Итак, я получил назад в Кальвадосе рукопись своего рассказа, - точно щелчок по носу. Я очень ценил "Двойной нельсон". Адамович и Ходасевич потом на редкость единодушно и безого-ворочно его похвалили. И поэтому я впервые в своей жизни написал редактору, жалуясь... Знают ли эти "принципиальные" герои, что они делают? В нашей фантастической действительности одобрение, признание могут иногда спасти писателя даже от самоубийства. "Творчество в эмигра-ции не имеет ничего общего с тверским земством!"
   Вернувшись в Париж к началу сентября, я в следующее же воскресенье очутился у шоферско-го кафе, рассчитывая встретить друзей, по которым соскучился. Но оказалось, что многие еще в отъезде или отвыкли ходить сюда за лето. Экономя, я решил не усаживаться за столик. Поплав-ский меня проводил до дверей. Я тогда заметил, но только потом сообразил, его неестественную бледность. Лицо серое, как гречневый блин, с темными, узкими, неприятными усиками, которые он себе вдруг отпустил.
   Он был молчалив, сдержан, как-то непривычно солиден. "Числа" больше не выйдут. "Совре-менные записки" ему вернули роман. Впрочем, он теперь интересуется спиритизмом, во вторник, кажется, во вторник, он приглашен к одной даме на сеанс. Если я хочу, могу с ним пойти.
   - Зайди ко мне к пяти часам, - были его последние слова. - Погуляем еще до того.
   На этом мы расстались: он застыл у порога - бледная маска с усиками инка или ацтека как бы висела на высоте человеческого роста.
   Позже я сообразил, что это , вероятно, наркотики так преобразили и цвет, и состав его тканей. Помню мертвенно-неподвижно-гладкую кожу лица, без очков.
   Игра Поплавского с наркотиками не случайность, началась она очень рано. Его всегда тянуло к прекрасному сну или прекрасному злу. Зло - сон, сон прекрасен. Его отталкивали грубые безобразия жизни; действовать в жизни значит, безобразничать. Борьба с уродством жизни приводит также к умножению уродства. Ах, уйти, уйти. Повесть о дьяволе - трудная литература. И Поплавский это знал как никто лучше. Дьявол прекрасен, а красота - омут. Да, хороши святые! Но именно благодаря ревности дьявола.
   - Вообще хороши матросы, но не будем говорить о них, - повторял он с восторгом строку из своего любимого "стоика" Гингера.
   Смерть неизбежна и прекрасна, даже если она зло. Будем умирать как новые римляне: в купальном трико, на камнях у бассейна с заправленной хлором водою, заснуть, улыбаясь сквозь боль. (Возвратимся к знакомым снам.)
   Я иногда встречался с Борисом у общих друзей - Проценко, Дряхлов. Там мы, бывало, заку-сывали, пили вино, играли в белот или шахматы, спорили, ругались, шельмуя друг друга. Вообще агапы эти протекали гораздо приятнее, когда одного из нас, Поплавского или меня, не было. При разных обстоятельствах я видел его пьяным.
   Иные, опьянев, чувствуют смертную истому и всячески сопротивляются, часто даже безобра-зно... Вздыхают, стонут, бегают в уборную, кланяются подоконникам, суют себе палец в рот, поднимают, как выразился бы Поплавский, метафизический гвалт.
   Другие застывают в мертвом покое, сдаются сразу, покорные и по-своему прекрасные - на полу, в кресле, под стеною!
   Не двигаясь, не ропща, почти не дыша; и такие же они в агонии. Поплавский принадлежал к последним.
   Во вторник я не пошел на спиритический сеанс, а ведь если бы не забыл, то все могло бы получиться иначе.
   Поплавский тоже, по-видимому, передумал. Вместо эзотерической дамы встретился с новым другом, отвратительным русским парижанином, продававшим всем, всем, всем смесь героина с кокаином и зарабатывавшим таким образом на свою ежедневную дозу наркотиков. Говорили, что этот несчастный давно собирался кончить самоубийством и только ждал подходящей компании. Есть такая черта у некоторых выродков - захватить попутчика. Для этой цели он только удвоил или утроил обычные порции порошков.
   Не думаю, чтобы Борис подозревал о предстоящем путешествии. Он был все-таки профес-сионалом и в последнюю минуту вспомнил бы о дневнике или незаконченной рукописи.
   Под вечер они явились вдвоем на квартиру Поплавских (семья жила тогда рядом с русским земгором, где, кстати, в каморке ютилась редакция "Современных записок"). Вели себя несколько странно, возбужденные, раздраженные. То и дело выходили наружу в уборную и возвращались опять веселые, обновленные. Старики спокойно улеглись спать и больше ничего не слыхали. Наутро нашли два остывших тела.
   В "Последних новостях" появился портрет Бориса. Тогда я впервые понял, что наша жизнь тоже является предметом истории, не только бородинское сражение, и подлежит тщательному изучению, так как и о ней могут быть два мнения.
   Когда я пришел на квартиру покойного, там уже собрался народ; Шаршун и Кнут рылись в кипе бумаг, подобные навозным жукам. Старик Поплавский, желтый, опухший, с расстегнутым воротом рубахи, зачем-то поднимал высоко к окну старые штаны сына, показывая присутствую-щим, как они просвечивают. Потом я узнал, что он и другим демонстрировал эти брюки, словно некий метафизический аргумент.
   Затем были похороны с огромным ворохом дорогих цветов: розы, действительно, пахли смертью. В русской церковке нельзя было протолкаться. Барышни рыдали; многочисленные иноверцы стояли с напряженными лицами. Поплавский любил евреев и умел, подражая Розанову, пококетничать на тему Христа, крови и обрезания.
   Служил о. Бакст - кажется, из протестантской семьи. Он произнес "резкую и бестактную" проповедь, клеймя кокаин, что возмутило некоторых девиц, и они попытались демонстративно выйти из переполненного храма. Особенно гневалась та, что, по словам покойного, питалась его экскрементами.
   О.Бакста я во время войны встречал в Марселе. Ему я приношу благодарность за мирный чай и нежную русскую беседу в осажденном варварами мире! В воскресенье 22 июня 1941 года после литургии милые соотечественники в Марселе, как и в Ницце, целовались, поздравляя друг друга с пасхою духа.
   Смерть Поплавского хоть и закономерна, но совсем не характерна для него, тут возможны были разные варианты. Продолжались бы "Числа" или замышлялось бы другое способное увлечь дело, Борис бы не погиб. С той же легкостью он через год уехал бы в Испанию. А под немцами безусловно подвизался бы в резистансе, со взлетами и метафизическими истериками, может быть, с падением вроде Червинской...
   Он оставил несколько прелестных стихов, но ценность Поплавского не исчерпывается ими. Он написал десяток страниц вдохновенной прозы, но и романы его - не все! Поплавский имел "некое видение" и силился его вспомнить, воплотить, часто путаясь, отчаиваясь и прибегая к лживой магии. Больше, пожалуй, он себя выразил в статьях типа "Христос и Его знакомые" и, конечно, в бесконечных, бессмертных, разговорах.
   Еще теперь, четверть века спустя, в блестящих импровизациях некоторых зарубежных прима-донн я все еще нахожу крупицы того золотого песка, который так щедро, небрежно и назойливо рассыпал Борис Поплавский.
   II
   Laissons les belles femmes aux hommes sans imagination.
   M. Proust*
   * Оставим хорошеньких женщин мужчинам без воображения.
   М. Пруст (франц.).
   Юрия Фельзена - псевдоним Николая Бернгардовича Фрейденштейна - я встретил впервые на собрании "Кочевья", в пору расцвета этого кружка, то есть в конце НЭПа и двадцатых годов.
   До чего ошибочным может оказаться первое впечатление! Даже наружность его при более интимном знакомстве и с годами менялась к лучшему, несмотря на то, что краски серели... Вот он сухой, похудевший, сутулясь доброжелательно слушает собеседника, никогда не теряя себя или контроля над своими мыслями. В его костлявых, но крепких пальцах дешевый мундштучок с вечной голуаз жон. Если бы потребовалось одним словом или одной фразой определить его сущ-ность, то я бы сказал - нечто обратное предательству. Как по отношению к ближнему, так и к себе.
   У него развивалась какая-то болезнь спинного хребта, вернее, связок позвонков, так что он слегка согнулся хордою и не мог уже целиком выпрямиться, что подчеркивало его барственную неподвижность и вежливую внимательность.
   Свой первый рассказик Фельзен напечатал, кажется, еще в "Новом корабле" и раза два читал это произведение на собраниях: разворачивал перед собою аккуратно завернутый в газету журна-льчик и внятно, четко, спокойно, однако с большим внутренним жаром оглашал синтаксически странные, искусные фразы.
   Писал он о любви, сдобренной самоубийственной ревностью, и в этом смысле плелся в хвосте Пруста; но связь с последним дальше не шла. Хотя предложение Фельзена было длинное и трудное, но прустовское постоянное сравнение предметов одного ряда с явлениями совершенно другого ряда у Фельзена отсутствовало; мир его был линейным. Вот его типичная фраза: "Леля во мне перестала нуждаться, и вся ее дружественность исчезла, как раньше - с концом любовного раздвоения и совестливой борьбы за меня - исчезла ее раздражительность: я оказался попросту лишним и - трезво это понимая - к ней, по слабости, не мог не приходить, а Леля, упоенно-радостно-щедрая, мне дарила, словно подаяние, свое столь живительное присутствие".
   Я упоминаю о Прусте потому, что Николаю Бернгардовичу часто приходилось туго от этого своего стилистического (типографского) сходства с любимым, великим и модным писателем. Так, улыбаясь, он рассказывал: в Союзе молодых писателей (Данфер Рошро) после чтения Фельзена выступил Г. и заявил, что это сплошной Пруст! А несколько лет спустя Г. сознался ему, что в ту пору еще Пруста не читал.
   Вообще о Прусте в конце 20-х годов слагались легенды, но читали его немногие. Так во время русско-японской войны валили все на подводные лодки, которых еще никто воочию не видал.
   Проза Фельзена без красок: серый рисунок, острым карандашом... Скучная отчетливость. Поплавский выразился: "Кто может выслушать целый концерт для одной флейты!" Для такого рода литературы надо было локтями расчищать дорогу. И Фельзену в этом чудесным образом помогали разные часто враждебные друг другу влиятельные люди. Адамович, Ходасевич, Гиппи-ус, Вейдле. Все они старались хоть раз в год похвалить его, даже чрезмерно. Что казалось иногда несправедливым! Любопытно, что со времени падения Парижа и гибели Фельзена никто из остав-шихся в живых маститых критиков ни разу не посвятил статьи его романам, это даже неприлично, принимая во внимание предыдущие комплименты. Думаю, что главный талант Фельзена, не выраженный в книгах, заключался в его умении вызвать к жизни в собеседниках их лучшие черты характера. Великая и редкая человеческая способность. И мы все бессознательно были ему за это благодарны.
   Практичный, умный и зоркий, он всегда честно разыгрывал свои карты, не упуская ни одной взятки, или, по крайней мере, так чудилось.
   В бридж он играл лучше всех нас, в шахматы совсем слабо. Благодаря картам он свел и поми-рил таких исконных врагов, как Адамович и Ходасевич. Было особенно приятно иметь его своим партнером против любых противников, даже профессионалов. В чем тут секрет?
   Ходасевич за картами обычно нервничал, кривился, ерзал, когда его партнер ремизился. А Фельзен всегда торжествующе сиял, точно напроказивший гимназист, ускользнувший от наказа-ния, и собирал взятки; только в конце, чтобы подразнить, скажет:
   - Главное, я выиграл совершенно без карт. Никогда еще такая дрянь не лезла в руки.
   Подчас он выглядел первым учеником, которого все преподаватели одинаково хвалят. Но это была только внешность. Независимый, во многом упрямый, осведомленный, трезвый и честный даже в мелочах, когда требовали обстоятельства, он умел отличнейшим образом отстаивать свое мнение, часто сероватое на фоне наших пышных мифов, без компромиссов, и отвечал, пусть сим-волической, но все же пощечиной, на каждый хамский тумак поднимающего уже свою рудимента-рную голову древнего гада.
   Фельзен, сын петербургского врача; в 1912 году, очень молодым, он окончил юридический факультет. После Октября семья переехала в Ригу, где отец продолжал свою врачебную практику. Дядя Николая Бернгардовича был владельцем портняжного магазина в столице; там шили блиста-тельные мундиры для золотой молодежи. И эти клиенты дяди сыграли, мне кажется, решающую роль в формировании Фельзена.
   Сам он в эмиграции занимался коммерческими сделками; сперва в Берлине, удачно, потом в Париже, с меньшим успехом, вероятно, уже литература мешала.
   Почему-то компаньоны часто обкрадывали Фельзена. В Париже он бегал на биржу, но без особого толку, потеряв на какой-то трансакции весь капитал. К счастью, один из вышеупомятутых компаньонов женился на сестре Николая Бернгардовича, в их доме Фельзен мог отныне безданно, беспошлинно обретаться.
   Биржа и западная коммерческая деятельность наложили особую печать на его творчество: смесь получалась новая, по русским понятиям необычная. Деловая порядочность в Фельзене переключалась в личную и литературную.
   Упоминаю об этом еще и потому, что гибель его находилась в какой-то связи с темными аферами его друзей и родственников. Разумеется, лучше всего об этих делах могла бы поведать сестра покойного или ее супруг, ныне, кажется, благополучно проживающие в Швейцарии или в Италии; во Францию они не вернулись, опасаясь суда и следствия.
   В романах Фельзена герой, привыкший к хорошей жизни, продолжает подвизаться на комме-рческом поприще, но без особой удачи; он влюблен - из книги в книгу - все в ту же нестареющую Лелю (предмет постоянных шуток на Монпарнасе).
   Портрет этой Лели - "чистая химия", с гордостью объяснял он. Иначе говоря, к основному типу, проживающему в Риге, были прибавлены черты разных других дам, с которыми судьба сталкивала автора.
   Серия его произведний должна была по замыслу составить один роман. Фельзен искал и не мог найти объединяющее заглавие, по удаче равное "A la Recherche du Temps Perdu"*. Кроме этого творческого занятия было у него еще одно - влюбляться. И в своих личных романах он постоянно повторял ту же ситуацию - страдающей, ревнующей жертвы. Подобно Прусту, его сладострастно влекло к такого же рода мукам, и он смаковал роль свидетеля, из угла в гостиной наблюдающего за "Лелей" - как она любезничает с другими самцами.
   * В поисках утраченного времени (франц.) - название романа М. Пруста.
   Основную, первую Лелю, мы встретили на Монпарнасе, когда она приезжала в Париж. Она потом погибла от рук наци в Риге, что, разумеется, придает ее облику новое измерение. В "Доми-нике" она мне показалась несколько крупной дамой с "выигрышными" ногами, по выражению Фельзена, о которой можно только утверждать, что она хорошо сложена, практична и, по-видимо-му, с характером... Тайна личности, успеха сказывается в творчестве, страдании и в любви! Эта тема одинаково интересовала Фельзена и меня, и мы часто вдохновлялись ею.
   Собственно, в таких интимных беседах и заключалась главная прелесть общения с Николаем Бернгардовичем. С Поплавским хотелось спорить, ругаться, а уйдя, в виде мести создать новый мистический вариант вселенной. С Фельзеном, наоборот, конкретный, тихий обмен мнений порождал немедленный, самоокупающийся духовный уют.
   Слушая его рассказ, казалось естественным вспоминать нечто похожее, параллельное, из своего прошлого и сообщить ему. А Фельзен умел слушать, все понимая. Не на лету, не с полу-слова, а задавая дельные, точные вопросы: подумает и кивнет головой - приняв это, укладывая в ряд с личным опытом.
   В 30-х годах мы с ним встречались почти ежедневно. Я только что закончил "Любовь вто-рую"; отрывок под заглавием "Преображение" напечатали "Современные записки". На этом мои отношения с ними как будто прервались. Как издать книгу?
   Между тем Париж ликовал, празднуя вместе с Буниным его Нобелевскую премию. Иван Алексеевич пил шампанское с утра: особый хмель - не без отрыжки. Вера Николаевна, уезжая с мужем в Стокгольм, заявила при свидетелях:
   - Вот верьте мне, чует сердце: я еще раз поеду туда за этой премией!
   (Предполагалось, что Зуров станет вторым лауреатом.)
   А печататься нам все-таки негде было. Тогда это казалось главной препоной для нормальной писательской деятельности. Теперь ясно, что эмигрантская литература гибнет из-за отсутствия культурного читателя.
   Наши книги продавались во все русские лимитрофы, но мы не умели использовать этого преимущества. Халатность авторов и жульничество издателей доконали рынок. Вот тогда у меня мелькнула "наполеоновская" идея. И партнером для осуществления замысла я избрал Фельзена. Он тоже к тому времени закончил свои "Письма о Лермонтове" и понял меня сразу до тонкости.
   Предполагалось организовать выставку зарубежных книг: издательства охотно предоставят нам экспонаты и соответствующий товар для дешевой распродажи. А мы проведем среди посети-телей подписку на будущие издания... За десять франков они к концу сезона получат одну, две или три вновь изданные книги - в зависимости от числа пайщиков, ибо вся собранная сумма пойдет на расходы по печатанию.
   Фельзен вполне оценил этот план, но по-своему, практически. В то время как я нажимал главным образом на подписку и жертвенный порыв, он интересовался преимущественно входной платой и процентом с продажи.
   - Все хорошо, но где взять приличное помещение, и бесплатно?..
   У меня и это было подготовлено. Музей Рериха. Там собирался раз в неделю "Пореволюци-онный клуб" кн. Ширинского-Шихматова. Выставка зарубежной литературы в общем послужит хорошей рекламой для музея: он стоял пустой круглый год, увешанный тибетскими полотнами художника. Рерих в эти годы хлопотал о создании чего-то подобного Красному Кресту в защиту произведений искусства. Сотрудничество с зарубежными писателями могло помочь делу музея. Но это, конечно, только в том случае, если наша выставка не будет носить характера частного предприятия.
   Мы решили действовать от имени Парижского Объединения Писателей и Поэтов. И получи-ли для этого соответствующие полномочия. Была создана Издательская Коллегия в составе Фель-зена и меня. Три книги, изданные в ближайшие два года и разосланные подписчикам, носили марку этой Коллегии.
   В продолжение всех последовавших деловых передряг - подготовлений, ликвидации - мы с Фельзеном проводили вместе иногда целые дни, недели, месяцы. И надо отметить совершенное отсутствие обычного в таких случаях взаимного раздражения.
   Ум его - всегда ясный, житейски мудрый и положительный, особенно в мелочах: Фельзен поражал и радовал своим savoir faire*. Когда в ресторане я заказывал курицу, а на первое просил суп, Николай Бернгардович меня наставлял:
   - Возьмите лучше hors-d'oeuvre!** Курицу дают четвертушку, надо же чем-нибудь насыти-ться.
   * Умение жить (франц.).
   ** Закуска (франц.).
   И хотя впоследствии мне случалось попадать в рестораны, где дают целого каплуна, но все-таки по сей день я выбираю еще "закуску".
   В субботу ночью на Монпарнасе народ иногда выпивал лишнее и ссорился, кое-кто лез в драку. Фельзен в таких случаях выступал в роли миротворца:
   - Я тут командую, - заявлял он решительно, оттесняя спорящих.
   И так как его многие любили и почти все уважали, то это действовало:
   - Да, да, Николай Бернгардович, вы решайте...
   И он творил соломонов суд к общему, казалось, удовлетворению. Однако раз новый человек, приведенный Кнутом на Монпарнас, капитан парусного судна, неожиданно возразил:
   - Нет, вы здесь не командуете.
   И вся многолетняя постройка Фельзена рухнула на манер карточного домика: все опешили...
   Мы опять вернулись в "Доминик"; потасовка происходила на тротуаре у метро "Вавэн". Заказали по рюмке горькой в утешенье. Фельзен молодцевато опрокинул вверх дном стопку и лихо подмигнул... Осторожно закусив, он посмеиваясь начал мне объяснять всю несуразность происшествия, и я, едва ли не больше всех пострадавший, с хохотом внимал этой воистину смешной истории.
   Некий полумеценат и полудатчанин, знакомый Фельзена, прикатил в Париж с молоденькой и стопроцентной розововолосой датчанкой. Спор разгорелся оттого, что меценат, нагрузившись, пожелал наконец увезти эту девицу в отель. Но вышеупомянутый капитан и его друг Куба реши-ли, что нельзя отпустить такую прелестную блондинку, вдобавок сильно выпившую, одну с этим полупавианом!
   - Подумайте, - посмеивался Фельзен, неохотно ковыряя вилкою в остатках русской селедки. - Подумайте, ведь он ее привез из Копенгагена, они живут в одном номере... Ну не чушь ли это!
   У него было особенно развито чувство уважения к "правилам игры". Regles du jeu, Rules of the game*, ему представлялись автономными ценностями: нарушение этих законов приводит к сплошному безобразию!
   * Правила игры (франц.; англ.).
   На Монпарнасе сплошь и рядом возникали критические положения. Часто надо было кого-то "спасать", выкупать, примирять. То Иванов попался на "трансакции" с Буровым, то Оцуп угрожа-ет пощечиною Ходасевичу, то Червинская разбила несколько чашек и блюдец в "Доме"... Чтобы урезонить Лиду Червинскую, иногда требовалось выяснить все отношения, на что после полуно-чи были способны только люди с железным здоровьем.
   Так, раз я наткнулся на Фельзена в темном проулке возле "Монокля" или "Сфинкса": он тащил за руку упирающуюся поэтессу и, узнав меня, присел на завалинке... С трудом перевел дыхание, затем спокойно, ожесточенно сказал:
   - Я больше не могу! Я решительно больше не могу! - и, не дожидаясь ответа, скрылся в тени, словно унесенный предутренним вихрем.
   Помню, как, зайдя в "Дом" по личным делам, я вдруг наткнулся на сцену, которую нетрудно было сразу оценить по достоинству: груда посуды на полу, гарсоны в угрожающих позах, а высо-кая, сутулая Червинская, похожая на Грету Гарбо, стоит у пустого столика, точно дожидаясь приговора.
   Заикаясь, я немедленно объяснил, что это все очень легко уладить. Без денег такой поступок с моей стороны граничил с геройством. К счастью, Куба, прятавшийся где-то сзади и виновник припадка Лиды, подскочил и вручил нам требуемые франки.
   О русском Монпарнасе слагались легенды. На самом деле жизнь там протекала на редкость пристойно и даже скучно, если не считать основного развлечения: страстные, вдохновенные беседы.
   Обычно литераторы просиживали до последнего метро за одной чашкой кофе. Иногда, пропустив последний поезд, шли в "Доминик". Там нас встречал коренастый Павел Тутковский, с которым я объяснялся отчасти по-латыни, используя все знакомые пословицы. Тутковский, юрист старой русской школы, знал и любил латынь.
   - Вита ностра бревис эст!* - скажешь ему для начала.
   - Бреви финиатур,** - охотно поддержит он. - Прикажете той самой?
   * Наша жизнь коротка (лат.).
   ** Вскоре закончится (лат.).
   Люди с деньгами заказывали водку. Смоленскому случалось выпивать за счет дам. Но даже при средствах неловко было напиваться, если рядом сидит голодная душа, а такие у нас бывали. Нагружались систематически только слабые и безобразники да кое-кто из дам.
   Милейшая Марья Ивановна, жена Ставрова, любила повторять:
   - Вот говорят, что на Монпарнасе происходят оргии, - тут она презабавно кривлялась, подражая воображаемым сплетникам. - Ну, переспят друг с другом, подумаешь, оргии!
   И действительно, ничего противоестественного на Монпарнасе не происходило, жизнь протекала на редкость размеренная и высоконравственная, по местным понятиям.
   Чтобы прожить, надо было как-то работать... А писать! Тоже каторжный труд, особенно прозу. Некоторые еще бегали в Сорбонну.
   - Я не знаю, когда я пишу стихи, - брезгливо морщил свое лицо утопленника Иванов. - Я их пишу, когда моюсь, бреюсь... Я не знаю, когда я пишу стихи.
   Увы, прозаики знали, что для этого требуется определенное место и время; страдали от ненормальных условий.
   Обычно Фельзен с дамой приходил на Монпарнас попозднее, они где-то обедали с водкой и чувствовали себя отлично.
   - Вы до или после? - шутливо осведомлялся я.
   Они отвечали, посмеиваясь:
   - После, после.
   Кругом разговор о разбойнике на кресте, о Блоке, перемежался очередной литературной сплетней; за соседним столом разместились бриджеры и просят не мешать.
   - Почему вы даму не взяли? - желчно осведомляется Ходасевич.
   - А чем ее возьмешь, пальцем, что ли? - голос Яновского.
   Адамович торопится между двумя сдачами рассказать про свой недавний сон... Играет будто бы в бридж против Милочки и Романа Николаевича, раскрывает карты, а там одна сплошная масть со всеми онерами! Сердце стучит, как перед большим шлемом, но вдруг он замечает, что масть эта совершенно незнакомая, зеленого цвета, и неизвестно, какую следует назначить игру...
   - Ха-ха-ха, ну давайте играть, - нервничает Ходасевич.
   То, что эти славнейшие эмигрантские критики сидят рядом за мирной партией в бридж, следует рассматривать как некое чудо. И совершил это чудо Фельзен: он свел обоих врагов!
   Причин для исконной вражды было много: метафизических и практических... Разные литера-турные школы, разные биографии, разные темпераменты, вкусы.
   На основе своих теоретических размышлений Адамович должен был бы установить очень почтенную иерархию ценностей: самое главное, скажем, евангельская любовь, затем философия или наука, потом игра, секс, наконец, искусство - на последнем месте... Скромное занятие и совсем не позорное. Но, увы, тут начинался парадокс. Как только человек, созвучный этим настроениям, посвящал себя "творчеству", он сразу пускался в погоню за "самым главным", "на последней глубине", переворачивая всю пирамиду ценностей вверх ногами, доказывая единым существом своим, что именно искусство есть самое важное в жизни: ему-то суждено все преобразить, все объяснить, спасти! Иначе не стоит вообще этим заниматься.