Вот на такого рода противоречия, если не ошибаюсь, пытался обратить наше внимание Хода-севич. Логика его укладывалась целиком между Аристотелем и Ньютоном.
   Кроме философских расхождений были, конечно, и вульгарно-обывательские поводы к расп-ре. Адамович вел критический отдел в лучшей и более приличной газете; Ходасевич, разумеется, не удовлетворял общество возрожденческих сотрудников, за малым исключением. А обе газеты конкурировали, и участники вступали в групповые полемики.
   Ходасевич в конце концов мог простить Адамовичу, что тот перехвалил Шаршуна: пусть его тешится. Но панегирик Иванову - это возмутительно! Иванов, по мысли Ходасевича, вышел из Фета (и не лучшего Фета). Кроме того, именно Георгий Иванов по своим нравственным особенно-стям опровергает всю эстетику Адамовича "что бы Толстой сказал..?" С своей стороны Жорж Иванов тоже не дремал и шептал, шептал, шептал на ухо другу...
   Ходасевич, одно время совершенно изолированный, отгребался как умел и даже пустил остроумную сплетню о богатой старушке, убитой в Петрограде. Это вконец взбесило капризного Адамовича... Но годы и такт Фельзена сделали свое дело; ко времени Народного Фронта оба зоила начали дружески общаться на Монпарнасе - отчего мы все только выиграли.
   По утрам, встречаясь с Фельзеном, в кафе, до открытия выставки, мы пили неизменное какао; он закуривал свою голуаз жон ("из приличных сигарет это самая дешевая") и медленно отпивал горячую бурду. Поглядывая на прохожих, обстоятельно рассказывал последние новости... Вчера, по дороге домой, он еще забежал в "Мюра", где сражались в бридж "профессионалы"; не успел он подсесть к Ходасевичу, как в подвал спустился Оцуп и начал хамить, даже полез драться, так что пришлось вмешаться. Ходасевич в последней статье написал, что Оцуп занимается делячеством и живет с "Чисел".
   - Как ни странно, Оцуп, по-видимому, ожидал, что мы поддержим его, задумчиво улыбаясь и внимательно взглядывая на севших неподалеку парижан, продолжал Фельзен. - Что значит выбыть из строя! Он потерял контакт с действительностью.
   О том, что случилось вчера в "Мюра", я мог узнать от десятка свидетелей. Но последнее замечание, что Оцуп рассчитывал на нашу благодарность и помощь, - это было типичным образ-цом фельзенизма. Вся его литература держалась на "психологизме"; высшей ценности он еще, кажется, не знал и в этом был верен себе. Он и Лермонтова так любил, потому что видел здесь начало русского психологического романа.
   Но гораздо забавнее было слушать Фельзена, когда он делился впечатлениями прошлого. Повествования такого порядка жили в нем как некая автономная реальность: я чувствовал это тогда не меньше, чем теперь, и все еще не понимаю, в чем их подлинная ценность. Что таковая имеется, я уверен.
   - Она мне давно нравилась, - мог начать Фельзен. - Мы изредка встречались у общих знакомых, ее муж разъезжал по торговым делам, и она часто приходила одна. Раз прощаясь, я сказал: "Выслушайте и не сердитесь, пожалуйста. Уже поздно, дома вас сейчас никто не ждет, что, если бы мы провели остаток ночи вместе?.." И она без всяких ужимок согласилась. Очень мило, но у подъезда вдруг передумала. "Нет, неловко! В той же квартире, нехорошо как-то. Да и соседи могут заметить". - Это бывает, объясняет Фельзен, - но я знал такой отель невдалеке. Кликнул такси, поехали. Только что заняли номер, она опять заметалась, чуть ли не плачет: в первый раз на такое решилась... Ну что это такое? Даме за тридцать, надо знать чего хочешь. Тут я ее в сердцах ударил, - рассказывал Фельзен. - И представьте себе, она сразу успокоилась. Все сошло отличней-шим образом. Потом она мне сама признавалась, что я был совершенно прав. И у нас установи-лись прекраснейшие отношения.
   Другой эпизод, для сопоставления.
   - Я вообще никогда не набрасывался на женщин. Наоборот, даже был чересчур застенчив... Вот раз сижу в "Ротонде", перелистываю журналы, а за соседним столиком молодая женщина поглядывает в мою сторону. Я заговорил с ней. Жена музыканта, он постоянно в турне. Живут у метро "Мюэт". Любит Скрябина и увлекается русским балетом. На прощание обменялись телефо-нами. Я не обратил особого внимания на все это, а через неделю за обедом вдруг звонок: "Вы уже пили кофе?" - "Нет еще". "Приезжайте ко мне". Я купил бутылку "Курвуазье" и отправился. Ну, кофе, коньяк, поцелуйчики. Наконец, она извинилась и вышла из комнаты; через минуту возвра-щается уже в одном халатике. И так неожиданно все вышло очень хорошо, хотя я, признаться, тогда был занят другими, важными для меня отношениями... Но слушайте дальше, остановил он меня, предположившего, что это конец истории. - Вдруг она начала очень серьезный и даже грустный разговор. Она меня отнюдь не обвиняет, никто этого не мог предвидеть, но так вышло. "Я вас прошу забыть все, больше этого не случится! Если мы встретимся еще как-нибудь, то просто как старые друзья. Пожалуйства, извините, но не настаивайте". Я согласился! - Фельзен несколько иронически развел руками. - В конце концов я никаких претензий не мог предъявить.
   И представьте себе, - после паузы торжествующе продолжал он, - через несколько дней опять звонок: нам надо встретиться! Условились в той же "Ротонде". Длинное объяснение... с мужем давно не живет. В сущности, много обо мне думала все это время. Если мне это тоже подходит, то она согласна продолжать отношения.
   - Ну! - ахнул я обрадованный и недоумевая, как следует в таких случаях поступать. - Что же вы?
   Фельзен снисходительно улыбнулся:
   - Я ответил, что уже свыкся с мыслью о разлуке и теперь мне будет трудно перестраиваться на другой лад.
   - Ну! - простонал я, чувствуя, что это был именно тот ответ, который надлежало дать.
   Рядом с виллою, где Фельзен проводил лето с сестрою, поселилась молодая буржуазная чета, бездетная, но с пуделем. Обе семьи перезнакомились и проводили вместе много времени; а осенью разъехались и в Париже больше не встречались.
   - И вот представьте себе, на днях я узнал, что они не женаты и в городе никогда на одной квартире не жили. Сестра случайно ее встретила, она теперь совершенно одна. Нет больше ни виллы, ни мужа, ни даже собаки: пудель тоже оказался чужим...
   Фельзен несколько раз повторил последнюю фразу, словно с болью прикасаясь к тайне люд-ских отношений, всегда интересовавшей его. Самый факт, что он рассказал об этой чете только теперь, несколько лет спустя, узнав, что "даже пуделя нет больше", очень характерен.
   Он обычно приходил на свидание в кафе первый и немедленно доставал из бокового кармана сложенные вдвое листки бумаги, покрытые ровным, мелким, разборчивым почерком: черновик. Где и когда он его писал, не знаю!.. Над этими строками, остро очиненным карандашом, он выводил все новые и новые слова. Подумает, почистит резинкою только что написанное и опять нанизывает буквы на том же месте. Благодаря острому карандашу правка получалась четкая и точная. Вот почему он ежеминутно прибегал к услугам крохотной машинки, которой пользуются школьники для очинки карандашей. Впрочем, эти паузы давали ему возможность оглядеть прохо-жих и подумать. Фраза Фельзена, синтаксически вывернутая наизнанку, все-таки производила впечатление четкой и как бы сделанной резцом.
   Во время "смешной" войны он работал над новой книгой, предполагая ее назвать "Повторе-ние пройденного".
   - Я сообщил Адамовичу про это заглавие, и он сказал: "Оригинально", говорил Фельзен.
   Разумеется, он не врал, но я догадывался, что если бы Георгий Викторович отозвался неодо-брительно, то Фельзен бы промолчал. Он никогда не повторял нелестного отзыва о себе; мы же, пореволюционное поколение, постоянно этим грешили. А Фельзен в таких случаях смотрел на нас с удивлением и жалостью.
   Когда коллега, которого Фельзен дожидался в кафе, приближался к его столику, он рассеян-но-приветливо улыбался, приподымался, пожимал руку и говорил "здрасьте"... Немедленно затем прятал в боковой карман свои листки до следующего удобного случая.
   Время от времени распространялся слух, что Адамович, Ходасевич и Вейдле устраивают ве-чер, посвященный его творчеству. В Париже такого рода затеи, конечно, не возникали спонтанно. Недаром Ходасевич - по другому поводу сочинил неаккуратное четверостишие:
   Сквозь журнальные барьеры
   И в Париже, как везде,
   Дамы делают карьеры,
   Выезжая на метле...
   Стало быть, Фельзен должен был как-то подготовить всех этих лиц, обработать. Что он и делал, но незаметно, умело, с большим достоинством. В результате чего Гиппиус самым чудесным образом усаживалась на трибуне рядом с Ходасевичем и вторила Адамовичу в его анализе нового писателя.
   В былые годы такого рода нелепости меня возмущали. Я не был более завистлив, чем любой другой русский литератор. Но меня угнетала безответственность этих начинаний, не менее без-образных, чем фашизм или коммунизм. Любимая цитата Адамовича из Пушкина: "Литература прейдет, а дружба останется..." мне казалась родственной "Гавриилиаде"! И тут, и там против Святого Духа. К тому же все это явная гиль. Не разберу, где теперь дружба Пушкина к Дельвигу и сочинения последнего, но стихи Пушкина - то есть литература - по-видимому, остались.
   - В литературе, как в гимназии, - доброжелательно объяснял мне Фельзен, - очень важно первое впечатление. Иногда в начале года получишь скверный балл и потом уже носишься с ним до перехода в следующий класс, а то и до выпускных экзаменов - так трудно переубедить наставни-ков.
   В "Круге" Фельзен часто должен был себя чувствовать неловко. По существу, он казался арелигиозным человеком, совершенно лишенным теологической интуиции и чуждым церковно-философским спорам. Он поддерживал формальную демократию, уверяя, что этот режим - наименьшее зло из всех существующих, и руководствовался всегда трезвым, честным разумом, в век, когда мифы воздвигали тысячелетнее царство. В социальных вопросах он старался тянуться за нами, но души в это не вкладывал, ему как-то не верилось, что вследствие голода и эксплуатации люди начинают ненавидеть и уничтожать себе подобных... В наших спорах о хрис-тианстве он почти не участвовал; мне он признался, что Наташа из "Войны и мира", ее любовь к князю Андрею, ему открыли почти все евангельские истины. Меня это поразило и восхитило.
   Несмотря на свою формальную ограниченность Фельзен пользовался в "Круге" авторитетом и любовью. Он был с нами и в правлении "Круга", и в редакции. Во внутренний "Круг" его не пригласили.
   В редакцию альманаха вошло все правление и еще Адамович, кажется, хотя он не был членом правления.
   Вот на этих многолюдных редакционных заседаниях, когда Адамович по обычаю отсутство-вал, Гершенкрон цитировал древних греков, а я ссорился с Терапиано, вот тогда Фельзен неторо-пливо и трезво занимался делом. Аккуратный, умный, практичный, с очень тонким вкусом, он мог бы при других обстоятельствах стать выдающимся редактором большого журнала. Конечно, гнул определенную линию, защищал свое понимание искусства как в прозе, так и в стихах; причем и личных интересов не забывал.
   Так, при первом еще номере возник вопрос, в каком порядке печатать материал: алфавитный хорошо для прейскурантов и эпигонов. Мы не должны бояться указать лишний раз на самое главное.
   Фельзен предложил начать отрывком из покойного Поплавского и продолжать в порядке родственности к искусству последнего... В результате вторым после Поплавского оказался сам Фельзен, хотя трудно себе представить большую противоположность между восприятием жизни и преображением ее, чем у этих двух авторов.
   После собрания редакции или правления, на 130, авеню де Версай, я часто попадал еще в кафе "Мюра", где шла серьезная игра. Там всегда подвизалась теща Алданова - живая, добрая старуха. Это она мне открыла великую истину, что с тремя тузами без другой поддержки не стоит открывать игры. Ее совет я воспринял с благодарностью, как всякое откровение, основанное на личном опыте.
   Фельзен здесь, в жестоком подвале, все-таки "держал пропорцию", подчас выигрывая.
   - Как ни странно, я опять выиграл, - сообщал он, довольно усмехаясь. Главное, совершенно без карт!
   Он мне раз сообщил, что выиграть много неприятно: как Иван Ильич у Толстого. Ходасевич постоянно проигрывал, и хотя это ему было не по карману, все-таки по-своему наслаждался.
   Зная, что там собираются литераторы, Бунин с Алдановым иногда после ужина спускались в подвал, возбужденные вином и уткой, старчески болтливые, довольные и легко обижающиеся. Алданов в обществе Бунина претерпевал изменения.
   - Пьесы Толстого довольно слабенькие, - сказал я им раз после проигрыша.
   Надо было видеть священный ужас Алданова.
   - У Толстого все хорошо!
   Эта их любовь к Толстому становилась вредною, ибо она оборачивалась равнодушием, даже ненавистью, ко всему последующему в литературе. Бунин по-гусарски рубил:
   - Вот мне прожужжали уши: Пруст, Пруст! Ну, что ваш Пруст? Читал, ничего особенного! Надо еще Кафку посмотреть, наверное, тоже чушь.
   Он напоминал героев Зощенко: "Театр? Знаю, играл".
   А в это время Фельзен разыгрывал свои карты, к концу с силою шлепая каждую отдельно по столу и приговаривая: "Пики, пики и опять пики..." озорно, но не раздражающе.
   Странное дело игра, карты. На Монпарнасе были поэты, писатели, обожавшие всякого рода азарт; а рядом такие же талантливые люди, никогда формально - в игре не участвовавшие... Толстой и Достоевский - такие разные, а отношение к картам почти одинаковое. Бунин и Алданов, Зайцев были совершенно стерильны в смысле игры. Некоторые, как Фельзен, например, любили только коммерческие игры; Адамович, Ходасевич, Вильде, Ставров, Варшавский, Яновский играли во все - хоть в три листика. Не прикасались к картам Иванов, Ладинский, Терапиано и все наши дамы.
   Летом семья Фельзена уезжала, и мне случалось заночевать у него; я спал в комнате племян-ницы. Утром прислуга подавала опять какао с круассанами. Догадываюсь, что к этому напитку в их доме привыкли с детства (в России, что ли).
   Благодаря выставке зарубежных изданий мы превратились в каких-то специалистов. Секре-тарь Archives Internationales de Danse* предложил нам устроить у них выставку книг, посвященных балету... (И маленькое жалование.) Я не в меру удивился такой удаче, а Фельзен, подумав, сказал:
   - Это всегда так в делах, надо только попасть на рельсы, тогда вас уже понесет!
   * Международный архив танца (франц.).
   Я любил эти его сравнения и обобщения, чувствуя, что за ними стоит настоящий внутренний опыт. Такой опыт мы тогда ценили, быть может, чрезмерно.
   Изредка он приносил на Монпарнас сверточки с крохотными сандвичами черная икра, сыр, паштет. Это у его сестры был прием, и остатки "буфета" Фельзен притащил к нам. Ему доставляло удовольствие смотреть, как мы уписывали помятую снедь... В таких поступках было, вероятно, больше христианской любви, чем во многих наших эсхатологических разговорах.
   Я тогда помогал доктору 3., старому русскому врачу - непосредственно из Берлина - начать практику во Франции. Умница и неудачник, очень опытный и слегка циничный, он пытался свя-зать воедино разные, противоречивые терапевтические школы. Пациенты доктора 3. были заняты весь день гимнастикой и салатом из тертых яблок, так что у них не оставалось времени, чтобы хандрить. Я к нему посылал кое-кого из литераторов и меценатов.
   Фельзен пошел разок к нему, а потом привел сестру, которая и начала после этого прыгать голая по квартире, шлепая себя мокрыми полотенцами. Вот тогда Николай Бернгардович пустил свою знаменитую шутку:
   - Надо иметь железное здоровье, чтобы лечиться у доктора 3.
   Когда поздно вечером мы выходили из "Селекта", направляясь в "Доминик", в кафе еще оставались двое литераторов: Шаршун и Емельянов. Фельзен, улыбаясь точно расшалившийся гимназист, тихо говорил, указывая на них глазами:
   - Веселые ребята.
   И это было очень смешно, ибо все что угодно, но веселья эти "ребята" не навевали.
   В парижской жизни уборные почему-то играли большую роль; раза два за длинный вечер все спускались туда - помыть руки, пригладить волосы, наконец, быть может, заговорить с какой-ни-будь шикарной девочкой. Там на торцах или решетках лежали свернувшись европейские нищие, разительно похожие на евангельских... Над их головой тихо шумела вода. В предутренние часы, после зря потраченной ночи, хотелось проникновенно молиться. Такие настроения Фельзену были решительно чужды.
   Пользуясь любовью всех нас, и даже "генералов", он, однако, не растерял своих старых биржевых связей. Фельзен был среди них белой вороной, но все же пользовался и там уважением.
   Какие-то громоздкие, странные люди иногда подходили к столику Фельзена, широко улыба-ясь, здоровались, заговаривали по-немецки. Кое-кого он приглашал сесть; появлялась бутылка коньяка (приезжие вместо рюмки заказывали целую бутылку, гарсоны уже этому не удивлялись). Червинская воцарялась в центре, другие скромно устраивались на отлете, но с полными стака-нами.
   Вот не без какого-то отношения к этим спекулянтам и собственным родственникам Фельзен и погиб! Вскоре после начала войны сестра с мужем перекочевали в Швейцарию, где они прожива-ют, кажется, и по сей день. Фельзен с глухой старушкой-матерью остался в Париже - ликвидиро-вать дела своего "бо фрера"*. Он должен был получить какие-то миллионы или миллиарды фран-ков и отвезти их в Женеву. Но деньги ему все не давались: аферисты откладывали окончательный расчет. Тут следует отметить, что в разбазаривании Франции в годы оккупации иностранцы при-нимали живейшее участие, как и в героизме резистанса. Французы часто не умели или не желали общаться с немцами... Картины, которые Геринг собирал для своей тысячелетней коллекции, прошли через многих и неожиданных посредников.
   * Шурин (франц.).
   Весною 1941 г. я встретился с Адамовичем в Ницце; он мне показал открытку от Фельзена: "Я теперь не бываю у Мережковских, - минорно оповещал Фельзен. - Там теперь бывают совсем другие люди".
   Кстати, тогда же Адамович мне рассказал об открытке, полученной недавно Буниным от Б.; она приглашала Ивана Алексеевича вернуться из свободной зоны в Париж, уверяя, что "теперь объединение всей русской эмиграции вполне возможно".
   - Стерва, еще подводит идейную базу! - решили мы посмеиваясь. Но письмецо Фельзена прозвучало очень грустно.
   Судя по рассказам, часть денег все-таки была собрана Фельзеном, а остальные ему обещали доставить в Лион. Устроив мать в Париже на попечении доброй души, он перебрался в Лион, где опять застрял, теряя драгоценное время, дожидаясь вестей от жуликов. Может, были еще какие-то причины его медлительности, но никто об этом до сих пор не сообщил.
   Наконец, Фельзен со всеми суммами или только частью, не знаю, отправился в Швейцарию. Меньше ста лет тому назад тою же дорогой, но дилижансом, бежал Герцен.
   Фельзена ждали к чаю в Женеве, так утверждает Е. Кускова в ее споре со мною ("Новое русское слово", 1955 г.)... Но не дождались. С тех пор след его не отыскался. По-видимому, немецкий дозор задержал всю группу; впрочем, если бы Николай Бернгардович оказался в плену, то дал бы о себе знать хоть раз. Думая, что он там же погиб, на границе.
   Однажды, перед войною еще, Национально-Трудовой Союз, где нашел себе единомышленни-ков Иванов, устроил в Лас Казе собрание, посвященное почему-то литературе... На этом вечере главным образом и ожесточенно ругали Адамовича, награждая его всеми милыми сердцу эпитета-ми от Смердякова до Иуды... Из задних рядов бросали и "подлеца", и "жида". Тогда Фельзен попросил слова, защищая не столько Адамовича, сколько нашу новую литературу, обязанную всем Адамовичу! Он говорил тихо, твердо и с обычным чувством меры, так что даже импонировал довольно дикой, смешанной аудитории.
   Я хочу сказать, если бы Юрий Фельзен вздумал скрыть от немцев свое еврейское происхож-дение, то это бы ему наверное удалось.
   Не знаю, где и при каких обстоятельствах погиб Николай Бернгардович, но не сомневаюсь, что, умирая, он не изменил своему природному мужеству и чувству собственного достоинства, не проявил ни слабости, ни страха и, главное, не просил у врагов пощады.
   III
   Пушкин - это Империя и Свобода.
   Г. Федотов
   Худое, моложавое лицо; густые византийские брови. Доцент с ленинской бородкою. Вкрадчи-вый, мягкий, уговаривающий голос с дворянским "р". Общее впечатление уступчивости, деликат-ности, а в то же время каждое слово точно гвоздь: прибивает мысль - ясную, определенную, сме-лую.
   В статьях Георгий Петрович был чересчур литературен, цветист и этим подчас раздражал, особенно незнакомых. Но если услышать стоящий за фразою голос с неровным дыханием (сердце, сердце!), мягкий, музыкальный и в то же время настойчивый, там, где дело касалось последних истин, то к произведениям Федотова прибавлялось как бы еще одно измерение. И независимо от того, соглашались ли мы с "лектором" или нет, у нас зарождалось какое-то горделивое, патриоти-ческое чувство: какая-то великолепная смесь, новая и вполне знакомая - Россия и Европа! Такие люди, соединяющие музыкальную податливость с пророческим гневом, ненависть и любовь к родной истории, встречались, главным образом, на той Руси, которая всегда чувствовала себя Европою. Печерин, Чаадаев, Герцен, может быть, Соловьев.
   Кстати, Германия, несмотря на весь свой исторический блуд, не выдвинула ни одного круп-ного мыслителя, который бы отважился покаянно изобличить свой общенародный грех, вскрыв основную национальную язву.
   В Федотове внешне все было переменчиво, противоречиво и неустойчиво, все, кроме его вселенского православия и формально демократических убеждений. Соединение этих двух начал, вообще, несколько необычайное, создавало еще одно мнимое противоречие, отталкивающее многих возможных союзников (но и кое-кого из врагов привлекавшее).
   В Париже тридцатых годов я часто встречался с Георгием Петровичем, почти ежевечерне. На собраниях "Круга" и "Внутреннего Круга", в Пореволюционном Клубе Ширинского-Шихматова и т. д.
   Это был единственный современный религиозный философ из близко знакомых мне, кото-рый, в основном, признавал ответственность православия за Русскую историю. И с какой радос-тью он цеплялся за все новое, прекрасное, пускавшее ростки вокруг нас в эмиграции.
   - Вот теперь, - взвизгивал он, - после матери Марии социальное дело вошло уже навсегда в православную церковь и другим остается только его продолжать...
   К разряду редких явлений относилась также исповедуемая Федотовым идея демократии. Впервые в русской мысли православие сопрягалось, в идеале, с формальной демократией, дока-зывая этим на деле, что нет никаких канонических причин обязательно цепляться за кесаря, наместника или главу.
   Чем могло бы стать такое православие, свидетельствует тот факт, что в Париже тех лет почти все кинулись в лоно русской церкви. И не только равнодушные, коренные скептики, но и француз-ские католики, русские еврейского вероисповедания, даже воинствующие атеисты.
   Принято говорить об особой ноте парижской литературы (или поэзии), но это явное недора-зумение. Особая парижская нота наблюдалась и в философии и теологии, в политической деяте-льности и в живописи, даже в шахматах. Весь дух был другой, и происходила на наших глазах чудесная метаморфоза. Латинская прививка к родному максималистскому полудичку обернулась творческою удачей. В этом смысле о. Булгаков, мать Мария или Федотов не менее животворящи для будущей, новой, европейской России, чем наша молодая литература.
   Белый французский хлеб и красное винцо питали всех одинаково, а римское восприятие национальности как юридической принадлежности, без критерия расы или религии, оказалось настоящим откровением.
   Георгий Петрович в этом творческом расцвете сыграл свою роль, может быть, именно благо-даря своей внешней двойственности. Он стоял посередине между философией и теологией, между историей и поэзией, литературой и политикой, одинаково дорожа русским ранетом и бургундской грушею "дюшес", прошлым и будущим, бытом и бытием, ничем, в сущности, не желая поступить-ся в рамках европейского христианства.
   Недаром Поплавский раз в виде упрека ему сказал:
   - Вот вы, если бы это понадобилось, никак не согласились бы ради своих убеждений взорвать Шартрский собор!..
   И сидевший тут же Мережковский обрадованно поддержал:
   - Вот, вот, видите, в чем дело.
   Не помню, что ответил Георгий Петрович, думаю, что он действительно не был способен взрывать готические соборы. И не обязательно по малодушию.
   А во время испанской войны Георгий Петрович написал статью о Пассионарии, признавая за последней историческую правду. Это выражало тогда чувства большинства из нас.
   Испанская кампания была поворотным пунктом в жизни многих европейцев. Мы очнулись от прекрасного религиозно-поэтического обморока. Гражданская война застучала безобразным кула-ком по кровле нашего быта, и приходилось выбирать в союзники меньшее зло. Некоторые сразу уехали в Мадрид; другие все собирались туда. Кровно, идейно и традиционно большинство из нас было связано с законным республиканским правительством. История повторялась: опять - ни Ленин, ни Колчак. Демократия еще раз профуфукала страну. А если вовремя ограничить свободу граждан, арестовать генералов и коммунистов с анархистами, железною рукой направить эконо-мику, давая работу и хлеб населению, то, пожалуй, удастся еще спасти режим... Но что же тогда останется от демократии? В этом заключалась квадратура круга. "Христианство и демократия" - утверждал "Новый Град" Фондаминского и Федотова, и им вторил из Германии Степун. Но что это означает на практике? Где и когда такой режим осуществлялся? Если обязательно нужны полицейские и работники ассенизационного обоза, то не лучше их заводить автономно от Евангелия и Святой Троицы...