Страница:
- Да если бы мне такую стерлядь подали в Москве, так я бы...
Глядя на него, можно было легко поверить, что в России неплохие люди, единственно чтобы показать самостоятельность, мазали горчицей нос официантам и били тяжелые зеркала. А ресто-ратор это понимал не хуже Фрейда или Адлера.
Бунин интересовался сексуальной жизнью Монпарнаса; в этом смысле он был вполне запад-ным человеком - без содроганий, проповедей и раскаяния. Впрочем, свободу женщин он считал уместным ограничить, что сердило почему-то поэта Ставрова.
Семейная жизнь Бунина протекала довольно сложно; Вера Николаевна, подробно описывая серую молодость "Яна", позднейших приключений его не коснулась, во всяком случае, не опубликовала этого.
Кроме Кузнецовой - тогда молодой, здоровой, краснощекой женщины со вздернутым носи-ком,- кроме Галины Николаевны, в доме Буниных проживал еще Зуров. Последний был отмечен Иваном Алексеевичем как "созвучный" автор, и его выписали из Прибалтики. Постепенно, под влиянием разных бытовых условий, Зуров вместо благодарности начал испытывать почти нена-висть к своему благодетелю. К тому же, несмотря на заботливый уход Веры Николаевны или по причине его, Зуров вдруг тронулся рассудком, подвергаясь периодически припадкам помешатель-ства. Он уже давно писал огромную эпопею "Зимний дворец", которую по многим причинам не мог или не желал печатать в эмиграции.
В свои последние годы Бунин сообщал гостям, насмешливо кивая в сторону комнаты Зурова:
- Вот "Войну и мир" все пишет, ха-ха-ха.
Рассказывая мне об этом в Нью-Йорке, Алданов неизменно добавлял:
- Уважаю, очень уважаю, но сам я не могу десять лет работать над одной вещью.
Когда Алданов писал пьесу для театра Фондаминского, он систематически прочитывал все известные драмы: новые и классические.
- Хороших пьес нет! - сообщил он мне с некоторой печалью.
Мы сидели наверху в "Мюра". Бунин только что вернулся из Италии и с радостью повторял слова, недавно сказанные Муссолини о том, что он не позволит поделить Испанию на две части! Надо было, конечно, объяснить Алданову, почему он не заметил хороших пьес, но тут Бунин вме-шался и рассказал, что тоже когда-то начал писать трагедию, но неудачно, и поэтому уничтожил рукопись.
- Вот этого я не понимаю,- хозяйственно упрекал его Алданов.- Ну, отложите в сторону, спрячьте. Когда-нибудь пригодится!
- Это бы меня беспокоило,- нехотя поучал Бунин своего друга.- А сжег, конец!
Кузнецова, кажется, была последним призом Ивана Алексеевича в смысле романтическом. Тогда она была хороша немного грубоватой красотой. И когда Галина Николаевна уехала с Марга-ритой Степун, Бунину, в сущности, стало очень скучно.
Бывало, на юге, в Грассе, утром выходит из комнаты Ивана Алексеевича Кузнецова и обраща-ется к Вере Николаевне (заикаясь, со вздернутым смазливым носиком):
- Иван Алексеевич получил очень интересное письмо из Парижа...
- Ну, если оно интересное, то он мне сам расскажет,- при людях сдержанно отвечала Бунина.
Ходасевич называл Кузнецову-Зурова - бунинским крепостным театром.
На Монпарнасе Бунин хаживал в отдельные комнаты наших поэтесс, стараясь проникнуть в местные тайны; потом говорил:
- Душечки, вы ничего нового не выдумали. Вот была у нас в Москве Инна Васильевна...
Типичнейший перебор зубров: при виде Лувра вспомнить родную каланчу; читая Пруста, похвалить симбирского самородка, спившегося 50 лет тому назад. Зайцев был гораздо культурнее, знал языки и ценил Запад, разумею, искусство Запада.
Вспоминаю эти ночные часы, проведенные в обществе Бунина, и решительно не могу воспро-извести чего-нибудь отвлеченно ценного, значительного. Ни одной мысли общего порядка, ни одного перехода, достойного пристального внимания... Только "живописные" картинки, кондовые словечки, язвительные шуточки и критика - всех, всего! Кстати, Толстой крыл многих, но обиде-ли его не Горький с Блоком, а Шекспир и Наполеон.
- Как изволите поживать, Иван Алексеевич, в смысле сексуальном? осведомлялся я обычно, встречая его случайно после полуночи на Монпарнасе.
- Вот дам между глаз, так узнаешь,- гласил ответ.
И этот старинный прием: между глаз... звучал, как вальс "На сопках Маньчжурии".
Единственно что меня потрясло в его речах, и я вспоминаю часто, как цитату из Пруста или Достоевского, это его слова относительно критики, рецензий, отзывов:
- Вот до сих пор еще, а ведь сколько этого было,- услышал я от него раз в "Доминике". - Увидишь свое имя напечатанным, и сразу тут, в сердце, Бунин поскреб щепотью свою грудь слева,- тут почувствуешь нечто похожее на оргазм.
Вот такие откровения чувственного мира для него характерны. И еще памятно... Раз во время оккупации в Ницце Адамович мне показал открытку от Бунина. Иван Алексеевич писал, что к ним приехал один господин и отделаться от него по нынешним временам нельзя, "да и ему, вероятно, некуда идти". Последние слова я помню точно. И это прозвучало для меня, как пушкинское "И милость к падшим призывал"... Неожиданно и прекрасно.
Когда Иван Алексеевич удостоился Нобелевской премии, все корреспонденты, и русская пе-чать в особенности, описывали, как изящно, по-придворному, лауреат отвесил поклон шведскому королю. И фрак Ивана Алексеевича, и рубашка - все выглядело безукоризненно. Об одном почти забыли упомянуть или упоминали только мельком - это о содержании его речи. Кем-то переве-денная для Бунина, может быть при участии А. Седых, и произнесенная с плохим французским выговором, она была плоска и бесцветна.
Казалось бы, вот оказия выпрямиться во весь рост, выкрикнуть что-то свое о большевиках, о войне, о подвиге эмиграции, о свободе явной и тайной. Весь мир через час услышит, прочитает, повторит.
Но нет, Ивану Алексеевичу нечего прибавить к своим произведениям. Он локальное, русское, литературное явление. Европу, Америку он может удивить только европейским фраком и придво-рным книксеном.
У меня с Буниным, несмотря на частые встречи, личных отношений почти не было. Раз мы просидели целый вечер одни в коридоре, дожидаясь конца собрания, на котором Адамович, Гиппиус, Вейдле и даже Ходасевич славословили прозу Фельзена (тут же прочитавшего несколько отрывков). Бунину было так же трудно переварить этот "социальный заказ" наших критиков, как и мне! Так мы шептались часа два, беседуя и сплетничая. Это был умный, ядовитый, насмешливый собеседник, свое невежество искупавший шармом.
Все, что я писал, Бунину было совершенно чуждо; его "психологические" романы казались мне повторениями века Мопассана или Шницлера, по-русски, то есть с обильной закуской, жаво-ронками и закатами.
Когда выходила моя новая книга, я ее аккуратно посылал лауреату с любезной надписью. При встрече он благодарил, иногда делал двусмысленный комплимент. Так, о "Любви второй" сказал приблизительно:
- Хорошо у вас там религиозное преображение. А вот героиня упоминает о менструации: не знаете вы женщин, никогда они про это не заговорят.
Оставалось только томительно вздыхать и улыбаться: не спорить же с ним об этих предметах.
- Иван Алексеевич, - скажешь ему наконец. - Ведь вы только знаете русских старорежим-ных женщин. Сознайтесь, ведь у вас никогда не было романа с европейкой...
- Вот стукну между глаз, тогда узнаешь!..- гласил незамысловатый ответ.
Вера Николаевна довольно часто спорила с мужем относительно бытовых подробностей того или иного описанного им происшествия: где, когда, с кем... Это была русская ("святая") женщина, созданная для того, чтобы безоговорочно, жертвенно следовать за своим героем - в Сибирь, на рудники или в Монте-Карло и Стокгольм, все равно! Случилось, что на каторгу ей не пришлось идти, но, конечно, она не побоялась бы разделить судьбу Волконской и Трубецкой, даже, может быть, предпочла бы это - Грассу и 1, рю Жак Оффенбах.
Для бала Союза Молодых Писателей и поэтов или для наших больших общих, и индивидуа-льных, вечеров Бунина неутомимо собирала пожертвования, продавала билеты, просила, кланя-лась, с достоинством благодарила... Ходила по русским бакалейным лавкам, унося для буфета дареные рижские шпроты и польскую колбасу.
Принимала участие в судьбе любого поэта, журналиста да вообще знакомого, попавшего в беду, бежала в стужу, слякоть, темноту. Был такой сотрудник "Возрождения", ныне москвич - Рощин; это он рассказывал с гордостью, что Куприн, которого он угостил хорошим обедом и за-ставил прослушать свою новую повесть, Куприн, попросив еще коньяка, благодушно воскликнул:
- Пишите, пишите, пишите!
Кстати, считалось, что именно Куприн сложил не совсем лестный стишок про Рощина: "У малютки труд упрощен: сел на... и подпись Рощин".
Итак, Рощин вдруг сманил законную жену одного русского таксиста (с ребенком), а потом никак не мог их прокормить своим трудом. Вера Николаевна и этим делом занялась вплотную, о чем, думаю, Зуров или Кузнецова когда-нибудь подробно расскажут.
По окончании парижского университета мне по закону полагалось для получения звания доктора Сорбонны напечатать свою диссертацию. А для этого нужны деньги.
И Вера Николаевна носилась по тучным меценатам с подписным листом, собирая на these de Paris.* Мне было совестно; в конце концов диплом ничего общего с литературой не имеет, зачем ей стараться! А она с холодной улыбкой на бледно-матовом лице, что-то похожее на Джоконду, объясняла:
- А мне очень приятно ходить именно по такому делу. Обычно я обращаюсь к солидным, практичным людям и прошу на какие-то стишки, которые они не знают и вряд ли когда-нибудь узнают. А тут вдруг впервые я могу их обрадовать понятным и приятным образом: помилуйте, на докторскую диссертацию, устроится человек и другим начнет помогать... Это они чувствуют!
* Парижскую диссертацию (франц.).
Зуров в присутствии Бунина вел себя по меньшей мере странно: молчал, редко обращался к нему прямо, а когда Иван Алексеевич что-то рассказывал, то Зуров прислушивался с улыбкой, мною названной горгуловской. Точно Зуров знал какую-то правду о Бунине, которая противо-речила всей видимости.
Позже, когда Зуров заболел, он грозился неоднократно зарезать Бунина, и на долю Веры Николаевны выпала нудная роль не только ухаживать за больными, но и охранять их от острой бритвы.
В сенях на 1, рю Жак Оффенбах, когда гость, бывало, старается повесить пальто на первый попавшийся гвоздь у вешалки, Вера Николаевна шепотом предупреждала:
- Нет, это крючок Леонида Федоровича (Зурова). Он может рассердиться. Повесьте на соседний гвоздик.
Бунину ничего не нравилось в современной прозе, эмигрантской или европейской. Похвали-вал (тепловато) одного Алданова. Когда начали выходить "Русские записки", то там опять Алда-нов, параллельно своим романам в "Современных записках", занимал по 50 страниц в номере. На Монпарнасе шутя утверждали, что после смерти Алданова в зарубежной прессе станет просторно; увы, мы не догадывались, что и другие уйдут, а в первую очередь - культурный читатель.
В связи с очередной продукцией Алданова "Пуншевая водка" я Бунина даже пристыдил и заставил объяснить, что в ней хорошего!.. Исчерпав ряд доводов, он наконец неубедительно закончил:
- Но как это написано!
- Плохо написано, Иван Алексеевич, - ответил я. - Алексей Толстой пишет божественно в сравнении с такой подделкой.
Алексея Толстого Бунин, конечно, ругал, но "талант" его (стихийный) ставил высоко. Думаю, что у Бунина вкус был глубоко провинциальный, хотя Л. Толстого он любил всерьез.
По своему характеру, воспитанию, по общим влечениям Бунин мог бы склониться в сторону фашизма; но он этого никогда не проделал. Свою верную ненависть к большевикам он не подкре-плял симпатией к гитлеризму. Отталкивало Бунина от обоих режимов, думаю, в первую очередь их хамство!
В Германии, куда он поехал проведать Кузнецову, его на границе обыскали СС (залезали пальцем в анус): искали бриллианты, что ли?.. Помню, с каким бешенством он про это рассказы-вал. Догадываюсь, что такие эпизоды в жизни физиологически цельного Бунина сыграли большую роль, чем все теории и программы.
Мне Иван Алексеевич за все годы писал раза 2-3, и всегда кратко, деловито. Только однажды получилось иначе. Летом 1942 года перед отъездом в США я написал ему из Монпелье, прося какой-то американский адрес, может быть, Алданова. Бунин мне ответил из Грасса тотчас же, чуть ли не обратной почтой, и вполне обстоятельно. Сообщал нужные адреса, присовокупив еще неко-торые от себя. "Пишете ли Вы что-нибудь, разумею - литературно?" осведомлялся он и даль-ше увещевал: надо писать! Именно в такое время! Это единственный достойный ответ, доступный еще нам! Не помню дословно. Письмо это было тем более трогательно и ободряюще, что ему мои писания ни с какого боку не подходили, я это знал. Вот эта смесь природного изящества, такта, милосердия наряду с грубостью недоросля из дворян особенно умиляла в Бунине.
На балу русской прессы в Париже 13 января ночью я очутился рядом с облаченным во фрак стройно-сутуловатым, поджарым Буниным. Кругом носились полуобнаженные женщины в нерус-ском танце, музыка играла греховно-обнадеживающе.
- Иван Алексеевич,- обратился я к нему,- Вам не кажется, что мы, в общем, профуфукали жизнь?
Бунин не удивился этому странному вопросу и не обиделся на фамильярное "мы"; подумав, он очень трезво ответил, не отводя, впрочем, глаз от кружащихся пар:
- Да, но ведь что мы хотели поднять!
В те годы Алданов неизменно делал комплименты Мережковскому:
- Вас, Дмитрий Сергеевич, считают в Германии первым русским писателем, но реакционе-ром. "Берлинер Тагеблатт" так и пишет: эйнгефлайштер реакционэр.
Мережковский польщенно осклаблялся и горько повторял: "Эйнгефлайштер реакционэр"... Он себя таковым не считал.
Когда начали печатать бесконечную трилогию Алданова "Ключ", последний одно время довольно часто наведывался к Мережковским. Раз в углу гостиной происходил такого рода разговор:
- Марк Александрович, я собираюсь выругать "Ключ", вам это будет очень неприятно?
- Очень, Зинаида Николаевна. Вы себе даже не представляете, как это мне будет неприятно.
Ну, Гиппиус, кажется, о "Ключе" не написала.
- Это, собственно, что же такое ваш роман, авантюрный? - спрашивает Зинаида Николаев-на, вертя во все стороны лорнет, не решаясь упереться взглядом в ответственного сотрудника "Последних новостей".
- Это психологический роман, - вкрадчиво объяснял Алданов, озираясь, точно боясь быть услышанным посторонними.
- Марк Александрович, - крикнет Мережковский, прерывая спор о Маркионе. - Мы решили, что Зина должна начать сотрудничать в "Последних новостях". Что вы об этом думаете?
- Многие не поймут этого литературного развода,- мягко отвечает Алданов.
Чудом карьеры Алданова надо считать факт, что его ни разу не выругали в печати, за исклю-чением Ходасевича. Я часто недоумевая спрашивал опытных людей:
- Объясните, почему вся пресса, включая черносотенную, его похваливает?..
Даже ди-пи начали ловко вставлять в текст своих статей комплимент Алданову: концовку вроде как бывало раньше в Союзе похвалу "отцу народов". Они дошли до этого инстинктом и уверяют, что таким образом статья наверное пройдет и без больших поправок, даже встретит сочувственный отзыв влиятельных подвижников.
В чем тайна Алданова? Неужели он так хорошо и всегда грамотно писал, что не давал повода отечественному исследователю его вывалять в грязи (по примеру других российских великомуче-ников)?
Толстого ловили на грамматических ошибках. Достоевского, Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Державина и Пастернака. Кого в русской литературе не распинали на синтаксисе! Но не Алданова. Алданова никогда ни в чем не упрекали: все, что он производил, встречалось с одинаковой похва-лой. Что случилось с зарубежным критиком?
На Монпарнасе Иванов цитировал строчку из нового отрывка Алданова: там его героиня Муся старалась походить на женщину. Алданов, увы, был вне сексуальных тяжб. Как многие наши гуманисты, он, однажды обвенчавшись, этим самым разрешил все свои интимные проблемы: ни разу не изменив жене и ни разу не прижив с ней ребенка. Вишняк, Зензинов, Руднев, Фондамин-ский, Федотов, Бердяев и разные марксисты - все это люди бездетные. Сколько было скопцов в том поколении, поразительно.
И строчки, где бедная Муся кокетничает или занимается своим туалетом, приобретали зловеще-комичный оттенок в устах сумрачного Иванова; мы все кругом невесело посмеивались: Алданов занимал в журналах половину всего места, уделяемого прозе. И, пожалуй, половину критических отзывов.
Он считался образцом любезности и доброжелательства: никому отказа не было. Но и пользы большой от его предстательства не обнаруживалось. Меня отталкивала его всегдашняя, подчерк-нутая готовность услужить.
Алданов, талантливейший, культурнейший публицист, почему-то задумал писать бесконеч-ные романы. И это была роковая ошибка.
Перечитывая "Похождения Чичикова", я совершенно непроизвольно, однако всегда на тех же страницах, вспоминаю Алданова... "Приезжий наш гость также спорил, но как-то чрезвычайно искусно, так что все видели, что он спорил, а между тем приятно спорил. Никогда он не говорил: "вы пошли", но "вы изволили пойти", "я имел честь покрыть вашу двойку" и тому подобное".
Галина Кузнецова, писательница деликатнейшая, в своем прелестном "Грасском журнале", где она ни о ком не отзывается резко или худо, все же так повествует о Марке Алданове:
"Всю дорогу туда и обратно он расспрашивал. Это его манера. Разговаривая, он неустанно спрашивает, и чувствуется, что все это складывается куда-то в огромный склад его памяти, откуда будет вынуто в нужный момент. Расспрашивал он решительно обо всем: как мы здесь живем, охотятся ли здесь, ездят ли верхом, почему не охотится Иван Алексеевич, почему не ездит верхом, почему не ловит рыбу..." и так далее и так далее... Как не вспомнить здесь знаменитый ларчик, куда Чичиков "имел обыкновение складывать все, что ни попадалось". А в другом месте "Мерт-вых душ": "Потом, само собою разумеется, письмо было свернуто и уложено в шкатулку, в сосед-стве с какой-то афишею и пригласительным свадебным билетом, семь лет сохранявшимся в том же положении и на том же месте". Пошлешь Алданову свою новую книгу и обратной почтой получишь летучку или открытку с благодарностью и пожеланием успеха. Бунин если отвечал, то только предварительно перелистав или прочитав книгу.
- Над чем изволите теперь работать? - осведомлялся Алданов, и молодой литератор недо-умевающе оглядывался не зная, к кому обращаются с этим вопросом.
А получив ответ, вежливо продолжал:
- У кого предполагаете издавать?
Последний вопрос, уместный, может быть, в Москве, в наших условиях был совершенно бессмыслен.
Мне случалось наблюдать за Алдановым на одном полуполитическом собрании, и я многое понял... Союз журналистов по требованию председателя Милюкова собрался, чтобы исключить члена Союза Алексеева, заподозренного в сотрудничестве с советской контрразведкой. Заседание было "бурное", защищали Алексеева сотрудники "Возрождения", в первую очередь светлой памяти Сургучев (чьи скрипки в июне 1940 года зазвучали по-весеннему).
Коллеги Алексеева упрямо повторяли, что обвинение не доказано.
- Позор! - выкрикивал Сургучев.
- Позор! - подхватывал спереди Мейер. И маленький зал Российского музыкального общества совсем немузыкально содрогался.
Почему-то в этот вечер присутствовало много молодых, имевших еще свой Союз писателей и поэтов. Очевидно, была произведена мобилизация "передовых" сил.
Председательствовал генеральный секретарь Зеелер, для меня тоже вышедший из "Мертвых душ" - Собакевич. Выступали разные "беспокойные" личности, путавшие и раздражавшие Зее-лера. Наше отношение к чекисту было вполне определенное, и все спокойно ждали голосования. Надо отметить, что в Париже собралось несколько десятков литераторов в продолжение всей эмиграции, с посольством на рю Гренель не заигрывавших. Позже они зеленых мундирчиков не надевали и в "освободительных" газетках не сотрудничали. Историку отечественной словесности этого периода когда-нибудь придется с похвалою отметить сей факт. То, что случилось с Макла-ковым, особое послеоккупационное явление - реакция на чудесное спасение России.
В перерыве я спросил Алданова:
- А вы, Марк Александрович, что думаете по этому поводу?
- Очень грустно все это,- ответил он неохотно.- Что тут думать.
Почти то же самое он мне сказал позже, в Нью-Йорке, по поводу ссоры Бунина с Зайцевым-Зеелером.
Когда приступили к голосованию, в самую напряженную минуту я случайно оглянулся и заметил, как пухлый Алданов, похожий на моржа (с ластами вместо рук), проворно скользнул за дверь и скрылся, от явного голосования уклонившись.
В нем многое казалось и было подделкою. Его желание выглядеть петербуржцем или запад-ноевропейцем... Утверждали, что Алданов много пьет и пишет свои произведения в кафе: совсем как poetes maudits.*
* Проклятые поэты (франц.).
Даже на его доброжелательности, услужливости, порядочности был какой-то налет лжи, которую так ненавидел обожаемый Алдановым Лев Толстой.
- Ведь ключ к "Войне и миру" потерян, его нельзя найти! - жаловался он в минуту откро-венности.
Предполагалось что к каждому литературному произведению имеется "Ключ", и если Марк Александрович его не нашел, значит, его уже никто не сыщет.
Алданов понимал, что Пруста надо хвалить, но думаю, что он его не читал. Отзываясь уважительно о Прусте, он тут же упоминал имя какого-нибудь другого писателя, которого нельзя поставить рядом, например, Марквенда. Да и никаких следов, оставленных Прустом, нельзя было заметить в Марке Александровиче. Но он часто повторял, что не может себе простить двух роко-вых ошибок - не съездил в Ясную Поляну и не видел живого Пруста... а обе эти возможности были ему доступны. Характерно для Алданова: читать Пруста не обязательно, а поглядеть на него из угла кафе полагается.
Кстати, какой это страшный литературный анекдот - единственная встреча Пруста с Джой-сом (при жизни). Их представили друг другу в людном и модном салоне. Они постояли с минуту рядом, обменялись условным приветствием и разошлись: им абсолютно не о чем было разговари-вать.
Здесь уместно вспомнить эпизод из моей личной жизни на другом уровне, но тоже свидетель-ствующий о трагической близорукости людской породы... В июне 1942 года мы отплыли из Каса-бланки в США на португальском теплоходе "Serpa Pinto". После скучных остановок на Азорах и Бермудах нас прибило к берегам Нью-Джерси в конце июня того же года, а не в июле, как ошибо-чно указано в некоторых очерках.
Среди наших пассажиров я обратил внимание на одну девицу, растрепанную, нечистоплот-ную, всегда в том же серо-коричневом, пахнущем потом, платье. В довершение беды она, каза-лось, ни на минуту не смолкала, и хотя ее французский был безупречен - на манер Декарта или Паскаля, - но тон ее речи - ровный, без пауз, упрямо-долбящий, истерический - пугал меня не на шутку. Мы избегали ее как заразы и, завидев на корме корабля, бежали на нос (или наоборот - с бака на корму). Я ни разу не попытался подойти к ней поближе.
Имя этой девицы было Симона Вейль.
VII
Одно время я жил в Ваиве, на рю де л'Авенир (см. "Портативное бессмертие"); против моего окна разверзалось железнодорожное полотно - на Медон. Если перейти миниатюрным туннелем на другую сторону дороги, то сразу начинался Кламар. Там можно было встретить Бердяева. В синем берете, серебристо-седой, величественный, красивый старец, судорожно сжимающий в зубах толстый мундштук для сигары - спасаясь этим от тика! Он выходил из своего домика с каменным крылечком, подарок американской поклонницы, и осторожно спускался по улице к станции Кламар или к трамвайной линии, бежавшей до площади Шатлэ. В другую сторону трам-вай подымался до самого края медонского леса.
Бердяев один из немногих в эмигрантском Париже сохранил барское достоинство и аристо-кратическую независимость. Ибо рядовые "рефюже" были затасканы и задерганы обстоятельства-ми до чрезвычайности. Процесс, в общем, напоминал метаморфозу еврейского племени в изгна-нии... Предержащие власти, модные депутаты французские, патриотические (почвенные) газетки сплошь и рядом обвиняли бывших штабс-капитанов, адвокатов, шоферов, академиков и их жен в семи смертных грехах! Какой тут может быть спор: во всем виноваты sales meteques*.
* Чужаки (франц.).
И действительно, при внешнем взгляде на эмигрантскую массу поражала общая неосновате-льность, лживость, даже бесчестность, какая-то особая непрочность всего существования с нелепыми затеями и грандиозными прожектами без достаточных фондов. В придачу - полное неуважение к местным законам... Страх перед городовым, неуверенность в собственных правах, просроченные документы, хлопоты о праве на жительство, о праве на труд (ави фаворабль) и обилие пораженческих анекдотов.
Все это способствовало сближению разных поколений, слоев и волн русской эмиграции, закаляя ее творческие черты, собирая в один живой кулак... Впрочем, некоторую роль играли, конечно, и воздух французский, пейзаж, виноградный сок, наконец - закон (lex). Особенность французской культуры несомненно в ее чисто римском критерии национальности: юридическая принадлежность, паспорт окончательно решают этот вопрос. А англосаксы и русские все еще главным образом руководствуются расовыми или религиозными соображениями. Здесь преиму-щество латинских стран при неминуемой встрече с народами Азии и Африки.
Глядя на него, можно было легко поверить, что в России неплохие люди, единственно чтобы показать самостоятельность, мазали горчицей нос официантам и били тяжелые зеркала. А ресто-ратор это понимал не хуже Фрейда или Адлера.
Бунин интересовался сексуальной жизнью Монпарнаса; в этом смысле он был вполне запад-ным человеком - без содроганий, проповедей и раскаяния. Впрочем, свободу женщин он считал уместным ограничить, что сердило почему-то поэта Ставрова.
Семейная жизнь Бунина протекала довольно сложно; Вера Николаевна, подробно описывая серую молодость "Яна", позднейших приключений его не коснулась, во всяком случае, не опубликовала этого.
Кроме Кузнецовой - тогда молодой, здоровой, краснощекой женщины со вздернутым носи-ком,- кроме Галины Николаевны, в доме Буниных проживал еще Зуров. Последний был отмечен Иваном Алексеевичем как "созвучный" автор, и его выписали из Прибалтики. Постепенно, под влиянием разных бытовых условий, Зуров вместо благодарности начал испытывать почти нена-висть к своему благодетелю. К тому же, несмотря на заботливый уход Веры Николаевны или по причине его, Зуров вдруг тронулся рассудком, подвергаясь периодически припадкам помешатель-ства. Он уже давно писал огромную эпопею "Зимний дворец", которую по многим причинам не мог или не желал печатать в эмиграции.
В свои последние годы Бунин сообщал гостям, насмешливо кивая в сторону комнаты Зурова:
- Вот "Войну и мир" все пишет, ха-ха-ха.
Рассказывая мне об этом в Нью-Йорке, Алданов неизменно добавлял:
- Уважаю, очень уважаю, но сам я не могу десять лет работать над одной вещью.
Когда Алданов писал пьесу для театра Фондаминского, он систематически прочитывал все известные драмы: новые и классические.
- Хороших пьес нет! - сообщил он мне с некоторой печалью.
Мы сидели наверху в "Мюра". Бунин только что вернулся из Италии и с радостью повторял слова, недавно сказанные Муссолини о том, что он не позволит поделить Испанию на две части! Надо было, конечно, объяснить Алданову, почему он не заметил хороших пьес, но тут Бунин вме-шался и рассказал, что тоже когда-то начал писать трагедию, но неудачно, и поэтому уничтожил рукопись.
- Вот этого я не понимаю,- хозяйственно упрекал его Алданов.- Ну, отложите в сторону, спрячьте. Когда-нибудь пригодится!
- Это бы меня беспокоило,- нехотя поучал Бунин своего друга.- А сжег, конец!
Кузнецова, кажется, была последним призом Ивана Алексеевича в смысле романтическом. Тогда она была хороша немного грубоватой красотой. И когда Галина Николаевна уехала с Марга-ритой Степун, Бунину, в сущности, стало очень скучно.
Бывало, на юге, в Грассе, утром выходит из комнаты Ивана Алексеевича Кузнецова и обраща-ется к Вере Николаевне (заикаясь, со вздернутым смазливым носиком):
- Иван Алексеевич получил очень интересное письмо из Парижа...
- Ну, если оно интересное, то он мне сам расскажет,- при людях сдержанно отвечала Бунина.
Ходасевич называл Кузнецову-Зурова - бунинским крепостным театром.
На Монпарнасе Бунин хаживал в отдельные комнаты наших поэтесс, стараясь проникнуть в местные тайны; потом говорил:
- Душечки, вы ничего нового не выдумали. Вот была у нас в Москве Инна Васильевна...
Типичнейший перебор зубров: при виде Лувра вспомнить родную каланчу; читая Пруста, похвалить симбирского самородка, спившегося 50 лет тому назад. Зайцев был гораздо культурнее, знал языки и ценил Запад, разумею, искусство Запада.
Вспоминаю эти ночные часы, проведенные в обществе Бунина, и решительно не могу воспро-извести чего-нибудь отвлеченно ценного, значительного. Ни одной мысли общего порядка, ни одного перехода, достойного пристального внимания... Только "живописные" картинки, кондовые словечки, язвительные шуточки и критика - всех, всего! Кстати, Толстой крыл многих, но обиде-ли его не Горький с Блоком, а Шекспир и Наполеон.
- Как изволите поживать, Иван Алексеевич, в смысле сексуальном? осведомлялся я обычно, встречая его случайно после полуночи на Монпарнасе.
- Вот дам между глаз, так узнаешь,- гласил ответ.
И этот старинный прием: между глаз... звучал, как вальс "На сопках Маньчжурии".
Единственно что меня потрясло в его речах, и я вспоминаю часто, как цитату из Пруста или Достоевского, это его слова относительно критики, рецензий, отзывов:
- Вот до сих пор еще, а ведь сколько этого было,- услышал я от него раз в "Доминике". - Увидишь свое имя напечатанным, и сразу тут, в сердце, Бунин поскреб щепотью свою грудь слева,- тут почувствуешь нечто похожее на оргазм.
Вот такие откровения чувственного мира для него характерны. И еще памятно... Раз во время оккупации в Ницце Адамович мне показал открытку от Бунина. Иван Алексеевич писал, что к ним приехал один господин и отделаться от него по нынешним временам нельзя, "да и ему, вероятно, некуда идти". Последние слова я помню точно. И это прозвучало для меня, как пушкинское "И милость к падшим призывал"... Неожиданно и прекрасно.
Когда Иван Алексеевич удостоился Нобелевской премии, все корреспонденты, и русская пе-чать в особенности, описывали, как изящно, по-придворному, лауреат отвесил поклон шведскому королю. И фрак Ивана Алексеевича, и рубашка - все выглядело безукоризненно. Об одном почти забыли упомянуть или упоминали только мельком - это о содержании его речи. Кем-то переве-денная для Бунина, может быть при участии А. Седых, и произнесенная с плохим французским выговором, она была плоска и бесцветна.
Казалось бы, вот оказия выпрямиться во весь рост, выкрикнуть что-то свое о большевиках, о войне, о подвиге эмиграции, о свободе явной и тайной. Весь мир через час услышит, прочитает, повторит.
Но нет, Ивану Алексеевичу нечего прибавить к своим произведениям. Он локальное, русское, литературное явление. Европу, Америку он может удивить только европейским фраком и придво-рным книксеном.
У меня с Буниным, несмотря на частые встречи, личных отношений почти не было. Раз мы просидели целый вечер одни в коридоре, дожидаясь конца собрания, на котором Адамович, Гиппиус, Вейдле и даже Ходасевич славословили прозу Фельзена (тут же прочитавшего несколько отрывков). Бунину было так же трудно переварить этот "социальный заказ" наших критиков, как и мне! Так мы шептались часа два, беседуя и сплетничая. Это был умный, ядовитый, насмешливый собеседник, свое невежество искупавший шармом.
Все, что я писал, Бунину было совершенно чуждо; его "психологические" романы казались мне повторениями века Мопассана или Шницлера, по-русски, то есть с обильной закуской, жаво-ронками и закатами.
Когда выходила моя новая книга, я ее аккуратно посылал лауреату с любезной надписью. При встрече он благодарил, иногда делал двусмысленный комплимент. Так, о "Любви второй" сказал приблизительно:
- Хорошо у вас там религиозное преображение. А вот героиня упоминает о менструации: не знаете вы женщин, никогда они про это не заговорят.
Оставалось только томительно вздыхать и улыбаться: не спорить же с ним об этих предметах.
- Иван Алексеевич, - скажешь ему наконец. - Ведь вы только знаете русских старорежим-ных женщин. Сознайтесь, ведь у вас никогда не было романа с европейкой...
- Вот стукну между глаз, тогда узнаешь!..- гласил незамысловатый ответ.
Вера Николаевна довольно часто спорила с мужем относительно бытовых подробностей того или иного описанного им происшествия: где, когда, с кем... Это была русская ("святая") женщина, созданная для того, чтобы безоговорочно, жертвенно следовать за своим героем - в Сибирь, на рудники или в Монте-Карло и Стокгольм, все равно! Случилось, что на каторгу ей не пришлось идти, но, конечно, она не побоялась бы разделить судьбу Волконской и Трубецкой, даже, может быть, предпочла бы это - Грассу и 1, рю Жак Оффенбах.
Для бала Союза Молодых Писателей и поэтов или для наших больших общих, и индивидуа-льных, вечеров Бунина неутомимо собирала пожертвования, продавала билеты, просила, кланя-лась, с достоинством благодарила... Ходила по русским бакалейным лавкам, унося для буфета дареные рижские шпроты и польскую колбасу.
Принимала участие в судьбе любого поэта, журналиста да вообще знакомого, попавшего в беду, бежала в стужу, слякоть, темноту. Был такой сотрудник "Возрождения", ныне москвич - Рощин; это он рассказывал с гордостью, что Куприн, которого он угостил хорошим обедом и за-ставил прослушать свою новую повесть, Куприн, попросив еще коньяка, благодушно воскликнул:
- Пишите, пишите, пишите!
Кстати, считалось, что именно Куприн сложил не совсем лестный стишок про Рощина: "У малютки труд упрощен: сел на... и подпись Рощин".
Итак, Рощин вдруг сманил законную жену одного русского таксиста (с ребенком), а потом никак не мог их прокормить своим трудом. Вера Николаевна и этим делом занялась вплотную, о чем, думаю, Зуров или Кузнецова когда-нибудь подробно расскажут.
По окончании парижского университета мне по закону полагалось для получения звания доктора Сорбонны напечатать свою диссертацию. А для этого нужны деньги.
И Вера Николаевна носилась по тучным меценатам с подписным листом, собирая на these de Paris.* Мне было совестно; в конце концов диплом ничего общего с литературой не имеет, зачем ей стараться! А она с холодной улыбкой на бледно-матовом лице, что-то похожее на Джоконду, объясняла:
- А мне очень приятно ходить именно по такому делу. Обычно я обращаюсь к солидным, практичным людям и прошу на какие-то стишки, которые они не знают и вряд ли когда-нибудь узнают. А тут вдруг впервые я могу их обрадовать понятным и приятным образом: помилуйте, на докторскую диссертацию, устроится человек и другим начнет помогать... Это они чувствуют!
* Парижскую диссертацию (франц.).
Зуров в присутствии Бунина вел себя по меньшей мере странно: молчал, редко обращался к нему прямо, а когда Иван Алексеевич что-то рассказывал, то Зуров прислушивался с улыбкой, мною названной горгуловской. Точно Зуров знал какую-то правду о Бунине, которая противо-речила всей видимости.
Позже, когда Зуров заболел, он грозился неоднократно зарезать Бунина, и на долю Веры Николаевны выпала нудная роль не только ухаживать за больными, но и охранять их от острой бритвы.
В сенях на 1, рю Жак Оффенбах, когда гость, бывало, старается повесить пальто на первый попавшийся гвоздь у вешалки, Вера Николаевна шепотом предупреждала:
- Нет, это крючок Леонида Федоровича (Зурова). Он может рассердиться. Повесьте на соседний гвоздик.
Бунину ничего не нравилось в современной прозе, эмигрантской или европейской. Похвали-вал (тепловато) одного Алданова. Когда начали выходить "Русские записки", то там опять Алда-нов, параллельно своим романам в "Современных записках", занимал по 50 страниц в номере. На Монпарнасе шутя утверждали, что после смерти Алданова в зарубежной прессе станет просторно; увы, мы не догадывались, что и другие уйдут, а в первую очередь - культурный читатель.
В связи с очередной продукцией Алданова "Пуншевая водка" я Бунина даже пристыдил и заставил объяснить, что в ней хорошего!.. Исчерпав ряд доводов, он наконец неубедительно закончил:
- Но как это написано!
- Плохо написано, Иван Алексеевич, - ответил я. - Алексей Толстой пишет божественно в сравнении с такой подделкой.
Алексея Толстого Бунин, конечно, ругал, но "талант" его (стихийный) ставил высоко. Думаю, что у Бунина вкус был глубоко провинциальный, хотя Л. Толстого он любил всерьез.
По своему характеру, воспитанию, по общим влечениям Бунин мог бы склониться в сторону фашизма; но он этого никогда не проделал. Свою верную ненависть к большевикам он не подкре-плял симпатией к гитлеризму. Отталкивало Бунина от обоих режимов, думаю, в первую очередь их хамство!
В Германии, куда он поехал проведать Кузнецову, его на границе обыскали СС (залезали пальцем в анус): искали бриллианты, что ли?.. Помню, с каким бешенством он про это рассказы-вал. Догадываюсь, что такие эпизоды в жизни физиологически цельного Бунина сыграли большую роль, чем все теории и программы.
Мне Иван Алексеевич за все годы писал раза 2-3, и всегда кратко, деловито. Только однажды получилось иначе. Летом 1942 года перед отъездом в США я написал ему из Монпелье, прося какой-то американский адрес, может быть, Алданова. Бунин мне ответил из Грасса тотчас же, чуть ли не обратной почтой, и вполне обстоятельно. Сообщал нужные адреса, присовокупив еще неко-торые от себя. "Пишете ли Вы что-нибудь, разумею - литературно?" осведомлялся он и даль-ше увещевал: надо писать! Именно в такое время! Это единственный достойный ответ, доступный еще нам! Не помню дословно. Письмо это было тем более трогательно и ободряюще, что ему мои писания ни с какого боку не подходили, я это знал. Вот эта смесь природного изящества, такта, милосердия наряду с грубостью недоросля из дворян особенно умиляла в Бунине.
На балу русской прессы в Париже 13 января ночью я очутился рядом с облаченным во фрак стройно-сутуловатым, поджарым Буниным. Кругом носились полуобнаженные женщины в нерус-ском танце, музыка играла греховно-обнадеживающе.
- Иван Алексеевич,- обратился я к нему,- Вам не кажется, что мы, в общем, профуфукали жизнь?
Бунин не удивился этому странному вопросу и не обиделся на фамильярное "мы"; подумав, он очень трезво ответил, не отводя, впрочем, глаз от кружащихся пар:
- Да, но ведь что мы хотели поднять!
В те годы Алданов неизменно делал комплименты Мережковскому:
- Вас, Дмитрий Сергеевич, считают в Германии первым русским писателем, но реакционе-ром. "Берлинер Тагеблатт" так и пишет: эйнгефлайштер реакционэр.
Мережковский польщенно осклаблялся и горько повторял: "Эйнгефлайштер реакционэр"... Он себя таковым не считал.
Когда начали печатать бесконечную трилогию Алданова "Ключ", последний одно время довольно часто наведывался к Мережковским. Раз в углу гостиной происходил такого рода разговор:
- Марк Александрович, я собираюсь выругать "Ключ", вам это будет очень неприятно?
- Очень, Зинаида Николаевна. Вы себе даже не представляете, как это мне будет неприятно.
Ну, Гиппиус, кажется, о "Ключе" не написала.
- Это, собственно, что же такое ваш роман, авантюрный? - спрашивает Зинаида Николаев-на, вертя во все стороны лорнет, не решаясь упереться взглядом в ответственного сотрудника "Последних новостей".
- Это психологический роман, - вкрадчиво объяснял Алданов, озираясь, точно боясь быть услышанным посторонними.
- Марк Александрович, - крикнет Мережковский, прерывая спор о Маркионе. - Мы решили, что Зина должна начать сотрудничать в "Последних новостях". Что вы об этом думаете?
- Многие не поймут этого литературного развода,- мягко отвечает Алданов.
Чудом карьеры Алданова надо считать факт, что его ни разу не выругали в печати, за исклю-чением Ходасевича. Я часто недоумевая спрашивал опытных людей:
- Объясните, почему вся пресса, включая черносотенную, его похваливает?..
Даже ди-пи начали ловко вставлять в текст своих статей комплимент Алданову: концовку вроде как бывало раньше в Союзе похвалу "отцу народов". Они дошли до этого инстинктом и уверяют, что таким образом статья наверное пройдет и без больших поправок, даже встретит сочувственный отзыв влиятельных подвижников.
В чем тайна Алданова? Неужели он так хорошо и всегда грамотно писал, что не давал повода отечественному исследователю его вывалять в грязи (по примеру других российских великомуче-ников)?
Толстого ловили на грамматических ошибках. Достоевского, Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Державина и Пастернака. Кого в русской литературе не распинали на синтаксисе! Но не Алданова. Алданова никогда ни в чем не упрекали: все, что он производил, встречалось с одинаковой похва-лой. Что случилось с зарубежным критиком?
На Монпарнасе Иванов цитировал строчку из нового отрывка Алданова: там его героиня Муся старалась походить на женщину. Алданов, увы, был вне сексуальных тяжб. Как многие наши гуманисты, он, однажды обвенчавшись, этим самым разрешил все свои интимные проблемы: ни разу не изменив жене и ни разу не прижив с ней ребенка. Вишняк, Зензинов, Руднев, Фондамин-ский, Федотов, Бердяев и разные марксисты - все это люди бездетные. Сколько было скопцов в том поколении, поразительно.
И строчки, где бедная Муся кокетничает или занимается своим туалетом, приобретали зловеще-комичный оттенок в устах сумрачного Иванова; мы все кругом невесело посмеивались: Алданов занимал в журналах половину всего места, уделяемого прозе. И, пожалуй, половину критических отзывов.
Он считался образцом любезности и доброжелательства: никому отказа не было. Но и пользы большой от его предстательства не обнаруживалось. Меня отталкивала его всегдашняя, подчерк-нутая готовность услужить.
Алданов, талантливейший, культурнейший публицист, почему-то задумал писать бесконеч-ные романы. И это была роковая ошибка.
Перечитывая "Похождения Чичикова", я совершенно непроизвольно, однако всегда на тех же страницах, вспоминаю Алданова... "Приезжий наш гость также спорил, но как-то чрезвычайно искусно, так что все видели, что он спорил, а между тем приятно спорил. Никогда он не говорил: "вы пошли", но "вы изволили пойти", "я имел честь покрыть вашу двойку" и тому подобное".
Галина Кузнецова, писательница деликатнейшая, в своем прелестном "Грасском журнале", где она ни о ком не отзывается резко или худо, все же так повествует о Марке Алданове:
"Всю дорогу туда и обратно он расспрашивал. Это его манера. Разговаривая, он неустанно спрашивает, и чувствуется, что все это складывается куда-то в огромный склад его памяти, откуда будет вынуто в нужный момент. Расспрашивал он решительно обо всем: как мы здесь живем, охотятся ли здесь, ездят ли верхом, почему не охотится Иван Алексеевич, почему не ездит верхом, почему не ловит рыбу..." и так далее и так далее... Как не вспомнить здесь знаменитый ларчик, куда Чичиков "имел обыкновение складывать все, что ни попадалось". А в другом месте "Мерт-вых душ": "Потом, само собою разумеется, письмо было свернуто и уложено в шкатулку, в сосед-стве с какой-то афишею и пригласительным свадебным билетом, семь лет сохранявшимся в том же положении и на том же месте". Пошлешь Алданову свою новую книгу и обратной почтой получишь летучку или открытку с благодарностью и пожеланием успеха. Бунин если отвечал, то только предварительно перелистав или прочитав книгу.
- Над чем изволите теперь работать? - осведомлялся Алданов, и молодой литератор недо-умевающе оглядывался не зная, к кому обращаются с этим вопросом.
А получив ответ, вежливо продолжал:
- У кого предполагаете издавать?
Последний вопрос, уместный, может быть, в Москве, в наших условиях был совершенно бессмыслен.
Мне случалось наблюдать за Алдановым на одном полуполитическом собрании, и я многое понял... Союз журналистов по требованию председателя Милюкова собрался, чтобы исключить члена Союза Алексеева, заподозренного в сотрудничестве с советской контрразведкой. Заседание было "бурное", защищали Алексеева сотрудники "Возрождения", в первую очередь светлой памяти Сургучев (чьи скрипки в июне 1940 года зазвучали по-весеннему).
Коллеги Алексеева упрямо повторяли, что обвинение не доказано.
- Позор! - выкрикивал Сургучев.
- Позор! - подхватывал спереди Мейер. И маленький зал Российского музыкального общества совсем немузыкально содрогался.
Почему-то в этот вечер присутствовало много молодых, имевших еще свой Союз писателей и поэтов. Очевидно, была произведена мобилизация "передовых" сил.
Председательствовал генеральный секретарь Зеелер, для меня тоже вышедший из "Мертвых душ" - Собакевич. Выступали разные "беспокойные" личности, путавшие и раздражавшие Зее-лера. Наше отношение к чекисту было вполне определенное, и все спокойно ждали голосования. Надо отметить, что в Париже собралось несколько десятков литераторов в продолжение всей эмиграции, с посольством на рю Гренель не заигрывавших. Позже они зеленых мундирчиков не надевали и в "освободительных" газетках не сотрудничали. Историку отечественной словесности этого периода когда-нибудь придется с похвалою отметить сей факт. То, что случилось с Макла-ковым, особое послеоккупационное явление - реакция на чудесное спасение России.
В перерыве я спросил Алданова:
- А вы, Марк Александрович, что думаете по этому поводу?
- Очень грустно все это,- ответил он неохотно.- Что тут думать.
Почти то же самое он мне сказал позже, в Нью-Йорке, по поводу ссоры Бунина с Зайцевым-Зеелером.
Когда приступили к голосованию, в самую напряженную минуту я случайно оглянулся и заметил, как пухлый Алданов, похожий на моржа (с ластами вместо рук), проворно скользнул за дверь и скрылся, от явного голосования уклонившись.
В нем многое казалось и было подделкою. Его желание выглядеть петербуржцем или запад-ноевропейцем... Утверждали, что Алданов много пьет и пишет свои произведения в кафе: совсем как poetes maudits.*
* Проклятые поэты (франц.).
Даже на его доброжелательности, услужливости, порядочности был какой-то налет лжи, которую так ненавидел обожаемый Алдановым Лев Толстой.
- Ведь ключ к "Войне и миру" потерян, его нельзя найти! - жаловался он в минуту откро-венности.
Предполагалось что к каждому литературному произведению имеется "Ключ", и если Марк Александрович его не нашел, значит, его уже никто не сыщет.
Алданов понимал, что Пруста надо хвалить, но думаю, что он его не читал. Отзываясь уважительно о Прусте, он тут же упоминал имя какого-нибудь другого писателя, которого нельзя поставить рядом, например, Марквенда. Да и никаких следов, оставленных Прустом, нельзя было заметить в Марке Александровиче. Но он часто повторял, что не может себе простить двух роко-вых ошибок - не съездил в Ясную Поляну и не видел живого Пруста... а обе эти возможности были ему доступны. Характерно для Алданова: читать Пруста не обязательно, а поглядеть на него из угла кафе полагается.
Кстати, какой это страшный литературный анекдот - единственная встреча Пруста с Джой-сом (при жизни). Их представили друг другу в людном и модном салоне. Они постояли с минуту рядом, обменялись условным приветствием и разошлись: им абсолютно не о чем было разговари-вать.
Здесь уместно вспомнить эпизод из моей личной жизни на другом уровне, но тоже свидетель-ствующий о трагической близорукости людской породы... В июне 1942 года мы отплыли из Каса-бланки в США на португальском теплоходе "Serpa Pinto". После скучных остановок на Азорах и Бермудах нас прибило к берегам Нью-Джерси в конце июня того же года, а не в июле, как ошибо-чно указано в некоторых очерках.
Среди наших пассажиров я обратил внимание на одну девицу, растрепанную, нечистоплот-ную, всегда в том же серо-коричневом, пахнущем потом, платье. В довершение беды она, каза-лось, ни на минуту не смолкала, и хотя ее французский был безупречен - на манер Декарта или Паскаля, - но тон ее речи - ровный, без пауз, упрямо-долбящий, истерический - пугал меня не на шутку. Мы избегали ее как заразы и, завидев на корме корабля, бежали на нос (или наоборот - с бака на корму). Я ни разу не попытался подойти к ней поближе.
Имя этой девицы было Симона Вейль.
VII
Одно время я жил в Ваиве, на рю де л'Авенир (см. "Портативное бессмертие"); против моего окна разверзалось железнодорожное полотно - на Медон. Если перейти миниатюрным туннелем на другую сторону дороги, то сразу начинался Кламар. Там можно было встретить Бердяева. В синем берете, серебристо-седой, величественный, красивый старец, судорожно сжимающий в зубах толстый мундштук для сигары - спасаясь этим от тика! Он выходил из своего домика с каменным крылечком, подарок американской поклонницы, и осторожно спускался по улице к станции Кламар или к трамвайной линии, бежавшей до площади Шатлэ. В другую сторону трам-вай подымался до самого края медонского леса.
Бердяев один из немногих в эмигрантском Париже сохранил барское достоинство и аристо-кратическую независимость. Ибо рядовые "рефюже" были затасканы и задерганы обстоятельства-ми до чрезвычайности. Процесс, в общем, напоминал метаморфозу еврейского племени в изгна-нии... Предержащие власти, модные депутаты французские, патриотические (почвенные) газетки сплошь и рядом обвиняли бывших штабс-капитанов, адвокатов, шоферов, академиков и их жен в семи смертных грехах! Какой тут может быть спор: во всем виноваты sales meteques*.
* Чужаки (франц.).
И действительно, при внешнем взгляде на эмигрантскую массу поражала общая неосновате-льность, лживость, даже бесчестность, какая-то особая непрочность всего существования с нелепыми затеями и грандиозными прожектами без достаточных фондов. В придачу - полное неуважение к местным законам... Страх перед городовым, неуверенность в собственных правах, просроченные документы, хлопоты о праве на жительство, о праве на труд (ави фаворабль) и обилие пораженческих анекдотов.
Все это способствовало сближению разных поколений, слоев и волн русской эмиграции, закаляя ее творческие черты, собирая в один живой кулак... Впрочем, некоторую роль играли, конечно, и воздух французский, пейзаж, виноградный сок, наконец - закон (lex). Особенность французской культуры несомненно в ее чисто римском критерии национальности: юридическая принадлежность, паспорт окончательно решают этот вопрос. А англосаксы и русские все еще главным образом руководствуются расовыми или религиозными соображениями. Здесь преиму-щество латинских стран при неминуемой встрече с народами Азии и Африки.