После своего чудесного исцеления Дряхлов всецело ушел в антропософию; погрузился в искусные медитации, перестал курить, пить вино, есть мясо... Одним словом, изменился человек. Может, ему, действительно, открылась аура цветка или "элементарного" духа, но для нас, друзей его, мирян, он был потерян: ни шутки, ни ругани, ни блеска былого. И перестал, кажется, писать (печатать) стихи.
   Против всей этой "чертовщины" решительно выступал Проценко, который сам не писал, но на некоторых литераторов косвенно повлиял. При оригинальном, самобытном уме он шел почти до конца в своих логических построениях невзирая на страх или боль. Надо ли пояснять, что выпивал он лишнее, жил безалаберно и умер рано. В какой-то период своего философствования Проценко пришел к выводу, что с кроликом и собакой в человеке не стоит бороться, изводя себя, пускай кролик, и обезьяна, и амеба живут, как положено им, а человек - как подобает ему, рядом, по соседству, не мешая и не изматывая напрасно друг друга.
   Бывали в этом ателье шарфов еще Константин Иванович - добрейший, приличнейший холо-стяк старого закала, инженер-химик, теперь мывший бочки, и Валерьян Александрович - судья, москвич ("не хотите ли восприсесть"), любитель церковного пения, клубнички и дружеских пиров... Наша общая трапеза, а затем игра на бильярде повлияли на мое писательское развитие больше и положительнее, чем вся немецкая художественная проза в целом.
   В тот вечер на рю Мазарин после моего чтения Мамченко решил, что я должен познакомить-ся с Адамовичем.
   Как Адамович впоследствии мне со смехом рассказывал, Мамченко ему сообщил, что появил-ся некто Яновский, который пишет "стопроцентную" прозу.
   Я должен был явиться в отель Адамовича к полудню какого-то дня... Пришел я точно, как было условлено, но Георгий Викторович еще спал. Пришлось его будить, что критику отчасти не понравилось. Вышел в халате какого-то изумительного желтого цвета.
   Догадываюсь теперь, что наша беседа в то утро для неумытого, беспрерывно запахивающего канареечные полы халата Адамовича была глубоко неинтересна. Я успел запальчиво в первые пять минут сообщить, что ставлю "Записки из подполья" очень высоко, что Алданов пишет скверные романы и что Толстой постоянно искал новую форму для своих произведений, как и подобает настоящему литератору. Разумеется, эти утверждения должны были подействовать удручающе на заспанного поэта; высказывался я в те годы очень резко и без всякого внимания к симпатиям собеседника.
   Однако Адамович был по-петербургски любезен, обещал на днях прочитать мои произведе-ния, которые я и оставил у него. Держал он эти рассказы, пока не потерял их. Но надо отдать должное его чувству чести и сознанию ответственности, самые неожиданные, но существенные черты в характере Георгия Викторовича, - через 3. Гиппиус ему удалось раздобыть другие экземпляры варшавской "За свободы", где подвизался Философов, и статус-кво был опять восстановлен. Весною 1929 года Адамович меня привел к Мережковским.
   Я пишу об Адамовиче, близком и чуждом мне, которого я любил и порицал, защищал и клей-мил много десятилетий. Эта смесь разнородных чувств, одновременно уживающихся, не только не исказит реального образа, но наоборот, надеюсь, поможет его восстановить.
   Адамовича в первую очередь надо благодарить за возникновение и развитие особого климата зарубежной литературы. Конечно, без него существовали бы те же писатели, поэты или даже еще лучшие, быть может, но парижского "тона" литературы, как особого и единого, всем понятного, хотя трудно определимого стиля, думаю, не было бы! И за это, надо полагать, когда-нибудь многие "москвичи" ему скажут спасибо.
   Шарм, которым Адамович обладал в большей степени, чем кто-либо другой в эмиграции, шарм этот не должен умалять его подлинных заслуг, несмотря на все слабости и грехи. Основным же грехом его я считаю приблизитилизм!
   Кстати, я один из немногих парижан, который умудрялся без всякого заранее составленного плана быть в хороших отношениях одновременно и с Адамовичем, и с Ходасевичем, хотя и по-разному...
   Адамович, как это ни казенно звучит, создал школу, или вернее, антишколу, что почти совпа-дает, объединявшую вокруг себя лучших молодых людей того времени. Без Адамовича, конечно, те же писатели и поэты подвизались бы, но вне какого бы то ни было объединяющего начала. В результате родилось одно органическое сознание: нужного и ненужного, важного и не важного, вечного и временного.
   Достойно внимания, что в отдельных случаях Ходасевич был, пожалуй, ближе к ограничен-ной - литературной - истине, искуснее и даже "честнее". Слово "честный" в применении к художнику ничего не значит, вернее, играет ту же роль, что и эпитет "храбрый" по отношению к генералам, как объяснил Достоевский в "Записках писателя". Несмотря на весь свой подвиг, Хода-севич "школы" в эмиграции создать не мог. Вернее, ту "школу", которую он создал, не стоило защищать.
   Адамович ошибался сплошь да рядом, капризничал, хвалил романы Алданова, ругал Сирина, высмеивал каждого, кто старался на свое "творчество" смотреть серьезно. Адамович ставил на карту виллы и драгоценности, проигрывал свои и чужие деньги, грешил сверхъестественно, уверял, что "литература прейдет, а дружба останется", казался часто только ловким шаркуном, оппортунистом. И все же в решительную минуту мы его всегда видим в строю, на самых ответ-ственных местах.
   Адамович - неженка, шалун, ухитряется жить с эмигрантской литературы и "вести" моло-дежь за собою, не ссорясь ни с Буниным, ни с Милюковым, ни с другими эпигонами... Возвраща-ясь из Ниццы после каникул, Адамович занимает деньги у мецената якобы для лечения парализо-ванной тетушки и спускает все в баккара. После этого доверчиво объясняет:
   - Вы думаете, мне деньги нужны были для докторов, ха-ха-ха, я их профукал в клубе...
   Это все при определенной антипатии к Достоевскому.
   Адамович в самом начале войны, без малого пятидесяти лет от роду, записывается волонте-ром в Иностранный легион; там вместе с другими несчастными беженцами и наряду с разными преступными личностями - ибо Легион всех принимает и все смывает - лютой зимою 1939-1940 гг. проходит военную подготовку в условиях воистину удручающих.
   Капитан его спрашивает:
   - Скажите, почему вы попали в Легион?
   - Je hais Hitler!
   - Oui, oui, je comprends, mais avez vous un Casier judiciaire?*
   Casier judiciaire - значит "уголовное прошлое".
   * - Я ненавижу Гитлера!
   - Да, да, я понимаю, но у вас уголовное прошлое? (франц.).
   Командующий этой частью - кадровый офицер, сен-сирец - не может себе представить, чтобы кто-нибудь в здравом рассудке и с непросроченным паспортом по своей воле мог пойти рядовым в Легион.
   В этой обстановке Адамович продержался всю "смешную" войну. В 1940 г. их бросили на север. В боях группа, кажется, не участвовала, да и мудрено было "участвовать", так мало длились эти бои. После развала фронта Адамович бежит назад, к Ницце, в тяжелых башмаках французской пехоты "прошлой" войны. Эту обувь Георгий Викторович мне показывал потом в Ницце и объяс-нял, что осенью он как-то собрался в них на рынок и не добрел: такая мучительная обуза - коло-дки на ногах! И вот в этих сапогах Адамович вместе с другими собратьями по оружию спешит к Средиземному морю. Немецкие солдаты их перенимают вместе с толпой беженцев. Конец... Но чужой унтер-офицер кричит французской толпе:
   - Les civils par ici, les militairs f... le camps!
   To есть военные улепетывайте до поры до времени!
   И Адамович с удвоенной энергией пускается дальше в своих штиблетах.
   Когда на чужом материке я пытался объяснить вдумчивым людям, не знавшим Парижа того времени, но читавшим изредка "Последние новости", когда я тщился им растолковать роль Ада-мовича в нашей литературе, я всякий раз испытывал чувство, похожее на то, какое бывает, если стараешься словами описать внешность, или запах, или музыку...
   Совершенно очевидно, что статьи Адамовича и еще меньше стихи или очаровательная болто-вня не исчерпывают его роли. Для себя лично я решил этот вопрос несколько неожиданно. Если бы требовалось одним словом определить вклад Адамовича в жизнь нашей литературы, я бы сказал: "Свобода!"
   Как ни странно, не Бердяев, и даже не Федотов с Фондаминским, и еще меньше Милюков-Керенский, Бунин-Шмелев с Деникиным-Красновым, помогли нам усвоить и полюбить этот редкий французский воздух свободы, питаться им, ассимилироваться, перерабатывать наново в продукт живительный, хотя и непривычный для русских легких.
   Этот особый воздух зарубежного, или классического, Парижа я определяю словом "свобода"! Насквозь пронизывает чувство: все можно подумать, сказать, и в духовном, и в бытовом плане, все по-иному взвесить, уразуметь, перестроить... Причем это ничего общего не имеет с надрывами Достоевского или Ницше, с пожарами над Рейном или Невою, без всяких даже теорий познаний или хождений в народ, соборности и мифологии. Свобода в каком-то будничном, насущном, уют-ном, поэтическом сплошном потоке. Это Франция, это Париж, где все еще господствуют Декарт с Паскалем, одинаково в лачугах и дворцах, у природных галлов и у "sales meteques"*, собравшихся туда, но не случайно, со всего света как будто на пикник.
   * Чужаков (франц.).
   С этой стихией свободы природно был связан Г.В. Адамович - при всех своих мелочных, вздорных, капризных слабостях. Свобода... Всеобъясняющее чудо.
   Таково мое восприятие "старого" Парижа и Адамовича в нем; многим оно может показаться тем более неожиданным, что Адамович только очень редко и весьма невнятно о свободе писал и говорил. Но само его присутствие освобождало. В этом суть!
   Адамович, увы, слишком охотно ссылался на легкомысленное изречение Пушкина о литера-туре, которая прейдет, а дружба будто бы останется... Адамович часто грешил - в подтверждение этого вздора. Причем оказывал он "критические" услуги не только друзьям, а иногда просто так (любимое выражение Адамовича, выражающее чувство свободы от причинно-следственной цепи), знакомым или даже врагам.
   Врагов у него было много; но, впрочем, и друзей - шарм вывозил. Многие недостатки Адамовича вытекают из его основного качества: при почти абсолютном музыкальном слухе он, естественно, больше всего боялся взять "фальшивую" ноту и предпочитал писателей, которые вообще молчали.
   Один из любимых оборотов Адамовича: "Кстати, где-то когда-то, кажется, Розанов сказал..." И это "кажется" должно было спасти от всякой сознательной неточности. Здесь пример того, что я называю "приблизитилизмом" Адамовича. Кстати, Розанов и Леонтьев оказали заметное влияние на нашего критика; вообще же он на редкость мало по-настоящему читал, и образование свое закончил еще вундеркиндом в Петербурге. И несмотря на все эти мелочи: "Вы тот посыльный в Новый год, что орхидеи нам несет, дыша в башлык обледенелый..."
   Воздух Парижа особый. Достаточно взглянуть на пейзаж второстепенного французского художника, чтобы убедиться в этом. Кроме красок, кислорода, азота и других материй в него составной частью еще входит сложная молекула первозданной СВОБОДЫ. Это не юридическая или политическая свобода англосаксов, не казарменная свобода прусских философов, не внутрен-няя свобода йогов и афонских подвижников при полном закрепощении быта, семьи, искусства.
   Во Франции чувствуются еще потоки прасвободы (из которой мир спонтанно возник), чудес-ным образом преображающих жизнь в целом, будничную и праздничную, личную и обществен-ную, временную и вечную.
   Магический воздух, которым мы вдруг незаслуженно начали дышать, пожалуй, возмещал многие потери, порой даже с лихвой. Отсюда присущее нам чувство непрочности обретенного счастья и страха, страха перед грядущим...
   Грозные предчувствия начались давно, когда Гитлер, быть может, еще упражнялся в живопи-си. Нам снилось: по каким-то неясным соображениям надо покидать Париж! И мы просыпались, содрогаясь от слез. Дополнительно нас мучил еще другой кошмар: почему-то очутились на роди-не... И вместе со слезами умиления холодное отчаяние: это непоправимая, роковая беда!
   Самое подлое наказание для иностранцев - это высылка за пределы Франции: в сущности, изгнание из рая. Мы жили трудной, нищей жизнью, но не меняли этого первенства на чечевичную похлебку в Америке или Югославии. Некоторые из нас где-то в других странах оставили разные связи, иногда родных и, вернувшись туда, могли бы устроиться с относительным комфортом. Но это никого не прельщало.
   Когда поэтессе Алле Головиной приходилось на время возвращаться в родную Швейцарию, она переживала это, как приглашение на казнь; то же чувствовал ее брат А. Штейгер.
   Червинской одно время, казалось, не оставалось ничего лучшего, как уехать в Турцию к вполне обеспеченным родителям... И опять слезы, припадки: потерять голодный, холодный Париж с неоплаченным отельным номером... ("Кто забудет тебя".)
   Адамович, возвращаясь с каникул в Ницце и попадая на людное собрание, часто повторял:
   - Ах, как хорошо, что здесь все по-прежнему! Иногда, на юге, мне представляется: я вернусь в Париж, а там уже все изменилось...
   Мы жили в бессознательном, вещем страхе - потери! Недаром Шаршун, одновременно шер-шавый и без кожи, описывал в диких бредовых отрывках, как его высылают из Франции - везут к границе СССР.
   Мы знали, что предстоит еще одна утрата, но не понимали объема ее и не находили разум-ного обоснования для своего страха.
   И однажды это случилось. Париж опустел, как разграбленный улей, как Москва 1812 года. Русские поплыли, словно щепки; они неслись впереди волны, как всякое меньшинство в любой стране, более чувствительное к переменам климата.
   Через год я увидал Адамовича в Ницце; он был ласков и ясен, смеялся моим шуткам... Вспом-нил, как я однажды, подойдя к бриджевому столу, сообщил: "А я сегодня читал "Бесы" Достоевс-кого, малоталантливая книга". Такие выходки поражали Адамовича на всю жизнь. Итак мы, казалось, по-обычному смеялись, разговаривали. Но что-то в корне изменилось: передо мною был старик! Горечь, характерная для всех поражений и развалов, желтизна лица, морщинки, потух-ший взгляд! А ведь этот беззаботнейший человек, один из немногих в наше время, прожил жизнь именно так, как ему хотелось, и, в общем, был на редкость доволен своей судьбою.
   До лета 1942 года мы еще несколько раз встречались, иногда случайно, в Казино, над самым ниццким морем. Это он мне показал открытку Фельзена из оккупированной зоны: "Я теперь не бываю у Мережковских. Там теперь бывают совсем другие люди".
   Он же мне, невесело улыбаясь, передал содержание письма одной "молодой" писательницы к Бунину, в Грасс. Она приглашала лауреата назад, в Париж, уверяя, что "теперь стало возможным настоящее объединение эмиграции".
   - Эта шкура еще идеологию подводит! - решили мы.
   Впрочем, Адамович выразил эту мысль несколько деликатнее.
   И наконец, как-то утром, перед отъездом в Монпелье, я забрел к нему. Жил он тогда на задво-рках, далеко от центра, и Адамович мне молча протянул открытку от Ставрова:
   - Такого-то числа Дикой после продолжительной болезни умер в больнице...
   Физическая тошнота охватила меня. Здоровый, агрессивный Вильде, последовательно весе-лый, любящий мысль и устрицы, справедливость, вино, любовь и борьбу, теперь раскачивается на виселице или валяется с простреленной грудью во рву... Хотелось блевать, а не плакать.
   По дороге назад к своему отелю на Place Massena я обнаружил очередь, где выдавали вино в обмен на просроченный купон, и получил две бутылки алжирского красного. В ресторане меня уже ждали; я ничего не сказал. Только подкрепившись военным обедом с рутабагой и стаканом вина, получив для собаки корочку и поблагодарив жертвователей ("merci pour le personnel"*) , только после этого я сообщил Ирине Гржебиной о героической смерти Дикого, или, как его прозвали, - "Ванички".
   * Благодарю от имени пса (франц.).
   Отношение Адамовича к писателям было, как и многое в нем, совершенно капризное.
   Сколько раз он начинал писать обо мне с явно добрыми чувствами, но вдруг, точно образ мой или предмет книги вызывали волну раздражения, и он наговаривал кучу неприятных и не всегда справедливых истин. (Я все ему, шармеру, кажется, прощал.)
   А в то же время было в Адамовиче некое чрезмерное понимание слабостей человека и готов-ность прощать всем все. Эта достоевщина ему лично, пожалуй, не была нужна, ибо держал он себя всегда с достоинством и даже в особо злостных сплетнях никогда не попадался. И все же это широчайшее, вселенское, распущенное всепрощение! Откуда оно взялось в нем, европейце, петербуржце, любящем приличия и комфорт... Сойдется с человеком, только вчера совершившим подлость, даже оклеветавшим его (например, Г. Иванов), и отделается усмешкою, шуткою.
   Однако были у Адамовича и настоящие враги - литературные или метафизические - Хода-севич, Сирин, еще кое-кто. Им он не отпускал вины никак или очень неохотно.
   Внешне ссора с Ходасевичем была основана на уездной сплетне... Кто-то пустил слух, что Горький прогнал Ходасевича из Сорренто, потому что застал поэта роющимся в бумагах его пись-менного стола. На это последовал ответ, что "оба Жоржа" перед отъездом из Петрограда убили и ограбили богатую старушку. Вот такого рода болтовня поссорила двух поэтов, и целое десятиле-тие они не раскланивались, во всяком случае, не разговаривали друг с другом.
   С Ходасевичем, в конце концов, Георгия Викторовича и нас всех свел Фельзен. В эти годы (1936) Монпарнас представлял из себя нечто подобное облаку в штанах: согласие, мир, благора-сположение царили на поверхности. Молодежь побеждала по всей линии, старики - дотягивали.
   Адамович, по природе - страстный игрок, готов был в любую минуту дня и ночи поставить на карту многое. За неимением лучшего увлекся бриджем - по маленькой. Ходасевич к тому времени играл уже только в так называемые коммерческие игры. Впрочем, раза два на Монпарна-се, по инициативе фанатика Гингера, мы сражались в покер, и однажды я заметил, как Владислав Фелицианович вдруг начал рыться в уже отброшенных картах, после сдачи дополнительных. Я поспешно отвернулся... Так, в Нью-Йорке, я совершенно случайно уселся в темном зале синема позади знакомого мне русского мыслителя и к ужасу своему разглядел, что он поводит ручкой по пухлому бюсту сосетки, я сорвался и ушел в раек, откуда не мог больше за ними следить.
   А вместе с тем я всегда жалел, что не совсем четкая игра Некрасова в клубе не нашла себе более полного выражения в нашей биографической литературе. Мне кажется несправедливым говорить об этих мелочах шепотом и обиняками. А в чем секрет Гоголя? (Тут гомосексуальные элементы даже не упоминаются.)
   Азартничал Адамович совсем как дитя. Его явно восхищал самый процесс игры; результаты, обычно плачевные, он воспринимал вполне стоически, хотя по-другому, чем Гингер. Ему случи-лось в клубе проиграть в баккара огромную сумму, кажется, всю долю своего наследства. Единст-венный, известный мне прозаический рассказ Адамовича, напечатанный в "Числах", посвящен аргентинцу, проигравшему последние деньги и тут же стрельнувшему себе в лоб. Рассказ, вероят-но, наивный, но написанный с подлинной страстью.
   Мне Адамович несколько раз передавал подробности этого своего зловещего опыта. Странно закатывая вверх большие, темные, детские глаза с тяжелыми ресницами, он улыбался, точно опять переживая застарелую зубную боль:
   - Крупье почему-то слишком высоко поднимал карты, слишком высоко, недоумевающе повторял Георгий Викторович. Его бледно-смуглое лицо, густые, синеватые волосы, расчесанные на идеальный, кажется, прямой пробор и "музыкальные" уши в такие минуты делали его похожим на азиатского божка. Зачем поднимать так высоко карты? Вероятно, передергивал? - задумчи-во осведомлялся он, впрочем, не ожидая от меня ответа.
   Ходасевич играл в бридж серьезно, без отвлеченных разговорчиков, и ценил только хороших партнеров.
   - Ну что это за игра, - дергался он, кривясь. - Только шлепание картами.
   Ему было трудно и больно следить за нашими самоубийственными взлетами в разговорах, спорах. При нем беседа невольно становилась суше, прозаичнее, скучнее, добросовестнее, пожа-луй. Диалог, по существу, у нас с ним не получался. И в его присутствии не могло зародиться это торжествующее чувство СВОБОДЫ. Нет, все в мире связано, переплетено причинно-следственной цепью, и чудо узаконено только в гомеопатических дозах.
   Ходасевич, мастер, труженик прежде всего требовал дисциплины и от других; он мог быть мелочным, придирчивым, даже мстительным до безобразия. Но зато как он расцветал, когда натыкался на писателя, достойного похвалы.
   Ходасевич не думал, что литература прейдет, а дружба останется: во всяком случае, это его не радовало.
   Горечь Ходасевича усугублялась еще газетой "Возрождение", в которой он был вынужден сотрудничать. "Возрождение", чтобы отвоевать рынок, должно было, в отличие от "Последних новостей", все больше отклоняться "вправо". И газета, не задумываясь, начала щедро раздавать куски Дальнего Востока японцам, а Украины - немцам. Для такого черного передела туда посте-пенно начали стекаться веселые ребята, чувствовавшие себя дома в контрразведках многих тота-литарных (а порой, и демократических) стран. В этой компании поневоле застрял Владислав Фелицианович, который, вероятно, не будь Адамовича, сидел бы в приличных "Последних новостях".
   Кстати, когда в эмиграции появился очень талантливый журналист правого толка, бывший сотрудник "Нового Времени" Солоневич и описал сплошной советский балаган, "Возрождение" вернуло ему рукопись, не оценив по достоинству этого замечательного произведения; книга, разумеется, была принята "Последними новостями" и печаталась там из номера в номер, повышая тираж демократической газеты.
   Держал себя Ходасевич в "Возрождении" вполне независимо. Такой независимости в органе Милюкова, вероятно, нельзя было бы сохранить: тут сказывалась "принципиальность" наших либералов. Писал он свой четверговый "подвал" о литературе, ни во что больше не вмешиваясь; но всем было ясно, что сидит он там, потому что больше некуда ему податься.
   Заработка 300-400 франков в неделю хватало только на самые главные бытовые нужды. О летнем отдыхе нельзя было даже мечтать. Или приходилось клянчить, занимать, писать унизите-льные письма "многоуважаемым", выводя в конце "Любящий Вас"...
   Можно утверждать, что Ходасевич в последние годы своей жизни просто задыхался от нуд-ной работы. Он и стихи перестал писать: это решающий признак в биографии поэта - после чего остается только умереть.
   Он всегда выглядел моложе своих лет благодаря прирожденной сухощавости и подвижности. Андрей Белый в воспоминаниях сравнивает его с гусеницей. Он имеет в виду, пожалуй, цвет лица Ходасевича - зеленоватый, отравленный, нездоровый. Маленькая, костлявая голова и тяжелые очки... если угодно, сходство, скорее, с муравьем. Впрочем, часто, по-юношески оживляясь, он не был лишен своеобразного шарма.
   Это было в Лас-Казе, на большом литературном собрании, еще в двадцатых годах: я обратил внимание на очкастого господина, типа вечного русского студента, с неправильным прикусом нижней челюсти... Это оказался Ходасевич, гроза молодых литераторов, нетвердо расставлявших знаки препинания (в первую очередь, Поплавского).
   Ходасевич, как я уже упоминал, редко тогда бывал на наших собраниях; он был не в ладах или даже попросту в ссоре с Гиппиус, Адамовичем, Ивановым, Оцупом... Жил обособленно, гордо и обиженно, поддерживая связь, пожалуй, только с Цветаевой.
   Молодежь, в общем, его уважала; "Тяжелую Лиру" ценили все. Но не любили ни его, ни даже его стихов, в целом. Близкие ему парижские поэты не всегда были самые интересные: Терапиано, Смоленский, Юрий Мандельштам.
   О "парижском стиле", норовившем передать всё или, во всяком случае, самое главное втис-нуть в любую страницу, в любую строфу, пусть не на месте, но лучше, чем совсем пропустить (ведь самое главное всюду на месте или, вернее, всегда выпирает), - об этой особенности нашей литературы Ходасевич отзывался даже насмешливо. И постоянные разговоры о самом главном, вместе с общим презрением к "литературе", он не совсем понимал и, во всяком случае, порицал.
   Мысль его, вероятно, можно было бы свести к следующему...
   Если искусство серьезная вещь, преображающая жизнь вроде религии, тогда надо к нему относиться с предельным уважением, холить его и следует забыть навсегда, что оно будто бы "прейдет"! Если же искусство только некая игра, детская комедия (а главное - "та францу-женка, которая перевязывает чьи-то раны"), тогда нужно к искусству относиться снисходительно, позволяя профессионалам выдумывать, шутить, кувыркаться и не требовать уже здесь всегда "самого главного".
   (Рассуждение вполне логичное, но увы, не удовлетворяющее).
   По словам Ходасевича, мы все ему напоминали одного знакомого, с которым он раз, летом, в жару, поехал на подмосковную дачу. Тот, приятель, все время восторгался тишиной, прохладой, ароматом леса.
   - Ах, какая тишина, ах, какая прелесть! - повторял он без конца, мешая, уничтожая в зародыше эту самую пресловутую тишину.
   Вот этот эпизод Ходасевич обязательно вспоминал, когда при нем упоминали о честности или подлинности в литературе - а говорили на такие темы в Париже тогда часто.
   Ходасевич страдал особого рода экземой: симметрично, на двух пальцах каждой руки... и бинтовал их. Этими изуродованными пальчиками, сухими, тоненькими, зеленоватыми - червяч-ками, он проворно перебирал карты. В тридцатых годах настоящего столетия его единственным утешением был бридж. Играл он много и серьезно, на деньги, для него, подчас, большие - главным образом, в подвале кафе "Мюрат". Но не брезговал засесть и с нами на Монпарнасе. К тому времени он уже разошелся с Берберовой, и новая жена его, погибшая впоследствии в лагере, тоже обожала карты.