Страница:
Так, в 1939 г. появился на этих собраниях заложник Мережковских Злобин. Человек, веро-ятно, в большой степени ответственный за все безобразия последнего периода жизни Мережков-ских. Держал он себя тихо, подчеркнуто гостем, сидел на диване рядом с Ивановым, составляя некую темную фракцию; однако изредка задавал "каверзные" вопросы, например, после доклада Керенского:
- Не думаете ли вы, Александр Федорович, что Гитлер помимо эгоистических видов на Украину искренне ненавидит коммунизм и хочет его в корне уничтожить?
На что Керенский, кокетничая беспристрастием, ответил:
- Я допускаю такую возможность.
Керенский был у нас заложником исторического чуда. Несколько месяцев он возглавлял и защищал воистину демократическую Россию, тысячелетиями превшую в тисках великодержавных шалунов. Этого уже не удастся зачеркнуть!
"Верховный главнокомандующий, - насмешливо, но и с петербургским трепетом повторял Иванов. - Вы заметили, как он меня держал за пуговицу и не отпускал? Подумайте, Верховный великой державы, во время войны".
Когда, случалось, цитировали знаменитый белый стих Ходасевича: "Я руки жал красавицам, поэтам, вождям народа..." - Иванов неизменно объяснял:
"Это он Керенского имел в виду, других вождей народа он не знал".
Как-то раз случайная дама из правого сектора сообщила за чайным столом Мережковских, что встретила Керенского в русской лавчонке - он выбирал груши.
"Подумайте, Керенский! И еще смеет покупать груши!" - вопила она, уверенная в своей правоте.
В этот день обсуждалась тема очередного вечера "Зеленой лампы". Мережковский с обыч-ным блеском сформулировал ее так: "Скверный анекдот с народом Богоносцем..."
К нашему удивлению правая дама, запрещавшая Керенскому есть груши, возмутилась: "Мы придем и забросаем вас тухлыми овощами, - заявила она. - А может быть, и стрелять начнем".
Но и либералы, эсеры, народники тоже запротестовали, узнав о предстоящем вечере, и приш-лось уступить "общественному мнению" - из трусости.
Мережковские закончили довольно позорно свой идеологический путь. Главным виновником этого падения старичков надо считать Злобина - злого духа их дома, решавшего все практичес-кие дела и служившего единственной связью с внешним, реальным миром. Предполагаю, что это он, "завхоз", говорил им: "Так надо. Пишите, говорите, выступайте по радио, иначе не сведем концы с концами, не выживем". Восьмидесятилетнему Мережковскому, кащею бессмертному, и рыжей бабе-яге страшно было высунуть нос на улицу. А пожить со сладким и славою очень хоте-лось после стольких лет изгнания. "В чем дело, уговаривал Злобин. - Вы ведь утверждали, что Маркс - Антихрист. А Гитлер борется с ним. Стало быть - он антидьявол".
Салон Мережковских напоминал старинный театр, может быть, крепостной театр. Там всяких талантов хватало с избытком, но не было целомудрия, чести, благородства. (Даже упоминать о таких вещах не следовало.)
В двадцатых годах и в начале тридцатых гостиная Мережковских была местом встречи всего зарубежного литературного мира. Причем молодых писателей там даже предпочитали маститым. Объяснялось это многими причинами. Тут и снобизм, и жажда открывать таланты, и любовь к свеженькому, и потребность обольщать учеников.
Мережковский не был, в первую очередь, писателем, оригинальным мыслителем, он утверж-дал себя, главным образом, как актер, может быть, гениальный актер... Стоило кому-нибудь взять чистую ноту, и Мережковский сразу подхватывал. Пригибаясь к земле, точно стремясь стать на четвереньки, ударяя маленьким кулачком по воздуху над самым столом, он начинал размазы-вать чужую мысль, смачно картавя, играя голосом, убежденный и убедительный, как первый любовник на сцене. Коронная роль его - это, разумеется, роль жреца или пророка.
Поводом к его очередному вдохновенному выступлению могла послужить передовица Милю-кова, убийство в Halles, цитата Розанова-Гоголя или невинное замечание Гершенкрона. Мережков-скому все равно, авторитеты его не смущали: он добросовестно исправлял тексты новых и древних святых и даже апостолов. Чуял издалека острую, кровоточащую, живую тему и бросался на нее, как акула, привлекаемая запахом или конвульсиями раненой жертвы. Из этой чужой мысли Дмит-рий Сергеевич извлекал все возможное и даже невозможное, обгладывал, обсасывал ее косточки и торжествующе подводил блестящий итог-синтез: мастерство вампира! (Он и был похож на упыря, питающегося по ночам кровью младенцев.)
Проведя целую длинную жизнь за письменным столом, Мережковский был на редкость несамостоятелен в своем религиозно-философском сочинительстве. Популяризатор? Плагиатор? Журналист с хлестким пером?.. Возможно. Но главным образом, гениальный актер, вдохновля-емый чужим текстом... и аплодисментами. И как он произносил свой монолог!.. По старой школе, играя "нутром", не всегда выучив роль и неся отсебятину, - но какую проникновенную, слезу вышибающую!
Парадоксом этого дома, где хозяйничала черная тень Злобина, была Гиппиус: единственное, оригинальное, самобытное существо там, хотя и ограниченное в своих возможностях. Она каза-лась умнее мужа, если под умом понимать нечто поддающееся учету и контролю. Но Мережков-ского несли "таинственные" силы, и он походил на отчаянно удалого наездника... Хотя порою неясно было, по чьей инициативе происходит эта бравая вольтижировка: джигит ли такой храбрый или конь с норовом?
Кто-то за столом произносит имя Виолетты Нозьер - героини криминальной хроники того периода (девица, убившая отца, с которым состояла в противоестественной связи).
- Вот, - заливается Мережковский и ударяет кулачком в такт по воздуху над столом. - Вот! От Жанны д'Арк до Виолетты Нозьер - это современная Франция.
- Ах, какой из него бы получился журналист! - не без зависти повторял Алданов, с кото-рым я вышел оттуда. - Ах, какой журналист! Подумайте, одно заглавие чего стоит: "От Жанны д'Арк до Виолетты Нозьер".
Такими штучками - и в плане метафизическом - блистал всегда Мережковский. Но особой глубины и даже свежести, подлинной оригинальности в них как будто не оказалось. Да и правды не было, то есть всей правды. От Жанны д'Арк до Шарля де Голля - гораздо справедливее и осмысленнее. А Виолетты Нозьер были повсюду, во все времена. Но Мережковскому главное произвести эффект, сорвать под занавес рукоплескания.
Демонизм - это когда душа человека не принадлежит себе: она во власти не страстей вооб-ще, а одной, всепоглощающей, часто тайной страсти. Думаю, что Мережковский был насквозь демоническим существом, хотя что и кто им владели в первую очередь, для меня неясно.
Собирались у Мережковских пополудни, в воскресенье, рассаживались за длинным столом, в узкой столовой. Злобин подавал чай. Звонили, Злобин отворял дверь.
Разговор чаще велся не общий. Но вдруг Дмитрий Сергеевич услышит кем-то произнесенную фразу о Христе, Андрее Белом или о лунных героях Пруста... и сразу набросится, точно хищная птица на падаль. Начнет когтить новое имя или новую тему, раскачиваясь, постукивая кулачком по воздуху и постепенно вдохновляясь, раскаляясь, импровизируя, убеждая самого себя. Закончит блестящим парадоксом: под занавес, нарядно картавя.
Люди постарше, вроде Цетлина, Алданова, Керенского, почтительно слушают, изредка не то возражают, не то задают замысловатый вопрос. Кто-нибудь из отчаянной молодежи лихо брякнет:
- Я всегда думал, что Христос не мог бы сказать о педерастах то, что себе позволил заявить апостол Павел.
- Вы будете вечером на Монпарнасе? - тихо спрашивают рядом.
- Нет, я сегодня в "Мюрат".
Мережковский начал с резкого декадентства в литературе. Он был дружен с выдающимися революционерами этого века, такими, как Савинков. Считалось, что он боролся с большевиками и марксизмом, хотя во времена НЭПа вел переговоры об издании своего собрания сочинений в Москве.
Затем он ездил к Муссолини на поклон и получил аванс под биографию Данте. Рассказывал о своей встрече с дуче так:
- Как только я увидел его в огромном кабинете у письменного стола, я громко обратился к нему словами Фауста из Гете: "Кто ты такой? Wer bist du denn?.." А он в ответ: "Пиано, пиано, пиано".
Можно себе представить, как завопил Мережковский, вывернутый наизнанку от раболепного восторга, что дуче тут же должен был его осадить: "Тише, тише, тише".
Мережковский под этот заказ несколько раз получал деньги. Переводил этого Данте извест-ный итальянский писатель, поэт русского происхождения Ринальдо Петрович Кюфферле, перево-дивший и мои две итальянские книги: Альтро Аморэ и Эсперианцо Американо. От него я кое-что слышал о трансакциях Мережковского.
Сам Дмитрий Сергеевич, отнюдь не стесняясь, рассказывал о своих отношениях с Муссоли-ни:
- Пишешь - не отвечают! Объясняешь - не понимают! Просишь - не дают!
И это стало веселой поговоркой на Монпарнасе применительно к нашим делам.
Мережковский сравнивал Данте с Муссолини и даже в пользу последнего: забавно было бы прочесть теперь сей тайноведческий труд по-итальянски.
Впрочем, вскоре поспел Гитлер, и тут родные гады откровенно зашевелились, выползая на солнышко из темных углов.
Мережковский полетел на нюрнбергский свет с пылом юной бабочки. Идея кристально чиста и давно продумана: в России восторжествовал режим дьявола, предсказанный Гоголем и Достоев-ским... Гитлер борется с коммунизмом. Кто поражает дракона, должен быть архангелом или, по меньшей мере, ангелом. Марксизм - антихрист; антимарксизм - антиантихрист: quod erat demonstrandum!*
* Что и требовалось доказать (лат.).
О Муссолини он еще осведомлялся: кто ты есть?.. Но тут, с немцами, и спрашивать нечего: все понятно и приятно.
К тому времени большинство из нас перестало бывать у Мережковских. Кровь невинных уже просачивалась даже под их ковер, в квартирке, украшенной образками св. Терезы маленькой, любимицы Зинаиды Николаевны. Там, на улице Колонель Боннэ, вскоре начали появляться, как потом выразился Фельзен, "совсем другие люди".
Иванов, конечно, пристроился к победному обозу и собирался наконец превратиться в отечес-твенного поэта, кумира русской молодежи. Впрочем, думаю, что вполне уютно тогда чувствовал себя только один Злобин.
Злобин, петербургский недоучившийся мальчик, друг Иванова, левша с мистическими склон-ностями, заменил Философова в хозяйстве Мережковских. На мои недоумевающие вопросы Фельзен добродушно отвечал:
- Мне сообщали осведомленные люди, что у Зинаиды Николаевны какой-то анатомический дефект...
И, снисходительно посмеиваясь, добавлял:
- Говорят, что Дмитрий Сергеевич любит подсматривать в щелочку.
Как бы там ни было, но Злобин постепенно приобрел подавляющее влияние на эту дряхлею-щую и выживающую из ума чету. Вероятно, он ее пугал грядущей зимою: холодом, голодом, болезнями... А с другой стороны, борьба с дьяволом-коммунизмом, пайки, специальный поезд Берлин-Москва, эпоха Третьего Завета, новая вселенская церковь и, конечно, полное издание сочинений Мережковского в роскошном переплете. Влияние, любовь, ученики.
Догадки, догадки догадки... Но как же иначе объяснить глупость этого профессионального мудреца, слепо пошедшего за немецким чурбаном. Где хваленая интуиция Мережковского, его знание тайных путей и подводных царств, Атлантиды и горнего Ерусалима? Старичок этот мне всегда казался иллюстрацией к "Страшной мести" Гоголя.
Недаром на большом, сводном собрании, где выступал Мережковский вместе с Андре Жидом, французская молодежь весело кричала:
- Cadavre! Cadavre! Cadavre!*
* Труп! Труп! Труп! (франц.).
Гиппиус милостиво подавала свою сухую ручку гостям и, улыбаясь, говорила любезность: "А я вас читала сегодня" или "Хорошее стихотворение ваше..." Впрочем, кое-кому она молча совала лапку - почти с ожесточением. В общей сутолоке, среди перепутавшихся рук, прощаясь, Закович будто бы однажды поцеловал кисть Мережковского, чему последний отнюдь не удивился.
Беседуя, Гиппиус произносила имена св. Терезы маленькой или св. Иоанна Креста, точно дело касалось ее кузенов и кузин; то же о Третьем Завете или первородном грехе. Если бы Мереж-ковский не занимался метафизикой, а марксизмом или физиологией, то Зинаида Николаевна, веро-ятно, заигрывала бы с Энгельсом или цитировала бы Павлова. Несмотря на всю свою поэтическую самостоятельность, теологическую заинтересованность, это первично недоброе существо я рас-сматриваю в порядке "Душечки" Чехова. Повествовали о ее "ангельской" красоте в молодости; вероятно, это правда. Хотя я заметил, что такое рассказывают про многих темпераментных литературных старух. В мое время она уже была сухой, сгорбленной, вылинявшей, полуслепой, полуглухой ведьмой из немецкой сказки на стеклянных негнущихся ножках. (Что-то "ботничес-кое" все же оставалось в красках.) Страшно было вспомнить ее стишок: И я такая добрая, Влюблюсь - так присосусь. Как ласковая кобра, я, Ласкаясь обовьюсь"...
Она любила молодежь и поощряла некоторых поэтов; думаю, что многие ей должны быть благодарны. Из прозаиков бедняжка похвалила одного Фельзена (до прихода немцев, разумеется).
А затем немцы начали отступать, Мережковские остались одни. Даже "единомышленники" вроде Иванова скрылись, стараясь где-то застраховаться. Об этой поре гордая Гиппиус писала: "Одно утешенье осталось - Мамченко".
Так себе утешение...
Полагаю, что от стихов Гиппиус сохранится многое: больше, чем от декламации Мережков-ского. Но вообще что-то неестественное, духовно разлагающее характеризовало эту чету.
Раз на большом собрании не то "Зеленой лампы", не то "Чисел"... "Числа" в нашей жизни сменили "Зеленую лампу", как потом "Круг" вытеснил "Числа", но на стыках они некоторое время "перекрывали" друг друга. Итак, на большом собрании Иванович-Талин громил зарубеж-ную литературу, утверждая, что у нас осталось всего два стоящих писателя, но один устремлен исключительно в прошлое, а другой видит в жизни только дурное. Мережковский, председатель-ствовавший, оживился и начал расспрашивать: "Может быть, писатель, обращенный в прошлое, ищет там ответа на современные вопросы?"..и так далее, очевидно, полагая, что речь идет об авторе "Атлантиды" или "Леонардо да Винчи".
На что Талин с места крикнул:
- Меня заставляют назвать трех писателей, тогда как я имел в виду только двух: Бунина и Алданова.
И весь зал в ответ захлопал, заулюлюкал, завыл, на редкость единодушно ликуя. Алданов рядом со мною в тесном для него кресле беспокойно ерзал, вздыхая и оглядываясь.
- Видишь, а ты думал, что о тебе...- с грустной иронией отозвалась Гиппиус, сидевшая тоже на эстраде.
И серый, зеленый, согнутый Мережковский в продолжение нескольких минут вяло мямлил что-то такое, стараясь с честью выйти из неловкого положения. Было тяжело смотреть на него и противно - на ликующую толпу. Откуда эта стихийная радость всей аудитории? Почему такое всеобщее одобрение ловкому удару, нанесенному ниже пояса?
Я случайно видел Мережковского в церкви на рю Дарю. В будний день, пустой собор; и его сухое тельце в российской шубе с бобровым воротником похожее на высохшее насекомое или на парализованного зверька!.. Он долго лежал на полу, напоминая финальную сцену из лесков-ского "Чертогона".
Из старших у Мережковских бывали Керенский, Цетлин, изредка Алданов, Бунин и случай-ные иногородние паломники.
Присутствие Керенского создавало в гостиной всегда праздничную атмосферу. Я мог покляс-ться, что иногда различал лавровый венок на его голове, постриженной ежиком. Есть такие счаст-ливцы и неудачники, которые, как метеоры, как яркие кометы, проносятся по небосклону, остав-ляя необъяснимый, подчас незаслуженный след в сердцах. Такое чувство я испытывал при виде Керенского, Линдберга, Одена, Сирина, Джона Кеннеди, Поплавского, Вильде. Это тайна Падаю-щих Звезд, по-английски shooting stars.
Но стоило Александру Федоровичу открыть рот, и я начинал краснеть за него. Он был во власти стихийного потока: его несло, но неизвестно куда, и не на большой глубине. Он принадле-жал к породе "недогадывающихся": по-моему, он был попросту неумен.
Как случилось, что его выпустили "уговаривать" солдатскую или мужицкую Русь, для меня остается загадкой. Впрочем, возможно, что это объясняется глупостью, "недогадливостью" целой эпохи.
В ответ на одно такое мое высказывание он раз сказал мне: "Все, что теперь происходит в Европе и перемалывается ею десятки лет, началось в России, как в прологе к греческой трагедии, как в пантомиме, понятной зрителю только в конце представления. Если бы мы имели опыт того, что потом произошло в Италии или Германии, мы бы совсем иначе себя вели".
Я передаю его слова по памяти, но за общий смысл ручаюсь.
В Нью-Йорке мы с ним часто встречались на собраниях "Третьего часа" в тесной квартире Е.А. Извольской. Но он уже тогда начал хворать, прошел несколько операций, ослеп и неуклонно разрушался. Его партийные или идеологические друзья с ним постепенно разошлись, до того изменились его "взгляды". Если не ошибаюсь, кто-то его даже обвинил в антисемитизме.
Есть такой дом для стариков, выздоравливающих, Nursing Home. На углу 79-й улицы и Тре-тьей авеню. Туда поместили Керенского после его возвращения из Англии. Раз, очутившись в том районе, я решил наведаться к нему, в сущности, попрощаться. Мне назвали этаж и комнату и позволили подняться туда. В пустом широком коридоре не было никого. Я постучал и в ответ на хриплый возглас вошел.
- Кто это? - не то растерянно, не то испуганно.
Он сидел в кресле, с ногами, завернутыми в железнодорожный старомодный плед, и напря-женно смотрел в сторону двери, хотя я уже был в центре довольно большой светлой комнаты.
- Это Яновский!- крикнул я поспешно.- Зашел вас проведать.
- А! Нет. Я очень занят теперь.
- Понимаю. Я сейчас уйду. Вас часто оставляют здесь одного без присмотра?
С профессиональной точки зрения это граничило с преступлением.
- Нет, не часто. Она пошла что-то купить себе.
В связи с нашим журналом "Третий час" мне поручили собрать некоторые сведения относи-тельно одного эмигранта, который просился в сотрудники журнала и с которым Александр Федо-рович встречался в Мюнхене. Я задал ему соответствующий вопрос, и Керенский сразу оживился:
- О, это ужасный человек. Он не понимает, что нельзя американцам позволить так разгова-ривать с русскими. Он откровенно сознался: "Мне на все наплевать, я коплю деньги и хочу купить виллу в Италии. Все остальное меня не касается: делаю что приказывают"... Вот какой это тип!
- Как ваше здоровье, Александр Федорович!
- О, гораздо лучше. Я сделал ошибку, что поехал в Англию. Там они меня почти доконали.
- Можно вам как-нибудь позвонить, у меня еще есть вопросы к вам.
- Да-да, позвоните,- откровенно обрадовался он,- а теперь я занят,- и он повернул головку в сторону телефона, которого он достать рукой не мог и очевидно не собирался.
Его слова мне напомнили эпизод из жизни Салтыкова-Щедрина, который умирал от мучите-льной болезни, и когда к нему приходили с визитом , гости слышали, как он из соседней комнаты кричал слуге: "Занят, скажите, умирает". В коридоре я встретил сиделку-японку, ухаживавшую за Керенским многие годы. Я постарался объяснить ей, что для многих русских неудачников, вроде Горгулова, стрельнуть в Керенского было бы прямой "путевкой" к славе. Но японка меня не поняла или не поверила мне.
Бунин порой вызывал улыбку за чайным столом Мережковских, где спорили о Третьем Завете, о Прусте, о доктрине Трубадуров. Следует помнить, что Бунин был конкурентом Мереж-ковского по линии Нобелевской премии, и это не могло порождать добрых чувств. Он все реже заглядывал в эту гостиную.
Придраться к Бунину, интеллектуально беззащитному, было совсем не трудно. Как только речь касалась понятий отвлеченных, он, не замечая этого, терял почву под ногами. Лучше всего ему удавались устные воспоминания, импровизации - не о Горьком или Блоке, а о ресторанах, о стерляди, о спальных вагонах петербургско-варшавской железной дороги.
- Это бритая лошадь! - скажет он об одном уважаемом политическом деятеле, и сразу какой-то туман прояснится: действительно, лошадь и бреется!
Вот в таких "предметных" образах была сила и прелесть Бунина. Кроме того, разумеется, личный шарм! Коснется слегка своим белым, твердым, холодноватым пальцем руки собеседника и словно с предельным вниманием, уважением сообщит очередную шутку... А собеседнику мерещи-тся, что Бунин только с ним так любезно, так проникновенно беседует. Да, колдовство взгляда, интонации, прикосновения, жеста... До чего этим шармом была богата старая Русь, и куда все девалось? Среди новых беглецов все налицо как полагается: талант, эрудиция, подчас убеждения, идеалы, а благодати шарма, обаяния - нет и нет.
Если по соседству с Алдановым неизменно приходила в голову сказка о голом короле, то с Буниным судьба сыграла совсем противоположного рода шутку, душевно ранив его на всю жизнь... Бунин, с юношеских лет одетый изящно и пристойно, прохаживался по литературному дворцу, но был упорно провозглашаем полуголым самозванцем. Это еще в России, при вспышках фейерверка Андреева, Горького, Блока, Брюсова.
Нетрудно заметить, что именно российская катастрофа, эмиграция, выдвинула его на первое место. Среди эпигонов за рубежом он воистину был самым удачным. А в Советском Союзе теперь о Бунине пишут: "так и просится в хрестоматию...", не догадываясь, что место большого писателя отнюдь не в школьных пособиях.
Итак, Бунин легко занял первое место в старой прозе; молодая, вдохновляемая европейским опытом, определилась только в середине 30-х годов и должна была еще воспитать своего читате-ля. Но стихи Бунина вызывали улыбку даже в среде редакторов "Современных записок". Он их, кажется, не печатал больше и не писал до Второй Отечественной войны, когда круг историчес-кий опять сомкнулся и снова появился спрос на отечественный пейзаж с коровьим мычаньем и запахом полыни или парного молока. Говорят, что мастера социалистического реализма теперь смакуют вирши Бунина, восхищаясь их монолитностью.
Горький опыт непризнания оставил у Ивана Алексеевича глубокие язвы: достаточно только притронуться к такой болячке, чтобы вызвать грубый, жестокий ответ.
Имена Горького, Андреева, Блока, Брюсова порождали у него стихийный поток брани. Видно было, как много и долго он страдал в тени счастливцев той эпохи.
Бунин прошел мимо всего русского символизма, не задетый им нисколько, упорно продолжая перекликаться с дубравами, березками и жаворонками. Осмеянный, но самостоятельный отщепе-нец, он теперь мстил своим мучителям, брал реванш. Нельзя сомневаться, что для современного политбюро стихи Бунина все еще понятнее и ближе, чем поэмы Андрея Белого или Анненского.
К чести Ивана Алексеевича надо признать, что он не кривлялся, не подражал, не бежал за модою, оставался почти всегда самим собою: гордым зубром, обреченным на вымирание.
Тексты Бунина как будто уже знакомы нам по произведениям других, более ранних авторов. Но "делает" он свои вещи, пожалуй, лучше самых великих предтеч. Это закон эпигонов! Бунин описывает ветлы на заливном лугу и щиколотки баб, может быть, удачнее Тургенева или Толсто-го. У него вино пьют из фужера... Но заслуги Тургенева и Толстого не в этом или не только в этом.
Можно проделывать чистенький акробатический номер в губернском цирке, над прочно растянутой сеткой... Это судьба эпигонов. То ли дело первые циркачи, которым приходилось кувыркаться с трапеции на трапецию без спасительной сетки внизу.
Замечательно, что "последователь" Бунина Зуров, то есть эпигон эпигона, еще искуснее описывает поцелуй крестьянки или зимний наст. Тут выражена какая-то закономерность.
Бунин на собраниях или в гостиной был наряден и любезен. Тщательно выбритый, с белым лицом, седой, иногда во фраке, подчеркнуто сухой и подтянутый, дворянин, европеец.
- Это он после того, как ему вырезали геморрой, начал себя так держать! - уверял Иванов, еще больше оттопыривая нижнюю губу.
Ночью на Монпарнасе, у "Доминика" или в "Селекте", подсаживаясь к нам, Бунин был муже-ственно изящен и прост. С ним нельзя было, да и не надо было, беседовать на отвлеченные темы. Не дай Бог заговорить о гностиках, о Кафке, даже о большой русской поэзии: хоть уши затыкай. Любил он черезмерно Мопассана, которого французы не могли считать великим писателем, как и американцы Эдгара По! Что не мешало обоим этим литераторам сводить с ума Россию.
Боже упаси заикнуться при Бунине о личных его знакомых: Горький, Андреев, Белый, даже Гумилев. Обо всех современниках у него было горькое, едкое словцо, точно у бывшего дворового, мстящего своим мучителям-барам.
Он уверял, что всегда презирал Горького и его произведения. Однако лучшая по старым вре-менам поэма Бунина "Лес точно терем расписной..." была посвящена в первом издании Максиму Горькому. Позже, в эмиграции, он перепечатывал ее уже без посвящения.
- Не трогайте о. НН!- выкрикивал он вдруг в порыве какого-то душевного великодушия, хотя мы ничего дурного об о. НН не собирались говорить. - Не трогайте его, это мой Митя!..
Тут, конечно, любопытное противоречие, бросающее свет на процесс творчества Бунина и на ограниченность его кругозора: в "Митиной любви" герой кончает довольно банальным самоубий-ством, тогда как на самом деле молодой человек из его повести постригся в монахи и вскоре стал выдающимся иереем.
Натуральной склонностью обиженного в молодости Бунина было высмеять, обругать, унизить. Когда богатый купец угощал Бунина хорошим обедом, он, показывая независимость, привередничал, браковал вина, гонял прислугу, кричал:
- Не думаете ли вы, Александр Федорович, что Гитлер помимо эгоистических видов на Украину искренне ненавидит коммунизм и хочет его в корне уничтожить?
На что Керенский, кокетничая беспристрастием, ответил:
- Я допускаю такую возможность.
Керенский был у нас заложником исторического чуда. Несколько месяцев он возглавлял и защищал воистину демократическую Россию, тысячелетиями превшую в тисках великодержавных шалунов. Этого уже не удастся зачеркнуть!
"Верховный главнокомандующий, - насмешливо, но и с петербургским трепетом повторял Иванов. - Вы заметили, как он меня держал за пуговицу и не отпускал? Подумайте, Верховный великой державы, во время войны".
Когда, случалось, цитировали знаменитый белый стих Ходасевича: "Я руки жал красавицам, поэтам, вождям народа..." - Иванов неизменно объяснял:
"Это он Керенского имел в виду, других вождей народа он не знал".
Как-то раз случайная дама из правого сектора сообщила за чайным столом Мережковских, что встретила Керенского в русской лавчонке - он выбирал груши.
"Подумайте, Керенский! И еще смеет покупать груши!" - вопила она, уверенная в своей правоте.
В этот день обсуждалась тема очередного вечера "Зеленой лампы". Мережковский с обыч-ным блеском сформулировал ее так: "Скверный анекдот с народом Богоносцем..."
К нашему удивлению правая дама, запрещавшая Керенскому есть груши, возмутилась: "Мы придем и забросаем вас тухлыми овощами, - заявила она. - А может быть, и стрелять начнем".
Но и либералы, эсеры, народники тоже запротестовали, узнав о предстоящем вечере, и приш-лось уступить "общественному мнению" - из трусости.
Мережковские закончили довольно позорно свой идеологический путь. Главным виновником этого падения старичков надо считать Злобина - злого духа их дома, решавшего все практичес-кие дела и служившего единственной связью с внешним, реальным миром. Предполагаю, что это он, "завхоз", говорил им: "Так надо. Пишите, говорите, выступайте по радио, иначе не сведем концы с концами, не выживем". Восьмидесятилетнему Мережковскому, кащею бессмертному, и рыжей бабе-яге страшно было высунуть нос на улицу. А пожить со сладким и славою очень хоте-лось после стольких лет изгнания. "В чем дело, уговаривал Злобин. - Вы ведь утверждали, что Маркс - Антихрист. А Гитлер борется с ним. Стало быть - он антидьявол".
Салон Мережковских напоминал старинный театр, может быть, крепостной театр. Там всяких талантов хватало с избытком, но не было целомудрия, чести, благородства. (Даже упоминать о таких вещах не следовало.)
В двадцатых годах и в начале тридцатых гостиная Мережковских была местом встречи всего зарубежного литературного мира. Причем молодых писателей там даже предпочитали маститым. Объяснялось это многими причинами. Тут и снобизм, и жажда открывать таланты, и любовь к свеженькому, и потребность обольщать учеников.
Мережковский не был, в первую очередь, писателем, оригинальным мыслителем, он утверж-дал себя, главным образом, как актер, может быть, гениальный актер... Стоило кому-нибудь взять чистую ноту, и Мережковский сразу подхватывал. Пригибаясь к земле, точно стремясь стать на четвереньки, ударяя маленьким кулачком по воздуху над самым столом, он начинал размазы-вать чужую мысль, смачно картавя, играя голосом, убежденный и убедительный, как первый любовник на сцене. Коронная роль его - это, разумеется, роль жреца или пророка.
Поводом к его очередному вдохновенному выступлению могла послужить передовица Милю-кова, убийство в Halles, цитата Розанова-Гоголя или невинное замечание Гершенкрона. Мережков-скому все равно, авторитеты его не смущали: он добросовестно исправлял тексты новых и древних святых и даже апостолов. Чуял издалека острую, кровоточащую, живую тему и бросался на нее, как акула, привлекаемая запахом или конвульсиями раненой жертвы. Из этой чужой мысли Дмит-рий Сергеевич извлекал все возможное и даже невозможное, обгладывал, обсасывал ее косточки и торжествующе подводил блестящий итог-синтез: мастерство вампира! (Он и был похож на упыря, питающегося по ночам кровью младенцев.)
Проведя целую длинную жизнь за письменным столом, Мережковский был на редкость несамостоятелен в своем религиозно-философском сочинительстве. Популяризатор? Плагиатор? Журналист с хлестким пером?.. Возможно. Но главным образом, гениальный актер, вдохновля-емый чужим текстом... и аплодисментами. И как он произносил свой монолог!.. По старой школе, играя "нутром", не всегда выучив роль и неся отсебятину, - но какую проникновенную, слезу вышибающую!
Парадоксом этого дома, где хозяйничала черная тень Злобина, была Гиппиус: единственное, оригинальное, самобытное существо там, хотя и ограниченное в своих возможностях. Она каза-лась умнее мужа, если под умом понимать нечто поддающееся учету и контролю. Но Мережков-ского несли "таинственные" силы, и он походил на отчаянно удалого наездника... Хотя порою неясно было, по чьей инициативе происходит эта бравая вольтижировка: джигит ли такой храбрый или конь с норовом?
Кто-то за столом произносит имя Виолетты Нозьер - героини криминальной хроники того периода (девица, убившая отца, с которым состояла в противоестественной связи).
- Вот, - заливается Мережковский и ударяет кулачком в такт по воздуху над столом. - Вот! От Жанны д'Арк до Виолетты Нозьер - это современная Франция.
- Ах, какой из него бы получился журналист! - не без зависти повторял Алданов, с кото-рым я вышел оттуда. - Ах, какой журналист! Подумайте, одно заглавие чего стоит: "От Жанны д'Арк до Виолетты Нозьер".
Такими штучками - и в плане метафизическом - блистал всегда Мережковский. Но особой глубины и даже свежести, подлинной оригинальности в них как будто не оказалось. Да и правды не было, то есть всей правды. От Жанны д'Арк до Шарля де Голля - гораздо справедливее и осмысленнее. А Виолетты Нозьер были повсюду, во все времена. Но Мережковскому главное произвести эффект, сорвать под занавес рукоплескания.
Демонизм - это когда душа человека не принадлежит себе: она во власти не страстей вооб-ще, а одной, всепоглощающей, часто тайной страсти. Думаю, что Мережковский был насквозь демоническим существом, хотя что и кто им владели в первую очередь, для меня неясно.
Собирались у Мережковских пополудни, в воскресенье, рассаживались за длинным столом, в узкой столовой. Злобин подавал чай. Звонили, Злобин отворял дверь.
Разговор чаще велся не общий. Но вдруг Дмитрий Сергеевич услышит кем-то произнесенную фразу о Христе, Андрее Белом или о лунных героях Пруста... и сразу набросится, точно хищная птица на падаль. Начнет когтить новое имя или новую тему, раскачиваясь, постукивая кулачком по воздуху и постепенно вдохновляясь, раскаляясь, импровизируя, убеждая самого себя. Закончит блестящим парадоксом: под занавес, нарядно картавя.
Люди постарше, вроде Цетлина, Алданова, Керенского, почтительно слушают, изредка не то возражают, не то задают замысловатый вопрос. Кто-нибудь из отчаянной молодежи лихо брякнет:
- Я всегда думал, что Христос не мог бы сказать о педерастах то, что себе позволил заявить апостол Павел.
- Вы будете вечером на Монпарнасе? - тихо спрашивают рядом.
- Нет, я сегодня в "Мюрат".
Мережковский начал с резкого декадентства в литературе. Он был дружен с выдающимися революционерами этого века, такими, как Савинков. Считалось, что он боролся с большевиками и марксизмом, хотя во времена НЭПа вел переговоры об издании своего собрания сочинений в Москве.
Затем он ездил к Муссолини на поклон и получил аванс под биографию Данте. Рассказывал о своей встрече с дуче так:
- Как только я увидел его в огромном кабинете у письменного стола, я громко обратился к нему словами Фауста из Гете: "Кто ты такой? Wer bist du denn?.." А он в ответ: "Пиано, пиано, пиано".
Можно себе представить, как завопил Мережковский, вывернутый наизнанку от раболепного восторга, что дуче тут же должен был его осадить: "Тише, тише, тише".
Мережковский под этот заказ несколько раз получал деньги. Переводил этого Данте извест-ный итальянский писатель, поэт русского происхождения Ринальдо Петрович Кюфферле, перево-дивший и мои две итальянские книги: Альтро Аморэ и Эсперианцо Американо. От него я кое-что слышал о трансакциях Мережковского.
Сам Дмитрий Сергеевич, отнюдь не стесняясь, рассказывал о своих отношениях с Муссоли-ни:
- Пишешь - не отвечают! Объясняешь - не понимают! Просишь - не дают!
И это стало веселой поговоркой на Монпарнасе применительно к нашим делам.
Мережковский сравнивал Данте с Муссолини и даже в пользу последнего: забавно было бы прочесть теперь сей тайноведческий труд по-итальянски.
Впрочем, вскоре поспел Гитлер, и тут родные гады откровенно зашевелились, выползая на солнышко из темных углов.
Мережковский полетел на нюрнбергский свет с пылом юной бабочки. Идея кристально чиста и давно продумана: в России восторжествовал режим дьявола, предсказанный Гоголем и Достоев-ским... Гитлер борется с коммунизмом. Кто поражает дракона, должен быть архангелом или, по меньшей мере, ангелом. Марксизм - антихрист; антимарксизм - антиантихрист: quod erat demonstrandum!*
* Что и требовалось доказать (лат.).
О Муссолини он еще осведомлялся: кто ты есть?.. Но тут, с немцами, и спрашивать нечего: все понятно и приятно.
К тому времени большинство из нас перестало бывать у Мережковских. Кровь невинных уже просачивалась даже под их ковер, в квартирке, украшенной образками св. Терезы маленькой, любимицы Зинаиды Николаевны. Там, на улице Колонель Боннэ, вскоре начали появляться, как потом выразился Фельзен, "совсем другие люди".
Иванов, конечно, пристроился к победному обозу и собирался наконец превратиться в отечес-твенного поэта, кумира русской молодежи. Впрочем, думаю, что вполне уютно тогда чувствовал себя только один Злобин.
Злобин, петербургский недоучившийся мальчик, друг Иванова, левша с мистическими склон-ностями, заменил Философова в хозяйстве Мережковских. На мои недоумевающие вопросы Фельзен добродушно отвечал:
- Мне сообщали осведомленные люди, что у Зинаиды Николаевны какой-то анатомический дефект...
И, снисходительно посмеиваясь, добавлял:
- Говорят, что Дмитрий Сергеевич любит подсматривать в щелочку.
Как бы там ни было, но Злобин постепенно приобрел подавляющее влияние на эту дряхлею-щую и выживающую из ума чету. Вероятно, он ее пугал грядущей зимою: холодом, голодом, болезнями... А с другой стороны, борьба с дьяволом-коммунизмом, пайки, специальный поезд Берлин-Москва, эпоха Третьего Завета, новая вселенская церковь и, конечно, полное издание сочинений Мережковского в роскошном переплете. Влияние, любовь, ученики.
Догадки, догадки догадки... Но как же иначе объяснить глупость этого профессионального мудреца, слепо пошедшего за немецким чурбаном. Где хваленая интуиция Мережковского, его знание тайных путей и подводных царств, Атлантиды и горнего Ерусалима? Старичок этот мне всегда казался иллюстрацией к "Страшной мести" Гоголя.
Недаром на большом, сводном собрании, где выступал Мережковский вместе с Андре Жидом, французская молодежь весело кричала:
- Cadavre! Cadavre! Cadavre!*
* Труп! Труп! Труп! (франц.).
Гиппиус милостиво подавала свою сухую ручку гостям и, улыбаясь, говорила любезность: "А я вас читала сегодня" или "Хорошее стихотворение ваше..." Впрочем, кое-кому она молча совала лапку - почти с ожесточением. В общей сутолоке, среди перепутавшихся рук, прощаясь, Закович будто бы однажды поцеловал кисть Мережковского, чему последний отнюдь не удивился.
Беседуя, Гиппиус произносила имена св. Терезы маленькой или св. Иоанна Креста, точно дело касалось ее кузенов и кузин; то же о Третьем Завете или первородном грехе. Если бы Мереж-ковский не занимался метафизикой, а марксизмом или физиологией, то Зинаида Николаевна, веро-ятно, заигрывала бы с Энгельсом или цитировала бы Павлова. Несмотря на всю свою поэтическую самостоятельность, теологическую заинтересованность, это первично недоброе существо я рас-сматриваю в порядке "Душечки" Чехова. Повествовали о ее "ангельской" красоте в молодости; вероятно, это правда. Хотя я заметил, что такое рассказывают про многих темпераментных литературных старух. В мое время она уже была сухой, сгорбленной, вылинявшей, полуслепой, полуглухой ведьмой из немецкой сказки на стеклянных негнущихся ножках. (Что-то "ботничес-кое" все же оставалось в красках.) Страшно было вспомнить ее стишок: И я такая добрая, Влюблюсь - так присосусь. Как ласковая кобра, я, Ласкаясь обовьюсь"...
Она любила молодежь и поощряла некоторых поэтов; думаю, что многие ей должны быть благодарны. Из прозаиков бедняжка похвалила одного Фельзена (до прихода немцев, разумеется).
А затем немцы начали отступать, Мережковские остались одни. Даже "единомышленники" вроде Иванова скрылись, стараясь где-то застраховаться. Об этой поре гордая Гиппиус писала: "Одно утешенье осталось - Мамченко".
Так себе утешение...
Полагаю, что от стихов Гиппиус сохранится многое: больше, чем от декламации Мережков-ского. Но вообще что-то неестественное, духовно разлагающее характеризовало эту чету.
Раз на большом собрании не то "Зеленой лампы", не то "Чисел"... "Числа" в нашей жизни сменили "Зеленую лампу", как потом "Круг" вытеснил "Числа", но на стыках они некоторое время "перекрывали" друг друга. Итак, на большом собрании Иванович-Талин громил зарубеж-ную литературу, утверждая, что у нас осталось всего два стоящих писателя, но один устремлен исключительно в прошлое, а другой видит в жизни только дурное. Мережковский, председатель-ствовавший, оживился и начал расспрашивать: "Может быть, писатель, обращенный в прошлое, ищет там ответа на современные вопросы?"..и так далее, очевидно, полагая, что речь идет об авторе "Атлантиды" или "Леонардо да Винчи".
На что Талин с места крикнул:
- Меня заставляют назвать трех писателей, тогда как я имел в виду только двух: Бунина и Алданова.
И весь зал в ответ захлопал, заулюлюкал, завыл, на редкость единодушно ликуя. Алданов рядом со мною в тесном для него кресле беспокойно ерзал, вздыхая и оглядываясь.
- Видишь, а ты думал, что о тебе...- с грустной иронией отозвалась Гиппиус, сидевшая тоже на эстраде.
И серый, зеленый, согнутый Мережковский в продолжение нескольких минут вяло мямлил что-то такое, стараясь с честью выйти из неловкого положения. Было тяжело смотреть на него и противно - на ликующую толпу. Откуда эта стихийная радость всей аудитории? Почему такое всеобщее одобрение ловкому удару, нанесенному ниже пояса?
Я случайно видел Мережковского в церкви на рю Дарю. В будний день, пустой собор; и его сухое тельце в российской шубе с бобровым воротником похожее на высохшее насекомое или на парализованного зверька!.. Он долго лежал на полу, напоминая финальную сцену из лесков-ского "Чертогона".
Из старших у Мережковских бывали Керенский, Цетлин, изредка Алданов, Бунин и случай-ные иногородние паломники.
Присутствие Керенского создавало в гостиной всегда праздничную атмосферу. Я мог покляс-ться, что иногда различал лавровый венок на его голове, постриженной ежиком. Есть такие счаст-ливцы и неудачники, которые, как метеоры, как яркие кометы, проносятся по небосклону, остав-ляя необъяснимый, подчас незаслуженный след в сердцах. Такое чувство я испытывал при виде Керенского, Линдберга, Одена, Сирина, Джона Кеннеди, Поплавского, Вильде. Это тайна Падаю-щих Звезд, по-английски shooting stars.
Но стоило Александру Федоровичу открыть рот, и я начинал краснеть за него. Он был во власти стихийного потока: его несло, но неизвестно куда, и не на большой глубине. Он принадле-жал к породе "недогадывающихся": по-моему, он был попросту неумен.
Как случилось, что его выпустили "уговаривать" солдатскую или мужицкую Русь, для меня остается загадкой. Впрочем, возможно, что это объясняется глупостью, "недогадливостью" целой эпохи.
В ответ на одно такое мое высказывание он раз сказал мне: "Все, что теперь происходит в Европе и перемалывается ею десятки лет, началось в России, как в прологе к греческой трагедии, как в пантомиме, понятной зрителю только в конце представления. Если бы мы имели опыт того, что потом произошло в Италии или Германии, мы бы совсем иначе себя вели".
Я передаю его слова по памяти, но за общий смысл ручаюсь.
В Нью-Йорке мы с ним часто встречались на собраниях "Третьего часа" в тесной квартире Е.А. Извольской. Но он уже тогда начал хворать, прошел несколько операций, ослеп и неуклонно разрушался. Его партийные или идеологические друзья с ним постепенно разошлись, до того изменились его "взгляды". Если не ошибаюсь, кто-то его даже обвинил в антисемитизме.
Есть такой дом для стариков, выздоравливающих, Nursing Home. На углу 79-й улицы и Тре-тьей авеню. Туда поместили Керенского после его возвращения из Англии. Раз, очутившись в том районе, я решил наведаться к нему, в сущности, попрощаться. Мне назвали этаж и комнату и позволили подняться туда. В пустом широком коридоре не было никого. Я постучал и в ответ на хриплый возглас вошел.
- Кто это? - не то растерянно, не то испуганно.
Он сидел в кресле, с ногами, завернутыми в железнодорожный старомодный плед, и напря-женно смотрел в сторону двери, хотя я уже был в центре довольно большой светлой комнаты.
- Это Яновский!- крикнул я поспешно.- Зашел вас проведать.
- А! Нет. Я очень занят теперь.
- Понимаю. Я сейчас уйду. Вас часто оставляют здесь одного без присмотра?
С профессиональной точки зрения это граничило с преступлением.
- Нет, не часто. Она пошла что-то купить себе.
В связи с нашим журналом "Третий час" мне поручили собрать некоторые сведения относи-тельно одного эмигранта, который просился в сотрудники журнала и с которым Александр Федо-рович встречался в Мюнхене. Я задал ему соответствующий вопрос, и Керенский сразу оживился:
- О, это ужасный человек. Он не понимает, что нельзя американцам позволить так разгова-ривать с русскими. Он откровенно сознался: "Мне на все наплевать, я коплю деньги и хочу купить виллу в Италии. Все остальное меня не касается: делаю что приказывают"... Вот какой это тип!
- Как ваше здоровье, Александр Федорович!
- О, гораздо лучше. Я сделал ошибку, что поехал в Англию. Там они меня почти доконали.
- Можно вам как-нибудь позвонить, у меня еще есть вопросы к вам.
- Да-да, позвоните,- откровенно обрадовался он,- а теперь я занят,- и он повернул головку в сторону телефона, которого он достать рукой не мог и очевидно не собирался.
Его слова мне напомнили эпизод из жизни Салтыкова-Щедрина, который умирал от мучите-льной болезни, и когда к нему приходили с визитом , гости слышали, как он из соседней комнаты кричал слуге: "Занят, скажите, умирает". В коридоре я встретил сиделку-японку, ухаживавшую за Керенским многие годы. Я постарался объяснить ей, что для многих русских неудачников, вроде Горгулова, стрельнуть в Керенского было бы прямой "путевкой" к славе. Но японка меня не поняла или не поверила мне.
Бунин порой вызывал улыбку за чайным столом Мережковских, где спорили о Третьем Завете, о Прусте, о доктрине Трубадуров. Следует помнить, что Бунин был конкурентом Мереж-ковского по линии Нобелевской премии, и это не могло порождать добрых чувств. Он все реже заглядывал в эту гостиную.
Придраться к Бунину, интеллектуально беззащитному, было совсем не трудно. Как только речь касалась понятий отвлеченных, он, не замечая этого, терял почву под ногами. Лучше всего ему удавались устные воспоминания, импровизации - не о Горьком или Блоке, а о ресторанах, о стерляди, о спальных вагонах петербургско-варшавской железной дороги.
- Это бритая лошадь! - скажет он об одном уважаемом политическом деятеле, и сразу какой-то туман прояснится: действительно, лошадь и бреется!
Вот в таких "предметных" образах была сила и прелесть Бунина. Кроме того, разумеется, личный шарм! Коснется слегка своим белым, твердым, холодноватым пальцем руки собеседника и словно с предельным вниманием, уважением сообщит очередную шутку... А собеседнику мерещи-тся, что Бунин только с ним так любезно, так проникновенно беседует. Да, колдовство взгляда, интонации, прикосновения, жеста... До чего этим шармом была богата старая Русь, и куда все девалось? Среди новых беглецов все налицо как полагается: талант, эрудиция, подчас убеждения, идеалы, а благодати шарма, обаяния - нет и нет.
Если по соседству с Алдановым неизменно приходила в голову сказка о голом короле, то с Буниным судьба сыграла совсем противоположного рода шутку, душевно ранив его на всю жизнь... Бунин, с юношеских лет одетый изящно и пристойно, прохаживался по литературному дворцу, но был упорно провозглашаем полуголым самозванцем. Это еще в России, при вспышках фейерверка Андреева, Горького, Блока, Брюсова.
Нетрудно заметить, что именно российская катастрофа, эмиграция, выдвинула его на первое место. Среди эпигонов за рубежом он воистину был самым удачным. А в Советском Союзе теперь о Бунине пишут: "так и просится в хрестоматию...", не догадываясь, что место большого писателя отнюдь не в школьных пособиях.
Итак, Бунин легко занял первое место в старой прозе; молодая, вдохновляемая европейским опытом, определилась только в середине 30-х годов и должна была еще воспитать своего читате-ля. Но стихи Бунина вызывали улыбку даже в среде редакторов "Современных записок". Он их, кажется, не печатал больше и не писал до Второй Отечественной войны, когда круг историчес-кий опять сомкнулся и снова появился спрос на отечественный пейзаж с коровьим мычаньем и запахом полыни или парного молока. Говорят, что мастера социалистического реализма теперь смакуют вирши Бунина, восхищаясь их монолитностью.
Горький опыт непризнания оставил у Ивана Алексеевича глубокие язвы: достаточно только притронуться к такой болячке, чтобы вызвать грубый, жестокий ответ.
Имена Горького, Андреева, Блока, Брюсова порождали у него стихийный поток брани. Видно было, как много и долго он страдал в тени счастливцев той эпохи.
Бунин прошел мимо всего русского символизма, не задетый им нисколько, упорно продолжая перекликаться с дубравами, березками и жаворонками. Осмеянный, но самостоятельный отщепе-нец, он теперь мстил своим мучителям, брал реванш. Нельзя сомневаться, что для современного политбюро стихи Бунина все еще понятнее и ближе, чем поэмы Андрея Белого или Анненского.
К чести Ивана Алексеевича надо признать, что он не кривлялся, не подражал, не бежал за модою, оставался почти всегда самим собою: гордым зубром, обреченным на вымирание.
Тексты Бунина как будто уже знакомы нам по произведениям других, более ранних авторов. Но "делает" он свои вещи, пожалуй, лучше самых великих предтеч. Это закон эпигонов! Бунин описывает ветлы на заливном лугу и щиколотки баб, может быть, удачнее Тургенева или Толсто-го. У него вино пьют из фужера... Но заслуги Тургенева и Толстого не в этом или не только в этом.
Можно проделывать чистенький акробатический номер в губернском цирке, над прочно растянутой сеткой... Это судьба эпигонов. То ли дело первые циркачи, которым приходилось кувыркаться с трапеции на трапецию без спасительной сетки внизу.
Замечательно, что "последователь" Бунина Зуров, то есть эпигон эпигона, еще искуснее описывает поцелуй крестьянки или зимний наст. Тут выражена какая-то закономерность.
Бунин на собраниях или в гостиной был наряден и любезен. Тщательно выбритый, с белым лицом, седой, иногда во фраке, подчеркнуто сухой и подтянутый, дворянин, европеец.
- Это он после того, как ему вырезали геморрой, начал себя так держать! - уверял Иванов, еще больше оттопыривая нижнюю губу.
Ночью на Монпарнасе, у "Доминика" или в "Селекте", подсаживаясь к нам, Бунин был муже-ственно изящен и прост. С ним нельзя было, да и не надо было, беседовать на отвлеченные темы. Не дай Бог заговорить о гностиках, о Кафке, даже о большой русской поэзии: хоть уши затыкай. Любил он черезмерно Мопассана, которого французы не могли считать великим писателем, как и американцы Эдгара По! Что не мешало обоим этим литераторам сводить с ума Россию.
Боже упаси заикнуться при Бунине о личных его знакомых: Горький, Андреев, Белый, даже Гумилев. Обо всех современниках у него было горькое, едкое словцо, точно у бывшего дворового, мстящего своим мучителям-барам.
Он уверял, что всегда презирал Горького и его произведения. Однако лучшая по старым вре-менам поэма Бунина "Лес точно терем расписной..." была посвящена в первом издании Максиму Горькому. Позже, в эмиграции, он перепечатывал ее уже без посвящения.
- Не трогайте о. НН!- выкрикивал он вдруг в порыве какого-то душевного великодушия, хотя мы ничего дурного об о. НН не собирались говорить. - Не трогайте его, это мой Митя!..
Тут, конечно, любопытное противоречие, бросающее свет на процесс творчества Бунина и на ограниченность его кругозора: в "Митиной любви" герой кончает довольно банальным самоубий-ством, тогда как на самом деле молодой человек из его повести постригся в монахи и вскоре стал выдающимся иереем.
Натуральной склонностью обиженного в молодости Бунина было высмеять, обругать, унизить. Когда богатый купец угощал Бунина хорошим обедом, он, показывая независимость, привередничал, браковал вина, гонял прислугу, кричал: