся"... оставался очень распространенным.
Иванов не играл ни в какие игры, азартные или коммерческие; его сексуальная жизнь дово-льно сумрачная картина.
В "Круге", явно враждебном морально-политическому облику Иванова, поэт все-таки пользовался и уважением, и вниманием. Показательно, что Ходасевича мы не пригласили, хотя печатали его в нашем альманахе.
Перелистывая Фета, я всегда вспоминаю Иванова; по сей день не могу понять, почему последний так пришелся по вкусу изголодавшейся новой эмиграции... Разумеется, это настоящий поэт, но были же у нас Ходасевич, Цветаева - не меньшего размаха! Думаю, что не в одной поэзии тут дело; читая Иванова, бессознательно чувствуешь, что все трын-трава: можно в одну контрразведку заглянуть, затем в другую, противоположную, позволительно ошельмовать кулака отца, у еврея денег перехватить, затем у немецкого полковника, в Национально-Трудовой Союз записаться, потом к советским патриотам примкнуть. Все извинительно...
Только в мире и есть, что тенистый
Дремлющих кленов шатер!
Только в мире и есть, что лучистый
Детски-задумчивый взор!
Это строки Фета, а не Иванова. И еще:
Люди спят, - мой друг, пойдем в душистый сад:
Люди спят, одни лишь звезды к нам глядят,
Да и те не видят нас среди ветвей
И не слышат, - слышит только соловей,
Да и тот не слышит: песнь его громка,
Разве слышат только сердце и рука...
Проза Иванова - трехмерная, на редкость безблагодатная ("Петербургские зимы" в стороне, я разумею "романы" Иванова). "Распад атома" любопытен, пожалуй, с точки зрения автобиогра-фической.
Тяготел он всегда скорее к "реакционному" сектору в своих взглядах, хотя убеждений, принципов у Иванова почти не было. Бессознательно любил и уважал только сильную власть и великую державу; требовал порядка и, главное, иерархии, при условии, что он, Иванов, будет причислен к элите.
После благополучного завершения войны я получил письмо от Иванова с юга Франции. Тогда печатался в "Новом журнале" "Американский опыт", и Г. Иванов похвалил его: "вот такие имен-но писатели нам нужны..." Затем что-то намекал насчет возможного (при его связях) устройства французского перевода. И в заключение просил послать отрез серого сукна на костюм. Это все типичный Иванов; надо только помнить, что если бы я ему отправил подарок, он бы мне обязате-льно, немедленно отплатил гадостью.
- О костюмчике не может быть и речи! - отвечал я ему.
Это был любимый анекдот одессита Ставрова... Гражданин высовывается из окна горящего здания и зовет на помощь. Ему кричат снизу, прыгай! Но он отвечает: "О том, чтобы прыгать, не может быть и речи". На Монпарнасе очень ценили эту шутку.
Вот я стараюсь, по-видимому, честно рассказать о человеке, которого знал, и чувствую, как сущность этой души, секрет ее ускользает. Неправда, что только Пушкин (Ленский) унес в могилу тайну своей личности. Мы все, и особенно такие искаженные образы, как Ивановы, храним и лелеем скрытую рану (язву), о которой можно догадаться только благодаря усердию, с которым мы толкаем посторонних, друзей и врагов, на ложный след.
Я назвал Иванова совершенно аморальным; но это неверно по отношению к его труду. Для стихов своих он, вероятно, многим жертвовал и, пожалуй, признавал некоторые, хотя бы им самим установленные, правила и законы. Возможно, что всю остальную жизнь он почитал вздором, скрашиваемым только комфортом, и поэтому ничего не стоило врать, шантажировать, предавать. Единственно, стихи свои он воспринимал как настоящую реальность и тут не жалел себя.
К концу 30-х годов, когда тень Гитлера падала уже за Рейн на французский пейзаж, наши нервы понемногу начали сдавать. В воздухе запахло кровью, быть может, кровью близких, и шуточки Иванова становились опасными; кроме того, полиция тоже вдруг, казалось, проснулась. Тогда он повел себя осторожнее; то ли дело во времена "народного фронта" - сколько язвитель-ных, пророческих анекдотов порождал Иванов.
В "Круге" последний год Иванов сидел молча, с каменным лицом. Только изредка подталки-вал к несдержанным рейдам нашего единственного (платонического) гитлеровца - Лазаря Кель-берина... Сей последний вообразил себя, временно, помесью Паскаля с Розановым.
Вот к выкрикам Кельберина обычно тихохонько примазывался Иванов, покровительствавший ему.
Раз, придя на заседание правления "Круга", я узнал, что будет обсуждаться кандидатура нового члена - Злобина. Каким образом Иванов убедил Фондаминского и кто еще участвовал в этом заговоре, не помню; но возражать пришлось только мне, даже Федотов только брезгливо отмалчивался.
- Помилуйте, - возмущался я. - Мы не пригласили Мережковских, у которых могли бы все-таки чему-то научиться. А тут вы предлагаете кандидата со всеми пороками Мережковских, но без их заслуг...
- Вы боитесь Злобина? - победоносно спрашивал Фондаминский, зная что я отвечу. - Ну вот. Значит, пускай себе сидит и слушает. Может, даже мы на него повлияем. А Мережковские сильные противники. Кому охота теперь с ними спорить о самых элементарных началах и терять время. Только Кельберин еще соблазнится их речами да еще кое-кто. Нет, Мережковских я не хочу здесь. А Злобин не опасен.
Его настойчивость, а главное, аккуратность, с какой он начинал опять спор именно с того места, на котором давеча прервал, действовали на многих из нас парализующе, и мы уступили.