Парижская сырая зима, мокрые улицы возле Медицинской школы; рядом со мною заслужен-ный писатель: стройный, - хочется сказать гибкий, - в какой-то заграничной, итальянской широкополой шляпе, весьма похожий на Верховенского (старшего). На рю Мэсье-ле-Прэнс мы вошли в бистро и выпили по рюмке коньяку, трогательно чокнувшись. Все, что мы тогда делали, я теперь понимаю, было частью древнего ритуала.
   В "Москве" нас встретил озабоченный и вовсе не романтической наружности гражданин с бритой головою и в тесном берете. Нам вынесли высокую стопку "Колеса" - живые, еще пахну-щие типографией листы. Заглавие на обложке было набрано западным шрифтом: буква "л" оказалась опрокинутым латинским "v"... Это была идея Осоргина, и он гордился ею.
   Я же считал все вопросы касательно обложки, красок и расположения текста смешными, не относящимися к сути дела.
   Михаил Андреевич достал из кармана список лиц, которым я должен был, по его мнению, послать книгу, и я начал вкривь и вкось выводить - "на добрую память... с уважением". Забавно, что Ходасевичу, с которым Осоргин пребывал в ссоре, мы не послали "Колеса".
   В серии "Новые Писатели" до меня вышла еще книга Болдырева "Мальчики и Девочки". Предполагался еще "Вечер у Клэр" Газданова, но Черток перебежал дорогу и получил рукопись для своего издательства ("Парабола").
   Газданов, маленького роста, со следами азиатской оспы на уродливом большом лице, широ-коплечий, с короткой шеей, похожий на безрогого буйвола, все же пользовался успехом у дам. В литературе основным его оружием, кроме внешнего, словесного блеска, была какая-то назойливая, перманентная ирония: опустошенный и опустошающий скептицизм.
   Я никогда не мог признать самостоятельной ценности юмора и сатиры. Помню, как я возли-ковал, когда впервые услышал от Шестова:
   - С каких это пор смех - аргумент?..
   Болдырев, вскоре после издания своей повести, покончил самоубийством. (Звали его еще, кажется, Шкотт: мать его была шотландкою, что ли...)
   С мягким, в общем, очень русским лицом, светлоглазый, медлительный Болдырев начинал всецело под литературным влиянием Ремизова. Он считался отличным математиком и давал частные уроки по этому предмету, чем и кормился. Изредка я его встречал на Монпарнасе в обществе одной не знакомой мне девицы. Однажды я ему сообщил, что предполагается издание нового журнала - не хочет ли он принять участие...
   Болдырев посмотрел на меня удивленно, с натугою (в 1941 году в Монпелье я узнал этот взгляд у Вильде, когда я попросил его передать друзьям в "Селекте" привет).
   - Нет, это не для меня теперь, - медлительно ответил Болдырев. - Нет, это не для меня.
   Мы постояли молча еще с полминуты и разошлись навсегда: через несколько дней он покон-чил с собой. Как мне потом передавали, Болдырев давно уже хворал, и доктора его уверили, что ему угрожает полная потеря слуха... Глухой, как же он проживет? Это конец. Культивируя в себе английскую отчетливость и шотландское уважение к разуму, он решил, что надо делать безжало-стные выводы. И принял соответствующие порошки в надлежащем количестве.
   Сколько их, людей, особенно литераторов, погибло на моей памяти, запутавшись в дебрях ложной жизненной или художественной школы. Думаю, что даже весь русский серебряный век мог бы оказаться удачею, если бы только его главные герои - Вячеслав Иванов, Бальмонт, Брю-сов, Сологуб, Андреев и многие другие - не следовали упрямо за выдуманной ложной школой... А в 19 веке все эти ходоки в народ и певцы заплатанных овчин - от Гоголя до Горького - сплошная жертва собственного, добровольного социального заказа.
   - Я не порицаю его, - говорил, волнуясь, Осоргин, закуривая очередную папиросу с русской гильзой, - он прав! Что бы он делал здесь глухой, в этом возрасте? Клянчил бы в Союзе Литераторов?
   После панихиды я очутился в обществе двух странных поэтов: Кобякова и Михаила Струве. Объединяла их необычная черта - оба уже пытались кончить самоубийством, но их как-то отхаживали. В "Последних новостях" даже напечатали некролог Андрея Седых, посвященный М. Струве.
   - Ошибся маленько Болдырев! - сказал, будто крякнул, Кобяков, и его огромный кадык на тонкой шее дернулся, словно клюв. - Пяти минут не рассчитал Болдырев!
   - Да, - рассеянно согласился Струве. - Я тоже так понимаю.
   Спорить с этими специалистами не хотелось; что-то их пугало и обижало в решительном прыжке Болдырева.
   Таким образом, вся серия "Новых Писателей" фактически свелась к одному Яновскому, и Осоргин сохранил некую отеческую нежность ко мне. Дал все адреса своих переводчиков, и в итоге "Колесо" начали переводить. По-французски оно вышло под заглавием: "Sachka I'Enfant gui a Faim". Только с течением времени, получив некоторые "мертвые" указания от других писателей, я смог оценить услугу Осоргина.
   По его совету, я послал "Колесо" Горькому в Сорренто и получил он него два письма, вскру-жившие мне голову.
   В Монпелье однажды Александр Абрамович Поляков, которого я посвящал в тайны белота, передал мне пакет черных маслин, присланных ему Осоргиным, сам Поляков этих залежавшихся оливок не мог или боялся есть.
   Я маслины использовал вполне, вымочив их предварительно в вине, и черкнул Осоргину несколько слов благодарности. Получил в ответ длинное письмо - это была наша последняя "встреча".
   В Нью-Йорке я узнал о его кончине. Радуюсь, что он умер в родной Европе, в виду Луары, под благословенным галльским небом. Осоргин любил описывать прелести родной Оки или Камы. Но жил он на тех берегах едва ли больше десятка лет. И есть у меня думка: Осоргин в Москве завыл бы от тоски. (Как и многие подлинные эмигранты: Герцен, Тургенев, Гоголь - все разные и в чем-то схожие.)
   Мне кажется, что большинство безобразий в истории России объясняются ее отвратительным климатом. Поэты обманывают обывателя, воспевая снега, и мороз - красный нос, и лихую тройку с бубенцами, и жаворонка (высоко, высоко) в синем небе. А ведь, вообще, господа, паскудно жить в России метеорологически говоря!
   Кстати, периодический голод, поражающий Русь ( как и Китай) со времен Ивана Калиты до Никиты Хрущева включительно, пещерный голод этот объясняется в значительной мере ее клима-том. Подумайте, друзья, ведь есть страны, где собирают ежегодно по два-три урожая. (И березку там не почитают как священное деревцо.)
   На пасху я получил письмо от Алексея Михайловича Ремизова - в ответ на мое "Колесо". Трудноразбираемая, своенравная кириллица удостоверяла: "У Вас есть лирика, без нее не знаешь как прожить на этой земле"... Затем следовало приглашение: такой-то день, такой-то час.
   Все воспоминания о Ремизове начинаются с описания горбатого гнома, закутанного в женс-кий платок или кацавейку, с тихим внятным голосом и острым, умным взглядом... Передвигалось это существо, быть может, на четвереньках по квартире, увешанной самодельными монстрами и романтическими чучелами. Именно нечто подобное мне отворило дверь еще в доме на Порт-Руаяль и проводило в комнаты.
   Но увы, чувство неловкости зародилось у меня тогда же и только росло, увеличиваясь с годами. Часто, часто я просто не мог смотреть Ремизову в глаза, как бывает, когда подозреваешь ближнего в бесполезной и грубой лжи. Сперва неосознанным образом, но постепенно все опреде-леннее, я начал понимать, что именно раздражает меня в Ремизове и в его окружении... Какая-то хроническая, застарелая, всепокрывающая фальшь. По существу, и литература его не была лишена манерной, цирковой клоунады, несмотря на все пронзительно-искренние выкрики от боли.
   В этом доме царила сплошная претенциозность... Вечные намеки на несуществующие, подра-зумеваемые обиды и гонения. Все "штучки" Ремизова, вычурные сны и сказочные монстры, в конце концов, били мимо, как всякий неоправданный вымысел. Он быстро заметил перемену во мне и перестал надоедать своими рисунками, снами и неопределенными намеками. Стал гораздо откровеннее, проще и ближе.
   Любопытно, что приблизительно через такое же разочарование прошли многие наши литера-торы, вначале обязательно влюблявшиеся в Ремизова: иные даже кончали подлинной ненавистью, не вынося этой ложно-классической атмосферы.
   В конце двадцатых в начале тридцатых годов Ремизов был кумиром молодежи в Париже. А через несколько лет о нем уже все отзывались с какой-то усмешечкой и редко к нему наведыва-лись. Как ни странно, о Ремизове часто отзывались таким образом:
   - Вот подождите, я когда-нибудь сообщу всю правду про него.
   Правды, впрочем, особой не было... Кроме той, что Ремизов постоянно апеллировал к истине и искренности, а сам непрестанно "играл" или врал.
   Говорили, что Серафима Павловна Ремизова-Довгелло, страдавшая сплошным ожирением тканей, оказала на мужа благодатное влияние. Она преподавала древнюю русскую палеографию, и кириллица Алексея Михайловича, да и много других штучек от нее!
   Я в жизни часто убеждался, что так называемое "спасительное" влияние дам в действитель-ности почти всегда является попыткою задушить своего спутника под благовидным предлогом. Это верно от Данте с Беатриче вплоть до Оцупа с его красавицей (впрочем, Данте имел еще других, более серьезных поводырей).
   Полагаю, что Серафима Павловна ответственна в значительной мере за ханжество, лицемерие и попрошайничество Алексея Михайловича. В их доме никогда ничем, кажется, не поступились для блага ближнего; а к себе Ремизов постоянно требовал евангельской любви.
   Жилось им, разумеется, худо, но я встречал нищих и даже бездомных, которые ухитрялись изредка помогать другим. В доме Ремизова старались каждого посетителя немедленно использо-вать: хоть шерсти клок. Переводчик? Пускай даром переводит. Сотрудник "Последних новостей"? Пусть поговорит с Павлом Николаевичем, объяснит, что Ремизова мало печатают. Богатый купец?... Пожалуй, купит книгу, рукопись, картинку. Энергичный человек? Будет продавать билеты на вечер чтения. Молодежь, поэты? Помогут найти новую квартиру и перевезут мебель. Доктор Унковский? Должен поправить старую, прогнившую резинку от клизмы: для этого пригодится именно доктор, хе-хе-хе. Кельберин? Передаст Оцупу, что тот приснился Алексею Михайловичу (и все обстоятельства, предшествующие этому событию).
   Ибо у Ремизова выработалась неприятная, на границе с шантажом, практика: видеть разных важных персон - во сне! Причем, он мог управлять этими грезами: одни являлись в лестной для них обстановке, а другие - в унизительной. И Ремизов опубликовывал эти сны с комментариями.
   Так что Ходасевич даже раз был вынужден написать Ремизову:
   - Отныне я вам запрещаю видеть меня во сне! - и это, кажется, помогло.
   Ремизов с детства по многим социальным и психологическим причинам почувствовал свою одинокую беспомощность, пожалуй, ничтожность. И оценил значение организации, общества, союза. Присоединиться одним из равных или последних к чужому объединению ему казалось невыгодным... Он придумал собственную "обезьянью" ложу, магистром которой назначил себя; а приятным людям выдавал соответствующие грамоты. Это, конечно, была игра, но, как все в этом доме, - двусмысленная игра!
   Гость, усаживающийся за чайным столом у Ремизовых, сразу начинал задыхаться от какого-то томительного чувства... Алексей Михайлович своим московско-суздальским говором, тихим, но таким внятным и четким, точно он чеканил ртом добротную монету, сообщал замысловатую исто-рию, из которой можно было догадаться, что его опять обидели, обошли, подвели.
   Само собою подразумевалось, что все благородные и умные люди только и ждут случая, что-бы вступиться за Ремизова. Предполагалось, что весь мир в заговоре против хозяина, а мы, теперь собравшись, обсуждаем меры противодействия силам тьмы и зла. Невольно каждый начинал себя чувствовать заговорщиком, что и создавало удушливую атмосферу лжеклассической драмы.
   Алексею Михайловичу совсем не жилось хуже, чем другим писателям его поколения. Он занимался исключительно своим любимым делом и жил в оплаченной, правда, с опозданием, квартире, с кухней и ванной.
   Писал он много, очень много, так как редко выходил из дому, и, по слабости зрения, читал все меньше и меньше. Думаю, что после него осталось больше сотни ненапечатанных книжек: пересказов былин, снов, дневников и повестей. Но и издавал Ремизов изрядно: во всяком случае, не меньше Зайцева, Цветаевой или Шмелева. Так что опять-таки его беда являлась частью общей эмигрантской болезни.
   Иногда при мне он заканчивал какую-нибудь запись, близоруко переписывая ее в последний раз: тщательно выводя каждую букву отдельно... Это действовало на случайного свидетеля, заражая его энергией мастерства! Полуслепой, плотный карлик, припавший выпуклой грудью к доске стола, строчит: дьячок московского приказа, быстро, быстро пишет, выговаривая губами отдельные слоги.
   Уходя от него после такого урока, хотелось немедленно сесть за рукопись и вот так, смачно "ощупывая" ртом всякую букву, пропустить текст через сито ремесленного искусства.
   Он учил нас обращать внимание не только на слова, но и на слоги или буквы, учитывая соот-ношение гласных и согласных, шипящих, избегая жутких русских причастий, вроде: кажущийся, чертыхающийся, являющийся и т. д. и т. д...
   - Я видел ваш почерк, - весело, на ходу, занятый более важными гостями, бросил мне Ремизов при первом визите.- Надо выписывать каждую букву отдельно, в этом секрет хорошего письма.
   О "Воспоминаниях" Бунина часто отзывались с возмущением... В самом деле, ни к одному из своих современников он не отнесся с участием (одно исключение, кажется, Эртель).
   Но то же самое проделывал и Ремизов: всех разносил, ругал и порицал. С той разницей, коне-чно, что был он типичным неудачником, без Нобелевских медалей, и ему должно прощать извест-ную долю завистливой горечи.
   Все писатели, разумется, не знают русского языка и берутся не за свое дело... Особенно доставалось тем, кому хоть немного везло, - Бунину, Сирину. Ремизов хватал очередную книжку "Современных записок", где тогда без перебоя, из номера в номер печатался Сирин, и, читая вслух старательно подчеркнутую фразу, например, "От стихов она требовала ямщик-не-гони-лошадино-го...", возмущенно жаловался: - Вот давно избитое выражение "цыганщина", "романс" он заме-няет строкой из пошлой песни и думает, что состряпал нечто новое! А все потому, что берутся не за свое дело.
   В его злобном отношении к Бунину чувствовалось нечто классовое, сословное. Даже когда Осоргину, благоговевшему перед Ремизовым, привалило счастье и он сорвал десяток тысяч дол-ларов в Америке, Алексей Михайлович немедленно обиделся...
   В этих рейдах против врагов Серафима Павловна его молчаливо поддерживала. Вся она расплылась от волн жира... Без шеи, лицо, пожалуй, сохранило черты былой миловидности... детский, маленький носик.
   Несмотря на свою ужасную болезнь, сущность которой заключалась в том, что она все пре-вращала в жиры и откладывала их, или, может быть, по причине болезни, Серафима Павловна беспрерывно что-то жевала. Она ежедневно проводила несколько часов в магазине друзей, помогая у кассы и уничтожая гору изюма, пастилы, орехов.
   Популярность у молодежи льстила Ремизову; на этой карте он удачно обошел Бунина. Одно время за его воскресным чаем собиралось человек тридцать новых литераторов. Но продолжалось такое оживление не долго. Уход молодежи оставил еще одну язву в обиженном сердце.
   У Ремизова я познакомился с Замятиным после его приезда в Париж. Впечатление осталось: крепкий, целеустремленный ремесленник.
   Покинув СССР, Замятин, однако, вел себя с примерной осторожностью, не желая или не умея порвать с потусторонней властью. От него ждали пламенных слов, смелых обличений - обвини-тельного Акта... Чего-то среднего между Золя и Виктором Гюго. А он читал на вечерах свою "Блоху" (из Лескова) и сочинял сценарии для "русских" фильмов во Франции: "Les Batelliers de Volga"*. Он рассказывал о московских писателях. О Шолохове сообщил, что во втором томе "Тихого Дона" автор, по-видимому, использовал чужой дневник. Твердо помню, что речь шла только о втором томе и отнюдь не о "Тихом Доне" в целом.
   * Бойцы Волги (франц.).
   Тогда еще были живы многие писатели, замученные Отцом Народов (увы, только ли Отцом), Мандельштам, Бабель, Зощенко, Пильняк... Замятин догадывался о ждущей их судьбе, но этой темы он не касался. Знаю, что он дорожил успехом "Блохи" в Москве и все еще получал оттуда деньги. Над его письменным столом в Пасси висел большой советский плакат "Блохи". И своего "Обвиняю" или "Проклинаю" он так и не произнес.
   Клеймить его грешно: так вели себя и другие сочинители, попадавшие проездом в Париж: Бабель, Киршон, Пастернак, Федин, В. Иванов, А. Толстой.
   В русской классической литературе есть разные образцы высоких подвижников: старец Зосима, Платон Каратаев, Алеша Карамазов... Это святой жизни личности, но понятия о чести они не имеют! Ибо над западной, католической честью (honneur) наши художники старого стиля считали обязательным глумиться, как и над французиками и полячишками. Посмотрите, сколько все-таки примерных бар, не только крестьян в "Войне и Мире", и ни одного стоящего француза. Наполеон с маршалами и все другие иностранцы говорят сплошную чушь, с ложным пафосом... И это у Толстого. А Достоевский уже неприличный пасквиль или клюква!
   Задолго до большевиков начали на Руси издеваться над такими буржуазными условностями, как честь и достоинство личности. До христианства и гоголевского православия не докатились, а "гонор" профуфукали: не только фактически, но что хуже, и в идеале - метафизически!
   Русский мужик, как и боярин, испокон веков верил, что от поклона голова не отвалится, а покорную голову и меч не сечет, и тому подобную мудрость. Танцует Хрущев гопака вокруг стола Отца Народов и думает: "Быть мне помощником письмоводителя!" А другие кандидаты смотрят на него с одобрением и завистью.
   После внезапной смерти Замятина Ремизов мне сообщил:
   - Вчера я видел во сне Евгения Иваныча... Нос у него совершенно сплюснутый, раздавлен-ный и оттуда кровь капает. Я понял - это душа Зямятина... Хрящ перебит, и густая, темная кровь течет. Понимаю: страдает очень, а помочь нельзя, поздно! Он сам искалечил себя "Блохой" и тому подобным успехом.
   Передаю по памяти, уверен, что среди бумаг Ремизова сохранилась соответствующая запись. Алексей Михайлович не забывал таких снов и не сжигал своих блокнотов.
   Раз я не явился на его очередной весенний вечер - с какой яростью он меня потом ругал:
   - А билетом моим, что я вам послал, вы в клозете подтерлись, подтерлись! - со жгучей обидой повторял он, точно речь шла Бог весть о каком кощунстве. (Билеты свои Ремизов подкра-шивал и подклеивал рождественской мишурою всю зиму.)
   После выхода в свет моего романа "Мир", главы которого он читал в гранках, Ремизов похва-лил в нем только одно неприличное место:
   - Это хорошо, что кот съел, - блаженно улыбаясь сквозь толстые стекла, говорил он. - Я вчера показал это описание Мочульскому и тот просто ужаснулся: а ведь сам, небось, шалун... Я тут иногда смотрю на гостей и думаю: как ты, голубчик, все делаешь дома? - опять загадочно ухмыльнулся он.
   Разные его позы - гнома, колдуна, болотного попика, недотыкомки - были игрой, обязате-льной данью того времени. Тут и Блок, Лесков, "Мелкий бес", Мельников-Печерский со всеми Ярилами и Перунами.
   - Читайте мою "Посолонь", - советовал он поклонникам. - Там вся тема.
   Я возражал, что, вероятно, Флобер со своим методом каторжной работы и "чистки" тоже повлиял на Алексея Михайловича. Ремизов осклабился:
   - Это, что и говорить, это верно, но это потом. А начало свое, в "Лесах" Мельникова-Печерского. ("Ремизов - почти гений, а учился у скверного писателя", думал я с удивлением.)
   Усвоив огромный опыт нужды, Алексей Михайлович больше всего негодовал, когда на его скромную просьбу отвечали: "нынче всем худо". Это он считал пределом эгоизма и лицемерия.
   Во время бегства из Парижа мне пришлось таскать с собою повсюду щенка, подброшенного нам в Тулузе. И люди кругом, беженцы негодовали, а иногда и затевали драку под предлогом, что "теперь не до собак, детки гибнут"... Тогда я вспомнил и оценил вполне эту ремизовскую нена-висть к обывательскому "нынче всем плохо"!
   Как-то летом, во время каникул, когда все в отъезде, Фельзен начал по воскресным вечерам ходить к Ремизову с визитом. Туда же являлась одна его дама сердца. Посидев немного, они уже вместе отправлялись дальше.
   А зимой на мой вопрос, почему он перестал бывать у Алексея Михайловича, Фельзен сооб-щил:
   - Ноги моей у этого ханжи не будет больше! Звоню, отворяет дверь сам Алексей Михайло-вич и сразу говорит: "А знаете, Николай Бернгардович, у меня не дом свиданий".
   - Ну! - ахнул я. - Что же вы?
   - Я ничего, - снисходительно рассказывал Фельзен, и я понял - он прав, именно так надо себя вести! - Я ничего не ответил, - уверенно продолжал Фельзен. - Прошел, как полагается в столовую, там уже сидела Н.Н... Поздоровался со всеми, поболтал минут пять и вышел. Больше ноги моей у него в доме не будет.
   Ремизов тоже передавал мне этот эпизод со смесью гордости и страха.
   - Вот вы это поймете! - несколько раз повторил он таким тоном, что я подтвердил:
   - Конечно, вы правы, Алексей Михайлович.
   IX
   В те героические годы в Париже процветал "Союз писателей и поэтов" организация моло-дых... А "Союз писателей и журналистов" состоял уже тогда из стариков, полудоходяг.
   Председателем нашего Союза часто избирался Софиев. Поручик или корнет артиллерии (гражданской войны), он происходил из семьи кадровых артиллеристов, кажется, Михайловского училища; дед его - Бек-Софиев полковник, еще был магометанином.
   Стихи Софиева не лишены гумилевской нотки. Был он отличным товарищем, несмотря на естественную склонность к интриге и смуте. Рыжеватый блондин с кудрями, несколько похожий на древнего галла, он зимой, на рассвете, мыл стекла окон больших магазинов и контор со сторо-ны улицы: кожа его рук об этом свидетельствовала. Поднаторев на мучительной работе, Софиев вполне проникся классовым сознанием, на всех наших собраниях (и даже внутреннего "Круга") он защищал интересы трудового народа...
   К религиозным вопросам оставался нечувствительным. Но обожал песню, стакан вина в кругу друзей и по-гусарски просто влюблялся. Летний отпуск он проводил на велосипеде; жена - Ири-на Кнорринг, тяжело болевшая диабетом, не могла его сопровождать. Возвращаясь опять в Париж, Софиев привозил вместе с памятью о виноградниках и замках на Луаре какую-нибудь вполне невинную романтическую историю... Восхищался западной готикой, церквями, каменщиками и всем колдовством "закрытого" средневекового общества. Был у них сынишка, раз при мне сказав-ший: "Надоело спать..." И еще: "Негрщик пришел" (то есть угольщик)...
   Софиев теперь в Средней Азии (если еще жив); Ирина Кнорринг давно умерла, а мальчик их, вероятно, уже среднего возраста дядя, глава семьи и проч. (Жизнь, можно утверждать, продолжа-ется.)
   После победы парижские эмигранты (не все) пошли на поклон в советское посольство: Софи- ев, разумеется, был с ними... Он подобно Ладинскому - тоже боевому офицеру - не только взял паспорт, но и честно уехал в Союз... Затем, несмотря на свой уже полувековой возраст, Софиев отправился "добровольцем" в экспедицию за Урал (Ладинский все же умер в Москве; там же обретаются Любимов и Рощин, но это уже люди совсем иной формации).
   В архиве нашего Объединения хранились разные интересные документы; в какой-то год меня избрали секретарем Союза и я тут же спросил Софиева, где эти "исторические материалы" (напри-мер, заявление Горгулова-Бреда о поступлении в наш Союз; помню выражение в конце письма: "Точка, как бочка")...
   - Я их храню отдельно, чтобы не пропали, - заверил меня Юра.
   Где теперь эти уники, не знаю.
   Софиева после очередной склоки обычно мучили угрызения совести, отсюда его покаянная жажда дружбы, любви, доверия.
   Нас во внутреннем "Круге" он старался любить. По коренным чертам характера ему было легко словом, шуткою "предать" ближнего... Но как он винился потом и сожалел, а мы ему вери-ли!... Верили не тому, что он отныне будет "верным мужем, хорошим отцом, близким другом", а тому, что в сущности именно этого Юра жаждет.
   Как председатель Объединения Софиев бдил за единством молодой зарубежной литерату-ры... Он ставил себе целью подобно Ивану Калите "собрать и организовать" всех писателей и поэтов на чужбине сущих - под культурным водительством Парижа. Этот государственный (имперский) пафос нас смешил, но все же изредка служил причиною лютых междоусобных (удельных) войн, угрожавших благополучию монолита.
   Так Терапиано с Раевским затеяли новый поэтический кружок и журнал "Перекресток". (Наз-вание это предложил Давид Кнут: "Мы сошлись на перекрестке".) Предполагалось ориентировать-ся на Ходасевича ("Формальный метод"). Ясно, что ни Поплавский, ни Червинская туда не пошли.
   Состоял "Перекресток" из пяти-шести человек; самым ярким из них, кажется, был Смолен-ский (Раевский, брат Оцупа, в то время часто ронял такую фразу: "Я и моя группа")...
   Вот против них-то и ополчился Софиев, клеймя попытку разбить "организационное единст-во". Впрочем, группа эта сама собою вскоре рассыпалась и без особых заслуг со стороны Софиева. Лучшее что осталось от "Перекрестка", полагаю, тетрадь, куда члены кружка записывали коллек-тивные стихи огорченных и веселящихся поэтов. Помню эпиграмму на меня (автор, кажется, Смоленский):
   Блажен прозаик, отстранивший лиру,
   Он легкой музыкой несом:
   То "Колесом" прокатится по миру,
   То "Мир" прокатит колесом.
   Кстати, прозаиков в "Перекрестке" почему-то представлял Алферов; он появился на Монпар-насе с одним рассказом "Дурачье". И больше, пожалуй, никогда нигде не обнародовал. Иванов его прозвал "Восходящим светилом малярного искусства". Ибо кормился Алферов именно малярным ремеслом (а в то время другой "живописец" - за Рейном .- добился уже полного признания).